Страница:
Медленный звон поздней вечерни отревожил ночь. Густой и властный голос большого колокола вновь напомнил о величии, коего не хватало его городу. И вот что содеет он: увезет с собою тверской колокол! Пущай отныне звонит на Москве! С тем и уснул.
ГЛАВА 71
Невежда или невеглас, не чтущий веры православной, ни обычаев народных, как и навычаев доброго ремесла, тот только может почесть литье колокола делом хоть и не легким — легким делом его никто не почтет, — но, по крайности, возможным без долгого, из рода в род, опыта и знания. На деле же, хоть и семи пядей во лбу ты будь, но не слить тебе колокола вовеки, ежели деды-прадеды не передали тебе за десятилетия огненной науки своей (за десятилетия, не меньше!), мудрого и строгого, схожего с древним ведовством, редкостного знания своего.
Знания тайны сплавов. Пройдут века, и мудрые люди напишут ученые книги, и все равно не поймут, не откроют всего, что знали и умели древние колокольные мастера.
Знания тайны огня. Коим чутьем и коими навыками потребно возобладать, дабы сварить и не пережечь грозно клокочущую стихию? Дабы не стал жесток, не выгорел металл, дабы не ушла из схожего с солнцем жидкого свара тайная и нежная сила звононосного голоса?
И третьего знания. Знания тайны земли, в которой творят, отливают колокольное тело. Земля эта — сложный состав, съединенный мастером из разных частей. Но сугубая мудрость тут даже не в самих редких составах литейной земли, сколь в том, какою влажностью должна обладать готовая опока. На ощупь, прикладывая к лицу, внутренним чутьем многолетнего опыта познает мастер ту тончайшую меру, в коей — и только в ней — вся сила литейной земли. Через столетия мудреными приборами попробуют тогдашние хитрецы определить тот состав и меру ту — и не определят. Ибо грубы любые приборы перед всеведеньем мастера колокольного литья.
Из Господина Великого Нова Города добыла матерь Михайлы Ярославича, великая княгиня Оксинья, мастера-ведуна, чьи деды и прадеды творили литье и в Нове Городе и во Владимире почитай уже два столетия. Чуден был талан мастера сего! И, себя превзойдя, отлил он колокол, подобных коему еще не скоро вновь научились лить на Святой Руси. Мастер был стар и, сотворя колокол, умер. Ни у детей, ни у внуков его не достало уже талана отцова, хотя и добрые мастера были они, — были и есть в Новгороде Великом. Но колокола такого и со звоном таким они повторить не могли. И остался тверской великий колокол единственным на Руси, паче всех прочих колоколов.
Чудом уцелел он во время Шевкаловой рати. Не сорвался, не огорел, не потерял звона своего. И был тот колокол гласом и сердцем великого града Твери.
За многие версты узнавали свой колокол торговые тверичи, ворочаясь домой из далеких странствий своих. Торжественно гудел он по праздникам, разнося благовест десяткам окрестных деревень, и каждый тверич, будь он хоть на путях, в извозе, в поле ли за сохою, в ином ли деле своем, остановя мах секиры или косы, разогнув спину, приодержав коня, снимал шапку и широко крестился. «Сам звенит!» — говорили тогда про колокол, словно про хозяина града.
Набатно гудел он в болезни ли, пожары или иную какую беду возвещая, и по звону, тяжко беспокойному, знали тогда тверичи, что во граде беда. И уже совсем сурово, всполошно кричал он, созывая граждан своих на помочь во дни беды. Так было в пору Шевкалова разоренья, так было при появлении татарских, московских ли ратей. И, печально тоскуя, с тяжкою медною болью провожал колокол в последний земной путь погибших князей своих: святого Михайлу Ярославича, Дмитрия Грозные Очи, Александра Михалыча, Федора Александровича — пусть будет им пухом земля!
Слагались о колоколе том легенды и сказания, творились приметы и обычаи горожан. Целая изустная повесть сочинена была о том, как и почему уцелел колокол во время пожара Твери. Как сама Богоматерь прикрыла его корзном своим от огня и отвела глаза татарам, ищущим погубити колокол… Да и что много глаголати о том! Знающий Русь, знает, что есть или, вернее сказать, чем был колокол на Святой, на Великой Руси!
И потому снять колокол и увезти было то же, что вырезать городу сердце. Вырезать и увезти в чужую страну! Не малое же дело задумал сотворить московский князь Иван Данилович Калита!
