— Протасия не пошлешь! — возразил князь. — А Василий Протасьич опять же молод службою! И Сорокоум занедужил… Разве уж самого Окатия?
   Но Бяконт покрутил головой:
   — Михайлу Терентьича достоит, княже! Ему уж много за полста лет перевалило, и роду высокого. Не зазрят! А уж мой-то Феофан пущай под началом у его походит! И та честь не мала: к митрополиту посыл!
   Иван подумал, положил еще ягоду в рот, раздавил языком. Рот наполнился тонким и терпким лесным ароматом. Умен Бяконт! Покойный Терентий Мишинич служил по Переяславлю, у родителя-батюшки был в чести, а тут, на Москве, ни вражды, ни зависти ни в ком не поимел. По покойнику и сына уважают. И дело не ратное, посольское дело. И посольство-то особое, к митрополиту русскому, не в ину землю… Ни Протасий, ни Окатий, ни Родион Несторыч не зазрят… Умно решил Федор Бяконт! Умней не решишь! Сказал вслух:
   — Быть посему! Ты, Федор, переже думы перемолви с боярами!
   — Меня не учить, князь-батюшка! — возразил Бяконт. — Протасию сам скажешь, поди?
   Иван опять кивнул молча. К старику тысяцкому следовало сходить самому.
   Все же было горько: столько серебра, и сил, и труды великие, а Феогност и глаз не кажет! Сидит себе в Жараве… С Литвой, с Гедимином ся ликует. А ежели и останет тамо?! Что делать тогда, он не знал. Не мог ничего решить зараньше. И, вздохнув, уже отпуская Бяконта, обсудив с ним попутно и те дела, из коих старый боярин шел в терема княжеские, помыслил, попенял было Господу, что явно не спешил помочь своему рабу в непростых его княжеских трудах. Но, попеняв, тут же и укорил себя за дерзкий ропот противу вышней воли, — понять которую смертному не дано никак. Быть может, и это ему, Ивану, крест и испытание за гордыню? Не волен смертный, даже и он, князь, указывать Всевышнему в путях его и в помыслах горних! И токмо одно надлежит каждому: нести свой крест, не ослабевая в трудах.
   — Не ослабевая в трудах! — сказал Иван вслух, себе самому, и повторил глуше: — Не ослабевая в трудах…
   Митрополит русский должен быть здесь, на Москве, а никак не на Волыни и не в Литве Гедиминовой. И сего должен он добиваться, не ослабевая в трудах! Тяжкие, стонущие удары по камню отвечали ему.


ГЛАВА 11


   Мишук сряжался в Киев. Катюха бегала зареванная. Дети прыгали и визжали на разные голоса. Тетка Просинья тоже добавляла шуму. Словом, в доме стоял дым коромыслом. Да и прямой был дым: печь чегой-то не налажалась — то ли дровы не подсохли вдосталь — кудрявый чад клубами ходил по хоромине.
   Морщась, Мишук крутил башкой, поминая нелегким словом продавца избы и, с запоздалою завистью, дядину хоромину на Подоле, что продал когда-то большому боярину Окатию. Се лето с сенами не управили в срок, пото не поспел и печь переложить, а нать было, ох и нать было скласть печь погоднее!
   Он недавно воротил домой, праздничный. Повестил было о великой чести, выпавшей ему: шутка ли, старшим поставили над обозом! И вот незадача! Катюха с первых же слов разревелась:
   — Одну оставлять!
   Мишук, отстегивая саблю и переболокаясь, остоялся даже:
   — Кого ты ревешь-то?! Да батя мой по посольскому делу всюю жисть! Пото и в чести был у князей великих! А я все на дворе да на дворе, с конями да в стороже. Скоро и голову сединой обнесет! Так, што ль, из навоза и не вылезти?!
   — Да! А куды я с дитям, да на всю зиму! Ни хоромина не готова, ни сенов не навожено! Яков твой токо на печи и сидит! Что с него толку! Да и печь вон…
   В говорю встряла было тетка Просинья:
   — Поезжай, поезжай! Бабью-то брехню не переслушать!