Из утра, прослышав о нятьи колокола, ко княжому двору начали собираться горожане. Ропот прокатывал по густеющей толпе, и уже начинали задирать московлян, хватать за копья, теснить, прижимая к воротам. Уже полетели снежные комья и весело-злые голоса из глубины толпы зачинали крыть московскую сторожу неподобною бранью. Появился какой-то боярин. Стражники опустили острия, толпа отхлынула и прихлынула вновь с угрожающим шумом. Первые колья взметнулись над головами горожан, проблеснуло лезвие рогатины… Недостало крика: «В топоры!» И началась бы свалка. Но тут из ворот княжого двора показался Константин — верхом, в княжеской шапке и малиновом корзне сверх соболиного опашня. Он махал рукою, уговаривал, почти крича. Толпа признала наконец своего князя, колыхнулась неуверенно. Ропот стихал. Стали слышны увещания князя, молившего горожан разойтись. Свои, тверские, кмети вышли из ворот и стали решительно оттеснять толпу. Но горожане, осадив поначалу назад, расходиться не думали.
— Колокол, колокол увозят! Колокол наш! Княже! Защити, Михалыч, остановь! Колокол! Колокол! Не даем! — гневно гудела толпа.
Константин смешался. Он думал попросту разогнать горожан, но те требовали от него слова. С болью и страхом Константин наконец выкрикнул:
— Колокол мы сами даем великому князю! Своею волей! Ради тишины, ради…
Последние слова князя заглушил слитный рев толпы:
— Не право деешь, княже! Нас не прошал! Не дадим! Наш колокол, градской! Стеречи учнем! Не расходись, дружья-товарищи! Не пущай! Не дадим колокола нашего московлянам!
Окажись князь и дружина на стороне горожан, и невесть как бы ся оно повернуло. Но Константин отнюдь не хотел которы с московским князем, да еще в сопровождении татар. Он вывел новых кметей, и хмурая дружина начала разгонять народ, расчищая улицы.
Горожане отступали, но не уходили. Копились в межулках, сожидая того часу, когда колокол повезут с княжого двора. Московские ратные и татарская помочь давно были все поставлены на ноги. Колокол снимали отай, при плотно закрытых воротах, увязав и опутав вервием. Он качнулся, вздрогнул, тяжко вздохнул из глубины нутра, и замирающий звон в последний раз прозвучал над притихшею Волгой и замолк далеко, в дали дальней, за Отрочем монастырем. Передавали потом, что и жители пригородных, за Тверцою, слобод слыхали тот последний звон, последний вздох своего великого колокола. Гигантское литое тело кренилось, опорные бревна потрескивали, словно тростник. Малиновые от натуги ратники, кучно грудясь и наступая на ноги друг другу, едва удерживали его на весу, медленно опуская долу. И вот он лег на снег — впервые за полвека с лишком жизни своей. В бревенчатую волокушу запрягли целый табун татарских коней, колокол укрыли попонами, увязали вервием.
Калита глядел из оконца верхних сеней, не понимая еще, почему медлят кмети. В сени заглянул боярин, свой, московский, Добрыня Редегин. Разводя руками, сокрушенно молвил:
— Нельзя, княже! Народ в улицах, не пущают! До ночи б потерпеть!
Калита гневно нахмурил чело. Однако, скрепив сердце, промолчал. Подумал, медленно склонил голову:
— Пожди до ночи!
Боярин обрадованно заспешил на двор. Калита отошел от окна. Что-то давнее, бешеное, братнее, колыхнулось в нем. Колыхнуло и сгасло. Начинать резню в улицах, стойно Шевкаловой рати, вовсе не стоило.
Мягкий сиренево-серый день за слюдяными оконцами мерк, угасал. Сизое небо приметно стемнело, сгустилось над белоснежной светлотою зимних полей. Дрогла сторожа, постукивая сапогами и древками копий, похлопывая рукавицами. Ждали запряженные кони, и город ждал, угасая и утихая на холоде. Трезвели головы горожан: противу своего князя не одюжить! Робкие начинали отай расходиться, исчезать в серых сумерках подступающей ночи. Князей не защитили своих, дак уж колокола не защитить!
Смеркалось. Истоньшавшие облака поредели, открывая ночное небо в крупных голубых, безмерно далеких и холодных звездах.
Калита ждал.
Знания тайны сплавов. Пройдут века, и мудрые люди напишут ученые книги, и все равно не поймут, не откроют всего, что знали и умели древние колокольные мастера.
Знания тайны огня. Коим чутьем и коими навыками потребно возобладать, дабы сварить и не пережечь грозно клокочущую стихию? Дабы не стал жесток, не выгорел металл, дабы не ушла из схожего с солнцем жидкого свара тайная и нежная сила звононосного голоса?
И третьего знания. Знания тайны земли, в которой творят, отливают колокольное тело. Земля эта — сложный состав, съединенный мастером из разных частей. Но сугубая мудрость тут даже не в самих редких составах литейной земли, сколь в том, какою влажностью должна обладать готовая опока. На ощупь, прикладывая к лицу, внутренним чутьем многолетнего опыта познает мастер ту тончайшую меру, в коей — и только в ней — вся сила литейной земли. Через столетия мудреными приборами попробуют тогдашние хитрецы определить тот состав и меру ту — и не определят. Ибо грубы любые приборы перед всеведеньем мастера колокольного литья.
Из Господина Великого Нова Города добыла матерь Михайлы Ярославича, великая княгиня Оксинья, мастера-ведуна, чьи деды и прадеды творили литье и в Нове Городе и во Владимире почитай уже два столетия. Чуден был талан мастера сего! И, себя превзойдя, отлил он колокол, подобных коему еще не скоро вновь научились лить на Святой Руси. Мастер был стар и, сотворя колокол, умер. Ни у детей, ни у внуков его не достало уже талана отцова, хотя и добрые мастера были они, — были и есть в Новгороде Великом. Но колокола такого и со звоном таким они повторить не могли. И остался тверской великий колокол единственным на Руси, паче всех прочих колоколов.
Чудом уцелел он во время Шевкаловой рати. Не сорвался, не огорел, не потерял звона своего. И был тот колокол гласом и сердцем великого града Твери.
За многие версты узнавали свой колокол торговые тверичи, ворочаясь домой из далеких странствий своих. Торжественно гудел он по праздникам, разнося благовест десяткам окрестных деревень, и каждый тверич, будь он хоть на путях, в извозе, в поле ли за сохою, в ином ли деле своем, остановя мах секиры или косы, разогнув спину, приодержав коня, снимал шапку и широко крестился. «Сам звенит!» — говорили тогда про колокол, словно про хозяина града.
Набатно гудел он в болезни ли, пожары или иную какую беду возвещая, и по звону, тяжко беспокойному, знали тогда тверичи, что во граде беда. И уже совсем сурово, всполошно кричал он, созывая граждан своих на помочь во дни беды. Так было в пору Шевкалова разоренья, так было при появлении татарских, московских ли ратей. И, печально тоскуя, с тяжкою медною болью провожал колокол в последний земной путь погибших князей своих: святого Михайлу Ярославича, Дмитрия Грозные Очи, Александра Михалыча, Федора Александровича — пусть будет им пухом земля!
Слагались о колоколе том легенды и сказания, творились приметы и обычаи горожан. Целая изустная повесть сочинена была о том, как и почему уцелел колокол во время пожара Твери. Как сама Богоматерь прикрыла его корзном своим от огня и отвела глаза татарам, ищущим погубити колокол… Да и что много глаголати о том! Знающий Русь, знает, что есть или, вернее сказать, чем был колокол на Святой, на Великой Руси!
И потому снять колокол и увезти было то же, что вырезать городу сердце. Вырезать и увезти в чужую страну! Не малое же дело задумал сотворить московский князь Иван Данилович Калита!
Из утра, прослышав о нятьи колокола, ко княжому двору начали собираться горожане. Ропот прокатывал по густеющей толпе, и уже начинали задирать московлян, хватать за копья, теснить, прижимая к воротам. Уже полетели снежные комья и весело-злые голоса из глубины толпы зачинали крыть московскую сторожу неподобною бранью. Появился какой-то боярин. Стражники опустили острия, толпа отхлынула и прихлынула вновь с угрожающим шумом. Первые колья взметнулись над головами горожан, проблеснуло лезвие рогатины… Недостало крика: «В топоры!» И началась бы свалка. Но тут из ворот княжого двора показался Константин — верхом, в княжеской шапке и малиновом корзне сверх соболиного опашня. Он махал рукою, уговаривал, почти крича. Толпа признала наконец своего князя, колыхнулась неуверенно. Ропот стихал. Стали слышны увещания князя, молившего горожан разойтись. Свои, тверские, кмети вышли из ворот и стали решительно оттеснять толпу. Но горожане, осадив поначалу назад, расходиться не думали.
— Колокол, колокол увозят! Колокол наш! Княже! Защити, Михалыч, остановь! Колокол! Колокол! Не даем! — гневно гудела толпа.