   — Брехню, да? Брехню, да? Я для тети Проси всю жисть собакой была! Собака и есь! Век за детьми да за скотом, из скотнюхи не вылажу, все с пузом, детей полон дом, а в церкву выйти не в чем! Знала бы, за кого шла…
   Просинья, конечно, в долгу не осталась, начала припоминать все Катеринины протори и промашки: и портны белит не так, и квашню путем не замесит, и дитю летось не сберегла, и мужик у ей не обихожен…
   От ору бабьего изба готова треснуть. Мишук, хлопнув дверью так, что едва ободверины не вылетели из гнезд, выбежал во двор, к коню. В сердцах не знал, за что и взяться. Катюха вылезла зареванная, пришла в хлев. Мишук не глядел, слышал лишь, как шмыгает носом. Подошла сзади, охватила полными руками, вжалась. Мишук еще поежился, но уже и оттаивал — жалко стало жонку, огладил большой рукой. Катя подлезла к нему под мышку, все еще хлюпая носом, стала ластиться; сперва пожалилась на тетку, что век не дает ей жить, потом почуяла, видно, что этим Мишука не проймешь (сама уж залезла к нему и под зипун, совсем оттянула от дела: пригрей да приласкай! Распалила не ко времени…), и вдруг вовсе незаботным, а любопытным голоском:
   — Скажи, как створилось-то? Почто и выбрали тебя? А каково тамо, в Киеви? Жонки красивые, бают! Хучь гостинца-то не забудь, привези!
   И всегда так: накричит, накудесит и — словно и не она — хохочет опять да дивует, словно девка… Не соскучишь с нею!
   Скоро сынишка забежал (верно, тетка Прося послала), потом дочурка засунула нос:
   — Я первая, я! Я тятю нашла!
   Всё как пошлют которого за чем, дак оба и бегут, пихаются — кто первый…
   Под вечер Катя носила воду с Неглинки — в колодце, что на усадьбе, вода была ржавая, только скотину поить, — а Просинья, малость отошедшая от ругани, хоть и все еще сердито, выговаривала, без меры дергая кудель на прялице:
   — Поезди, поезди! Воспомнили батьку-то, Федора! Таку честь оказали! К митрополиту самому! Ты ето понимай: по отцу почет! Жону-то не слухай боле! Пока жива — пригляжу! Уж чего, какого сорому стыдного тута не допущу!
   — Катя и сама… — не совсем уверенно возразил было Мишук.
   — Сама-то сама, а привяжетце какой настырный али на страх возьмет… Дак и себя-то воспомни: али чужих жонок не трогал?!
   — Был грех…
   — То-то, грех! Езжай, не сумуй. Пригляжу!
   Да и что сказать? И права и не права Просинья! Баба без дела, дак и сблодит, а коли дети, да дом, да воздохнуть некогда, тут не до чужих мужиков! А у Катюхи все ж таки пятеро по лавкам! А что по батьке честь, то тетка правду сказала. И дело створилось так. Большой боярин, Протасий Федорыч, с Михайлой Терентьичем собирали дружину, и оба, в одно, покойного батьку воспомнили. Михайло Терентьич его, как себя, знал, по Переяславлю, ну а старый тысяцкий, спасибо ему, напомнил, что вот, мол, сын еговый у меня. Так, по батьке покойному, и Мишуку выпала честь. Честь не мала, но и труды тоже не маленькие! В ближайшие дни как пошло: коней ковать, возы, сани, сбруя, припас… Кметей всех проверь, каждого в кажной промашке — не воздохнуть было! Уж тут не до печи, не до дома. И ночевал почасту в молодечной, на дворе у тысяцкого.
   И в чем еще только самому себе признавался Мишук — оробел он малость. Порядком-таки оробел! Того, отцова, похотенья, чтобы туда и сюда, не было в нем. Коли жизнь шла ровно, то и нравилось. Кажен год — жатва и покос; по осени — бить поросенка; коптить, солить, везти бочку рыбы с торга… Ежеден служба, хозяйские кони, молодшие, коих он разоставлял в сторожу и по работам, да иногда лихая выпивка с холостежью, да иногда перекинуть в зернь, в тавлеи ли с приятелями. А тут, в одночасье, в Киев! Да на всю зиму, до весны! Часом, стойно Катюха, готов завыть: такая неохота навалит, все бы кинул и на печь залез! Но и не отопрешься уже. Да и отопрешься — сама же Катюха заест! Свой талан, судьбу потеряшь, тогды уж до конца коням хвосты чисти, и никаких боле… А детей поднять много еще станет ему труда. Вона парнишке старшему осьмое лето всего! И в Киев, и куда дале поедешь безо спору!