Константин смешался. Он думал попросту разогнать горожан, но те требовали от него слова. С болью и страхом Константин наконец выкрикнул:
— Колокол мы сами даем великому князю! Своею волей! Ради тишины, ради…
Последние слова князя заглушил слитный рев толпы:
— Не право деешь, княже! Нас не прошал! Не дадим! Наш колокол, градской! Стеречи учнем! Не расходись, дружья-товарищи! Не пущай! Не дадим колокола нашего московлянам!
Окажись князь и дружина на стороне горожан, и невесть как бы ся оно повернуло. Но Константин отнюдь не хотел которы с московским князем, да еще в сопровождении татар. Он вывел новых кметей, и хмурая дружина начала разгонять народ, расчищая улицы.
Горожане отступали, но не уходили. Копились в межулках, сожидая того часу, когда колокол повезут с княжого двора. Московские ратные и татарская помочь давно были все поставлены на ноги. Колокол снимали отай, при плотно закрытых воротах, увязав и опутав вервием. Он качнулся, вздрогнул, тяжко вздохнул из глубины нутра, и замирающий звон в последний раз прозвучал над притихшею Волгой и замолк далеко, в дали дальней, за Отрочем монастырем. Передавали потом, что и жители пригородных, за Тверцою, слобод слыхали тот последний звон, последний вздох своего великого колокола. Гигантское литое тело кренилось, опорные бревна потрескивали, словно тростник. Малиновые от натуги ратники, кучно грудясь и наступая на ноги друг другу, едва удерживали его на весу, медленно опуская долу. И вот он лег на снег — впервые за полвека с лишком жизни своей. В бревенчатую волокушу запрягли целый табун татарских коней, колокол укрыли попонами, увязали вервием.
Калита глядел из оконца верхних сеней, не понимая еще, почему медлят кмети. В сени заглянул боярин, свой, московский, Добрыня Редегин. Разводя руками, сокрушенно молвил:
— Нельзя, княже! Народ в улицах, не пущают! До ночи б потерпеть!
Калита гневно нахмурил чело. Однако, скрепив сердце, промолчал. Подумал, медленно склонил голову:
— Пожди до ночи!
Боярин обрадованно заспешил на двор. Калита отошел от окна. Что-то давнее, бешеное, братнее, колыхнулось в нем. Колыхнуло и сгасло. Начинать резню в улицах, стойно Шевкаловой рати, вовсе не стоило.
Мягкий сиренево-серый день за слюдяными оконцами мерк, угасал. Сизое небо приметно стемнело, сгустилось над белоснежной светлотою зимних полей. Дрогла сторожа, постукивая сапогами и древками копий, похлопывая рукавицами. Ждали запряженные кони, и город ждал, угасая и утихая на холоде. Трезвели головы горожан: противу своего князя не одюжить! Робкие начинали отай расходиться, исчезать в серых сумерках подступающей ночи. Князей не защитили своих, дак уж колокола не защитить!
Смеркалось. Истоньшавшие облака поредели, открывая ночное небо в крупных голубых, безмерно далеких и холодных звездах.
Калита ждал.
ГЛАВА 72
Настасья весь этот день сидела с больной свекровью, Великая княгиня Анна лежала тихая, с словно уже неживым ликом. Только по редкому движению ресниц чуялось, что она еще жива.
— Матушка, не надобно ль чего? — заботно прошала Настасья.
Анна медленно поворачивала голову на тонкой высохшей шее, шептала хрипло:
— Ничего не нать, доченька!
Замирала, вновь опуская ресницы. Изредка прошала!
— Пить!
Настасья с помочью сенной девки сама поворачивала свекровь — та была уже невладимая, — обтирала, переменяла сорочки.
О полден Анна зашевелилась, открыла глаза. Спросила тревожно:
— Что это?
Обмануть ли умирающую?
— Да так, ратные тамо… — неуверенно пробормотала Настасья.
— Скажи… правду! — с тяжким отстоянием выговорила Анна. И Настасья, оробев, прошептала:
— Колокол увозят, матушка!
— Колокол? — словно эхо повторила свекровь, верно еще не понимая, что происходит.
— Колокол?! — повторила она, возвысив голос. В полумертвом лике просквозила прежняя воля, даже руки с долгими восковыми перстами, холодные, почти уже неживые руки умирающей на мгновение дрогнули, сжались в немом и тщетном усилии, приподнялись и упали вновь.
— Торопитце князь Иван! Не дает умереть! — прохрипела она с горькою ненавистью. Смолкла, трудно глотая. Попросила: — Дай воды!
Напившись, долго лежала, отдыхая.
— Что ж Костянтин-то? Отдает… безо спору?
— Матушка! Подеять-то ничего нельзя, московляне во гради! — жалобно возразила Настасья.
— Все одно. Не сын он мне больше, — непримиримо прошептала умирающая.
— Василий, тот бы, может… — Не кончила. Вопросила погодя: — Сам, поди, народ утишал?
— Народ? Какой народ? — смешалась Настасья.
— Не лукавь! Знаю своих тверичей, весь город прибежал давно… Вот как захотел унизить! — продолжала она с отдышкою. — Мало ему… смертей мало ему, говорю! Господи, ты веси грехи человеческие! Почто… Почто бы тебе… Неисповедимы пути твои, Господи! И на мне грех гордыни… О сю пору простить не могу! С тем и отойду, верно…
Долгая речь измучила ее. Анна вновь закрыла глаза, чело ее покрылось испариной. Настасья бережно, тонким льняным платом, смоченным в уксусе, отерла лоб и щеки свекрови.
— Спаси тя Христос, доченька! — прошептала та тихо-тихо. Добавила: — Повести мне, когда… Когда повезут со двора…
— Хорошо, матушка! — вымолвила Настасья, склонясь над свекровью, и невольные горячие слезы упали на холодные руки умирающей. Анна почуяла их, слабо пошевелила перстами — погладить сноху, да не сумела поднять руки. Не отворяя глаз, промолвила:
— Поплачь, поплачь, доченька! Тебе еще долго жить! Внуков поднять… Тверь… Колокол воротить с Москвы! То-то радости будет! Поплачь, Настюша, мне так хорошо…
На сей раз свекровь не шевелилась и не баяла более часу. «Не умерла ли?» — забеспокоилась Настасья. Но вот та открыла глаза и первое вопросила:
— Увезли?
— Нет еще, матушка. Девки баяли, до ночи станут ждать. Смердов сошло ко двору — страсть! Не выпущают их…
Слабый намек улыбки осветил лицо Анны.
— Повести мне, когда… Засну — разбуди! — тихо потребовала она.
Близился вечер. Анна то задремывала, то вновь требовательно взглядывала на невестку, и та сама уже отвечала:
— Нет еще, матушка! Ждут!
Константин заглянул было в горницу матери.
— Отдал… колокол? — тяжко спросила Анна, подымая ресницы. Константин смешался, потупил очи.
— Уйди, — потребовала она. Сын вышел на цыпочках, растерянно глянув на Анастасию. Анна поискала взглядом Настасью, потребовала:
— Московка придет — не пускай! При гробе зреть ее не хочу.
Помедлив, пожалилась:
— Вижу уже плохо. В тумане все. И тебя тоже. Подойди! Так, тута вот сядь. Не повезли еще?
— Нет, матушка.
— Вечереет.
— Да, вечереет уже.
— Чую. Скоро повезут.
Она вновь и надолго замолкла.
Взошла девка, запалила свечи в серебряных свечниках. Вдвоем с Настасьей перевернули и освежили уже почти неживое тело. Девка ушла.
Вечер сник, за узкими окнами покоя наступала ночь. У Настасьи кружилась голова, только сейчас она вспомнила, что не ела и не пила, почитай, с самого заранья. Она встала, налила себе брусничного квасу, выпила. Стало немного легче. Заметив, что свекровь дремлет, выглянула на сени — прошать, что деется на дворе. Когда воротилась, Анна лежала, широко открыв глаза, и смотрела не мигая.
— Матушка! — позвала Настасья.
Анна трудно перевела взгляд.
— Повезли? — спросила одними губами.
— Нет еще!
— Скажи… когда… — в который уже раз прошептала свекровь.
Тихо колебалось свечное пламя. Настасья сидела застыв, утратив всякое ощущение времени. В покой заглянул духовник, потом посунулась сенная девка
— молча, знаками, позвала Настасью к себе. Выйдя за дверь и выслушав, Настасья замерла на миг, призакрыв глаза, после воротилась в покой. Тихо позвала:
— Матушка! Матушка! — повторила она громче. — Колокол увезли!
Но великая княгиня Анна уже не слыхала ее.
Санный поезд с тверским колоколом тронулся из города глубокою ночью. Густые ряды ратных окружали обоз. И все же в городские ворота едва сумели протиснуться. Люди молча валились в снег, прямо под сани, под копыта коней. Московские ратники, матерясь, подымали, оттаскивали с пути упрямцев, лупили древками копий по чем попадя. Но в снег падали новые и новые смерды. Только за воротами народу поменело и стало мочно погнать лошадей вскачь.
Назади ругались и выли. Плакали жонки вослед молчаливому, ощетиненному копьями обозу, уходящему в серо-синюю ночную тьму.