   Обоз собирали на совесть. Осматривали каждого коня вместе с боярином. Ну, в конях понимал Мишук. Коней приготовил — лучше не нать. Кормленые кони, выстоялись. Кованы на все четыре копыта. Вычищены, шерсть — что шелк! Любота! Кметей тоже подобрал справных, которые из своих, ну а боярина Михайлы Терентьича — те уж не его забота! Да и тоже мужики толковые, видать по всему. Оружие, припас, иконы — все честь по чести.
   С обозом ехал архимандрит Иван, новый. Великий князь где-то добыл его. Слыхать, смыслен-горазд в книгах святых. Сам Мишук порядком-таки подзабыл грамоту, чел едва по складам. Сынишка — тот не в отца, в деда, верно, уже борзо складывает, дьячок хвалил давеча. Хвалил, конечно, еще и за полть скотинную, ну да ученье не дешево и стоит! Будь Мишук познатнее в книжном-то деле, дак, может, в отцово место и с грамотами запосылывали. А уж как без грамоты, дак одно знатье: сабля да конь!
   Обоз отправляли после Покрова, когда уже плотно лег снег. Последнюю ночь Мишук ночевал дома. Дети залезли в постель, сперва Никита, потом Услюм: «Я тоже с батей!» Не успели оглянуться — и Любава тут как тут. Толстенькая Сонюшка, сопя, лезла вслед за нею: «И я! и я!» Все облезли, уместились, поталкивая друг друга.
   — Батя, а меня возьми в Киев! — запросил Никитка.
   — Зайчишка ты! — усмехнулся Мишук, ласково ероша волосы сыну. — Молод ишо!
   — Заяц-скакаец! — не вытерпела передразнить Любаша.
   — Сама заяц-скакаец!
   — Ну-ну! Кто тут кого щиплет? Кого нашлепать? — прикрикнул он на расшалившихся малышей. Дети наконец уснули. Бережно переложив Услюма, залезшего меж матерью с отцом, на край кровати, Мишук повернулся к жене. Катя молча крепко охватила его за шею. Так потом и уснули в обнимку среди посапывающих ребят.
   Выезжали в потемнях. Никита встал-таки, влез торопливо в валенки и выбежал за отцом:
   — Батя, возьми!
   Катя ухватила его за плечи, но сынишка упрямо вывернулся, и Мишук, из жалости, подсадил его на воз, прокричав Катюхе:
   — До спуска!
   У выезда на Неглинную поднял, прижал к бороде?
   — Бежи!
   Горько заплакав, Никитка побежал вверх по улице.
   Далее Мишук уже не оглядывался. Скоро, проминовав мельницы и мост, он подымался к воротам Кремника, где уже ждали, грудились у саней повозные, кмети, слуги, младший клир церковный…
   Обоз растянулся от нижних ворот чуть не до Яузы. Мишук за хлопотами почти не заметил ни пышных проводов, ни службы, ни блеска одежд духовных лиц и боярской господы на белом снегу. Его забота была: сани, возы, гужи и завертки, упряжь, кмети, холопы, да кто там выехал излиха пьян, кого отматерить, кого, сраму ради, уложить на воз — оклемается дорогою. И уже поуспокоился малость, сбрасывая пот со лба, когда наконец выехали гусем и парами запряженные боярские сани, когда проминовали возы, за которыми топали, на долгих ужищах, запасные кони, когда наконец последние припоздавшие розвальни с ратными скатились с Боровицкой горы и лихо, едва не вывернув седоков, с гоготом и свистом, под веселый звон поддужного гремка, устремились вслед за прочими. Лишь тогда Мишук воздохнул, отер лоб и, поправив шапку, последний раз глянув на Кремник на горе, на буро-серые городни, припорошенные снегом, на острые верха костров городовой стены и чуть видные по-за стрельницами главы новых каменных церквей московских, ожег коня плетью и, взяв с места в опор, пошел наметом догонять головные сани.