Калита уезжал на другой день, утром, урядив с князем Константином о кормах и подводах. Смерть великой княгини Анны, наступившая ночью, едва ли задела его.
— Матушка, не надобно ль чего? — заботно прошала Настасья.
Анна медленно поворачивала голову на тонкой высохшей шее, шептала хрипло:
— Ничего не нать, доченька!
Замирала, вновь опуская ресницы. Изредка прошала!
— Пить!
Настасья с помочью сенной девки сама поворачивала свекровь — та была уже невладимая, — обтирала, переменяла сорочки.
О полден Анна зашевелилась, открыла глаза. Спросила тревожно:
— Что это?
Обмануть ли умирающую?
— Да так, ратные тамо… — неуверенно пробормотала Настасья.
— Скажи… правду! — с тяжким отстоянием выговорила Анна. И Настасья, оробев, прошептала:
— Колокол увозят, матушка!
— Колокол? — словно эхо повторила свекровь, верно еще не понимая, что происходит.
— Колокол?! — повторила она, возвысив голос. В полумертвом лике просквозила прежняя воля, даже руки с долгими восковыми перстами, холодные, почти уже неживые руки умирающей на мгновение дрогнули, сжались в немом и тщетном усилии, приподнялись и упали вновь.
— Торопитце князь Иван! Не дает умереть! — прохрипела она с горькою ненавистью. Смолкла, трудно глотая. Попросила: — Дай воды!
Напившись, долго лежала, отдыхая.
— Что ж Костянтин-то? Отдает… безо спору?
— Матушка! Подеять-то ничего нельзя, московляне во гради! — жалобно возразила Настасья.
— Все одно. Не сын он мне больше, — непримиримо прошептала умирающая.
— Василий, тот бы, может… — Не кончила. Вопросила погодя: — Сам, поди, народ утишал?
— Народ? Какой народ? — смешалась Настасья.
— Не лукавь! Знаю своих тверичей, весь город прибежал давно… Вот как захотел унизить! — продолжала она с отдышкою. — Мало ему… смертей мало ему, говорю! Господи, ты веси грехи человеческие! Почто… Почто бы тебе… Неисповедимы пути твои, Господи! И на мне грех гордыни… О сю пору простить не могу! С тем и отойду, верно…
Долгая речь измучила ее. Анна вновь закрыла глаза, чело ее покрылось испариной. Настасья бережно, тонким льняным платом, смоченным в уксусе, отерла лоб и щеки свекрови.
— Спаси тя Христос, доченька! — прошептала та тихо-тихо. Добавила: — Повести мне, когда… Когда повезут со двора…
— Хорошо, матушка! — вымолвила Настасья, склонясь над свекровью, и невольные горячие слезы упали на холодные руки умирающей. Анна почуяла их, слабо пошевелила перстами — погладить сноху, да не сумела поднять руки. Не отворяя глаз, промолвила:
— Поплачь, поплачь, доченька! Тебе еще долго жить! Внуков поднять… Тверь… Колокол воротить с Москвы! То-то радости будет! Поплачь, Настюша, мне так хорошо…
На сей раз свекровь не шевелилась и не баяла более часу. «Не умерла ли?» — забеспокоилась Настасья. Но вот та открыла глаза и первое вопросила:
— Увезли?
— Нет еще, матушка. Девки баяли, до ночи станут ждать. Смердов сошло ко двору — страсть! Не выпущают их…
Слабый намек улыбки осветил лицо Анны.
— Повести мне, когда… Засну — разбуди! — тихо потребовала она.
Близился вечер. Анна то задремывала, то вновь требовательно взглядывала на невестку, и та сама уже отвечала:
— Нет еще, матушка! Ждут!
Константин заглянул было в горницу матери.
— Отдал… колокол? — тяжко спросила Анна, подымая ресницы. Константин смешался, потупил очи.
— Уйди, — потребовала она. Сын вышел на цыпочках, растерянно глянув на Анастасию. Анна поискала взглядом Настасью, потребовала:
— Московка придет — не пускай! При гробе зреть ее не хочу.
Помедлив, пожалилась:
— Вижу уже плохо. В тумане все. И тебя тоже. Подойди! Так, тута вот сядь. Не повезли еще?
— Нет, матушка.
— Вечереет.
— Да, вечереет уже.
— Чую. Скоро повезут.
Она вновь и надолго замолкла.
Взошла девка, запалила свечи в серебряных свечниках. Вдвоем с Настасьей перевернули и освежили уже почти неживое тело. Девка ушла.