   До Коломны Мишук, в заботах об обозе, не мог путем и куска съесть. И лишь когда уже, отпировав в Коломенском кремнике, тронули Окою к далекому Дебрянску, и уже стал привычен походный быт, люди втянулись, приспособились ездовые, и стало можно вздохнуть, дать себе ослабу, тут лишь увидел он красные оснеженные боры на крутоярах, вознесенные над курчавою порослью орешника, одевшего, словно заиндевелою шубою, высокие берега, небо, сверкание снегов и почуял разымчивую молодящую радость дальней дороги. Вольно было не думать, временем, о доме; вольно, отдав наказы возчикам и дружине, привалить на сено, чуя, как, слегка кружа голову, виляют и ныряют сани, как весело и в лад ударяют копыта коней, взметывая снежные вихри; весело видеть, как идет крупной рысью, переходя в скок, привязанный к задку кошевки верховой Мишуков конь.
   Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин — маститый, в пол-седой окладистой бороде — был еще ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил:
   — Батьку-то добре помнишь?
   Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поерзал на кошме — сидели на седлах, застланных кошмами, шатров на дневку не разоставляли, — сказал вкусно и уважительно:
   — Нравный был муж Федор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошел! Ты в те поры был ле?
   — Я с полком Родиона Несторыча, с протасьевыми, шел, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и опознать не могли…
   Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнесся к архимандриту:
   — Ты, отче не слыхал о таком Михалкиче, Федоре? Еще до тебя, помер…
   — Не было ли братца у покойного, в нашем звании? — спросил монастырский эконом, косясь на боярина.
   — Как же! Дядя Грикша! Он еще в затвор ушел у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом манастыри…
   — Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? — вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука.
   — Именем? Дак… — Мишук слегка смешался. — Гавриил, должно… Должно так!
   — Дак и я знаю, — отмолвил архимандрит степенно, — муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а все подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно.
   — Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! — подхватил боярин. — Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Федора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово… Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переславля ушел?
   — Вовсе. И землю продал, и дом.
   — Да-а-а… — протянул боярин. И замолк. Его-то родовая вотчина была под Переяславлем. Задумался. Покивал. — Ну, да… — сказал, словно бы себе самому. — Докуль Иван Данилыч велико княженье содержит, дотоль и Переслав в московской воле стоит!
   — А што, — решился прошать Мишук, — могут и отобрать город, ежели?..
   — «Ежели» допустить нельзя! — весело возразил боярин, рассмеявшись. — Пото и едем! Все, Федорыч! Отъели, отпили — подымай людей!
   Скоро кошмы были свернуты, вытерты и уложены котлы и прочий доходный снаряд, и долгий обоз вновь потянул темной змеею по слепящему извиву снегов вверх по Оке, мимо Лопасни, на зимние лесные переволоки в Дебрянску и оттоль вниз по Десне, мимо Чернигова и Вышгорода в далекий-далекий Киев.
   Задал все же задачу Михайла Терентьич Мишуку. Вота как? Выходит, еще и Переяслав могут отобрать у московского князя, коли великого княженья ся лишит? Подумалось так, и стало жалко отцовой и своей родины. Хоть и вырван корень, и порушено все там, и весь он, со всеми своими, перебрался на Москву, а все ж: из земли можно вырвать, из сердца не выдерешь — родина! Ну, даст бог, Иван Данилыч великого княженья не отдаст никому. Не отдадим и мы, поможем, чем сможем! Хоша и здесь, в пути! Задальше Мишук уже не думал, далеко было. Это уж забота боярская, не его! Свое дело сполнить исправно — то и добро. Как батька покойный баял: честен будь да верен! Сам-то небось вон: великого боярина окоротил! — подумалось об отце с легкою завистью. Сам Мишук таково-то не дерзнул бы и помыслить.
   Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре. Теряясь в лесах, пересекая поля, от погоста к погосту, от города к городу тонкою муравьиной вереницею, исчезающей порою в струях метелей, ползет по стране санный обоз. И крохотные, в отдалении, кони и сани, и еще более крохотные, чуть видные, седоки везут с собою, с поминками, дарами и грамотами великого князя владимирского, тяжкий груз тайных замыслов московского властителя Ивана Данилыча Калиты.


ГЛАВА 12


   У Феогноста, начиная с Жаравы, все росло и ширилось глухое раздражение: на увертливого Гедимина (сущего язычника!); на латинских патеров; на всю эту дикую Литву, приобщить которую к истинной православной вере едва ли возможет и он, Феогност; на бессилие и разброд среди христиан православных; на полное произвола и безлепицы самоуправство местных володетелей во всем этом краю, невесть кому подчиненном и неведомо кем управляемом. Ему удалось объединить вновь распавшуюся было митрополию токмо потому, что незадолго до его приезда (и к счастью!) скончался литовский православный митрополит Филофей. Но не успели сего митрополита предать земле, как уже оказалось, что имущество церковное — земли, стада и богатства — разграблено, расхищено неведомо кем, а частью присвоено князем Червонной Руси Любартом — Дмитрием Гедиминовичем. (Таковы здесь крещеные литовские князья!) Феогност твердо намерился составить опись пропавшего церковного имущества и требовать возврата. Однако успех сего был явно сомнителен: слишком высоко сидел властный похититель. Восхощет ли злостный язычник, обманно принимавший крещение от латинян, великий князь Гедимин, заставить своего сына воротить добро греческой православной церкви?
   Там в Константинополе, откуда его посылали, снабдив твердыми инструкциями: возродить престол митрополитов русских в Киеве и не допускать впредь послаблений ни великому князю владимирскому, ни великим князьям литовским, — там явно не ведали и не понимали, что же здесь происходит на деле! И чем они могли помочь ему теперь в его нелегком подвижничестве, когда новый император, Андроник Третий, как он узнал только что от тайных гонцов, наголову разбит турками при Филокрене и зашатавшийся престол кесарей византийских начинает искать спасения в сближении с католическим Западом?!
   Он ехал в Киев, все еще на что-то надеясь. Некогда, еще во граде Константина, он и сам хотел сесть на митрополию именно в Киеве, воротить сему древнему граду значение церковной столицы Руси и разумно править русской церковью, искусно лавируя меж Сциллою и Харибдой славянских земель
   — меж литовским и владимирским великими князьями, никому явно не отдавая предпочтения, но каждому указуя в делах духовных.
   Подрагивая от холода в своем возке — осень уже переломилась на зиму,
   — Феогност нетерпеливо поглядывал в оконца. Мягкие увалы Карпат в тусклой позолоте буковых лесов, уже припорошенных снегом, отступали, изглаживаясь, и по мере того, как отходили и отступали леса, открывая взору далекий степной окоем, преображались жилища смердов: дрань на кровлях сменялась толстыми соломенными накатами, мазаные стены домов будто все более и более врастали в землю, менялись одежды и даже лица встречных селян, и сама славянская речь начинала звучать по-иному.
   Встречали митрополита то пышно (порою до чрезмерности), то грубо, и всякий раз неясно было: Гедиминовы ли приказы стояли за каждою из этих встреч или сами князья и воеводы здешних городов измышляли кто во что горазд? Изредка попадались татарские разъезды. Жадно оглядывали поезд митрополита, а иные даже и ощупывали платье и добро митрополичьих слуг. К счастью, ханский ярлык действовал и тут — грабить явно их остерегались.
   Киев, впервые увиденный им, был жалок. Зимний, безлюдный, утонувший в оврагах и в седой оснеженной путанице садов, на три четверти пустой город над текущею во льдистых брегах рекою казался скорее кладбищем, чем живым поселением русичей. Давно, едва ли не со времен Батыевых, не чиненные соборы — София, Михайловский Златоверхий да обрушенная громада Десятинной церкви — стояли одинокими памятниками былой славы Золотой Руси. Треснувшие своды Золотых ворот, валы с сожженными и не восстановленными городнями да мазанки, мазанки, мазанки среди огородов, оврагов и садов — вот и весь некогда гордый Киев, столица обширной страны Руссии — древней Скифии!
   Жидкая толпа встречающих, собранных наспех селян и гражан, да немногочисленный клир иереев и мнихов лавры Печерской тоже не прибавили радости новому митрополиту. Вечером, в плохо истопленных, бедных и низких хоромах, явно приготовленных наспех и зело давно не видавших значительных гостей, укрытый крестьянскою периною, Феогност с горечью почувствовал, что прежние митрополиты, перебравшиеся из Киева во Владимир на Клязьме, были, возможно, не так уж и не правы.