Вечер сник, за узкими окнами покоя наступала ночь. У Настасьи кружилась голова, только сейчас она вспомнила, что не ела и не пила, почитай, с самого заранья. Она встала, налила себе брусничного квасу, выпила. Стало немного легче. Заметив, что свекровь дремлет, выглянула на сени — прошать, что деется на дворе. Когда воротилась, Анна лежала, широко открыв глаза, и смотрела не мигая.
— Матушка! — позвала Настасья.
Анна трудно перевела взгляд.
— Повезли? — спросила одними губами.
— Нет еще!
— Скажи… когда… — в который уже раз прошептала свекровь.
Тихо колебалось свечное пламя. Настасья сидела застыв, утратив всякое ощущение времени. В покой заглянул духовник, потом посунулась сенная девка
— молча, знаками, позвала Настасью к себе. Выйдя за дверь и выслушав, Настасья замерла на миг, призакрыв глаза, после воротилась в покой. Тихо позвала:
— Матушка! Матушка! — повторила она громче. — Колокол увезли!
Но великая княгиня Анна уже не слыхала ее.
Санный поезд с тверским колоколом тронулся из города глубокою ночью. Густые ряды ратных окружали обоз. И все же в городские ворота едва сумели протиснуться. Люди молча валились в снег, прямо под сани, под копыта коней. Московские ратники, матерясь, подымали, оттаскивали с пути упрямцев, лупили древками копий по чем попадя. Но в снег падали новые и новые смерды. Только за воротами народу поменело и стало мочно погнать лошадей вскачь.
Назади ругались и выли. Плакали жонки вослед молчаливому, ощетиненному копьями обозу, уходящему в серо-синюю ночную тьму.
Калита уезжал на другой день, утром, урядив с князем Константином о кормах и подводах. Смерть великой княгини Анны, наступившая ночью, едва ли задела его.
ГЛАВА 73
В эти дни он стал очень нежен к своей молодой жене. Ульяния расцвела, дивясь и не понимая, даже иногда резвилась, смеялась тихим, словно серебряный колокольчик, смехом. А Калита, умиленно глядя на нее и на дочерей (еще таких маленьких!), думал: для чего живет человек? Было ли у него счастье? И впервые, кажется, ужасался в сердце своем тому, как стремительно уходят годы и силы телесные.
Теперь он начал понимать Юрко и догадывать, почто покойному брату после гибели Михайлы Тверского вдруг опостыла Москва, и все его дела и замыслы пошли вкривь и вкось. И у него самого, как ни прятал наружно тайная тайных сердца, содеялась вдруг в душе несказанная пустота, будто бы в давнем видении своем: вознесен он властною силой на горние выси и стоит один на вершине, на ветрах, на юру. Один, и вокруг пустота, овеянная холодом вышней власти.
Жестче, чем ранее, отдавал он наказы, жесточе и нетерпеливее деял, но все было от пустоты, от ужаса одиночества, словно убитый враг его, Александр, увел за собою в небытие и все живое, близкое, милое, теплом своим согревавшее жизнь.
Между тем дела шли своим заведенным строем. Из-под Смоленска вестоноши доносили, что рать, опустошив округу, потратив обилие и хлеб, отходит от города.
Симеон, получивши грамотку от Федора Акинфича, прискакал из Коломны, где уряживал порубежные дела с рязанцами, на Москву, к отцу. Калита уже знал о возвращении ратей. Впрочем, приезду старшего сына был, видимо, рад.
— Последи, дабы татары, идучи домой, миновали волость Московскую! Я уже наказывал воеводам, да безо князева глазу никая служба не крепка! — сказал он в беседе с глазу на глаз. — А Товлубия привези на Москву. Надо удоволить…
Отец замолк. Ныне так почасту, начавши говорку, вдруг замолкал, словно забывая прежереченное.
В покое было натоплено. Ясно горели свечи, многие, а не одна, как прежде бывало у Калиты, не любившего лишних трат. Симеон внимательно разглядывал родителя. Ни лик отца, ни эта его наружная радость, семейное умиление не понравились ему. Отец начинал сдавать (рано, ох как рано!). Подумав о смертном конце, Симеон ужаснулся и устыдился духом. Ужаснулся тому, что должно было пасть ему на плечи со смертью отца, а устыдился того, что смог подумать про отцову кончину.
— Почто не взяли града? — спросил он.