   И все же ехать в Москву, согласиться на настойчивые намеки владимирского князя Ивана он не мог. Что-то отвращало его от этого — с тихим голосом и какою-то кошачьей повадкою — русича. Нет, не потому он тогда согласился наложить отлучение на псковичей, что его склонили уговоры (скорее — мольбы!) московского князя, не собирался он мирволить московитам, вовсе нет! Он сделал это ради единства церковного и нужного единоначалия в стране. Веление ордынского кесаря должно было исполнить хотя бы ради спокойствия Константинополя и православной церкви. Как-никак ярлык на охрану церковных имуществ по Руси и свободу чина церковного от податей выдается в Сарае ханами Золотой Орды. Прочее — все эти споры и ссоры тверских князей с московскими, московских с литовскими и смоленскими, Новгорода с владимирскими князьями, — все это его, Феогноста, не должно касаться вовсе. Его задача — дела церкви, церкви и только церкви! Царство божие не от мира сего! Хотя, с горем и печалью, следовало признать, что и власть митрополитов, и само земное бытие церкви ох как зависят от мирских властей и сильных мира! Во всяком случае, ныне, в Киеве, без доходов и богатств церковных, похищенных князем Любартом, ему, Феогносту, приходилось очень нелегко!
   За малое число недель пребывания в Киеве Феогносту многое удалось содеять. Нашлись и смысленые мужи среди мнихов лавры Печерской, нашлись и разумные иереи. Он деятельно исправлял чин служебный (дошло до того, что в иных местах крестили обливанием, а не погружением, сокращали литургию, как кто заблагорассудит, и прочая, и прочая), пресекал лживые учения, проникшие сюда из Болгарии, — богумильскую и павликианскую ереси, приводил к порядку князей и больших бояр. И все же с горем видел, что в Киеве ему не усидеть. Слишком разорен и слишком беззащитен был сей край, коему ныне вновь угрожали война и раззор, понеже Гедимин был зело не мирен с Ордою. Сверх того, потребного всякому государству порядка здесь не было и в помине. Воспитанник строгой греческой иерархии, Феогност не иначе мыслил себе правление, чем в формах сложной, ступенчато восходящей ввысь лестницы званий и чинов. Синклит (на Руси это называется «думные бояре») должен управлять делами гражданскими, стратилатские чины (воеводы) — защищать («боронить», по-ихнему) границы, подчиняясь главе государства, народ должен любить своего государя, для чего потребны строгое соблюдение законов и разумные, отнюдь не чрезмерные налоги. Чин церковный, важнейший прочих, обязан мыслить о Боге и вести весь народ по путям спасения, предначертанным горним учителем, Иисусом Христом, наставляя, егда возникнет нужда, и воевод, и бояр, и даже самого князя. Здесь же царили полный произвол и безначалие. Литовский князь раздавал города и земли как подарки, в полное владение, и каждый получивший удел местный князек мнил себя уже богом земным, самоуправно не токмо взимая подати, но и вмешиваясь почасту в дела святительские. А церковные громы Феогноста мало воздействовали на здешних князей земных, да и кого можно было испугать отлучением от церкви в краю, где всякий, отторгнутый православною властью, тотчас попадал в распростертые объятия латинян!
   Из Киева следовало переезжать. И все же не во Владимир Залесский и тем паче не в Москву, не под руку князя Ивана, нелюбовь к коему при слухах о церковном строительстве Калиты на Москве только усилилась в Феогносте. Так жалок и так ясен был сей обман, таким убогим было это возведение явно невзрачных и неискусных построек ради единой, совершенно случайно брошенной им, Феогностом, фразы. Что бы сказал сей московит, побывав даже и в нынешнем, зело оскудевшем после латинского господства Царьграде?! (Так русичи зовут град Константина.) Что бы сказал он, увидав одну лишь Софию, с ее божественно плывущим в аере куполом? И ведь скуп, а тратит серебро на строительство, совсем ему ненужное, надеясь возвысить свой малый град над прочими. Смешно и скорбно сие! Заложить ничтожную церковь в день Константина и Елены и тем сравнить себя с великим основателем второго Рима? Да разве возможен там, среди лесных пустынь и полудикого народа, новый Константинополь, третий Рим, хотя бы и в грядущих веках! Прейдет, подобная вращению колеса, смена лет и правителей, и новый великий князь владимирский отринет или порушит эти убогие храмы, да и сам град московский сотрет с лика земли и утвердит стол где-нибудь во Владимире, Твери, Суздале… до нового поворота колеса, до нового предела этих земель и княжеств, зане неспособных создать единую империю, подобную римской и даже греческой, как бы низко ни пала она сейчас, при слабых и неспособных императорах…
   Послы великого князя владимирского добрались до Киева уже в канун Крещения. Рождественские морозы укрепили пути, Днепр выше Киева встал, и санный поезд московитов благополучно перебрался на правый берег. За два дня пути к митрополиту был послан скорый гонец.