— А ты бы хотел того? — возразил Калита, хитровато улыбаясь. Помолчав, добавил: — Не взяли, зане зело силен и тверд град сей! Помни, — продолжил он, — ни Литве, ни татарам нельзя отдавать града Смоленского! Сей град — ключ нашей земли. Я затем и не посылал ни пороков, ни иных орудий осадного боя. Ни приметов не велел приметывати ко граду. Так-то, сын! Морхинич умен: понял меня с полуслова. Иногда надобно и ратиться не побеждая, а в ину пору умей побеждать не ратясь! Я некогда, по слову Узбекову, должен был имати князя Александра во Пскове. Не возмог. Тебе скажу ныне: не похотел возмочь!
Симеон вспыхнул, опустил взор. Нет, отец отнюдь еще не глядел в домовину, и ему, наследнику, ой как многому надобно было еще поучиться у отца!
— А с Новгородом ратиться придет? — вопросил он, робея.
— Не ведаю! — строго отмолвил отец. — Упорны суть. Однако, премного успешливее не ратясь получить нам второй бор с Нова Города, чем зорить землю и кметей губить на борони. — Иван прихмурил чело, примолвил: — Запомни!
И Симеон вновь подумал о возможном скором конце отца.
Татарского воеводу и подручных князей принимали и чествовали в Кремнике. Был пир силен, лились вина и стоялые меды, а заокскими завьюженными путями уходила в степь, точно схлынувшая в половодье вода, татарская конница на отощавших, спавших с тела, конях, волоча добро, гоня скот, уводя полоняников, оставляя за собою сожженные деревни да трупы по дорогам, трупы тех, кто выбился из сил, кто не добрел, не возмог, голодный, раздетый и разутый, одолеть сотни поприщ тягостного пути и пал от косого, злобного — в мах — режущего удара сабли или сам умер, тыкнувшись в снег слепым, переставшим видеть, лицом. Счастливыми почитали себя те, кого на путевом торжище, за Коломною, выкупали бояре Ивана Калиты, дабы посадить у себя, на московских землях. Иным — погинуть в безвестии, в диком поле, в земле чужой, незнакомой, незнаемой.
Мишук тотчас после возвращения смоленских ратей (едва успел обнять сына, обожженного морозами, возмужавшего, ополонившегося конем и лопотью) был услан в Переяславль — сбирать очередную помочь на городовое дело. В Переяславле, после первых дней сумасшедшей беготни и уряживанья дел княжеских, выбрал наконец час: посетил могилы отца с матерью, заглянул к дальней родне, позоровал новый чей-то дом на отцовом месте. Чей? Когда ставлен? Что содеяло с тем, ихним теремом? Даже прошать не хотелось! Почуял вдруг острую боль давнюю, от старопрежних лет, от невозвратного далекого детства… День был ярок и свеж, искрились снега, ясно голубело и таяло, обещая неблизкую еще весну, небо. Синицы и воробьи копошились в конском навозе. Любопытная баба выглянула:
— Чей-то таков молодец? Я-то не малтаю, може, знакомец какой?
— Не… — неохотно отозвался Мишук. — Живал я тута! Дак вот…
Он не договорил, торнул коня. Шагом, опустив голову, поехал по знакомой до слез дороге на Клещин-городок. Ничего не изменилось тут — и все изменилось! Переменились хоромы, люди, и вот уже баба на отцовом пепелище прошает у него, кто таков. Родина! Родина у него теперь — Москва.
К Ивану Акинфичу в Вески попал Мишук с делами, неволею. Боярин князева посла принял уважительно, зазвал в горницы, угостил. Обещал сам доглядеть за обозом трудников, уходящих в Москву. Иван Акинфич строился. Хоромы были новорубленые, из свежего леса, и еще лесной смолистый дух не ушел из гладкотесаных стен покоя. Видно, торопился: до весны, до пахоты, ладил все и содеять. Пустовато еще было в покоях. Впрочем, челяди гомонилось людно на дворе, было чем обживать и наживать наново порушенное дедово гнездо.
Мишук вдруг позавидовал тому, что вот сын давнего ворога отцова воротил в Переяславль и строится на родимом пепелище, а он, Мишук, даве лишь поглядел на выморочное место да постоял у покосивших, почернелых крестов на погосте. Осторожно, отпивая понемногу мед из серебряной чары, вопросил: не помнит ли хозяин такого Федора Михалкича из Княжева-села? Боярин прихмурил чело, покачал головою — не вспомнил. Стало, не баял ему отец! Акинф Великой, верно б, не забыл покойного родителя! Да, и тут память об отце ушла, изгибла. Словно и не было его на земле, словно не он когда-то, давным-давно, довез грамоту на Переяславль покойному московскому хозяину Даниле Санычу. Мыслил ли он тогда, что Акинфичи воротят восвояси при сынах Даниловых! И еще как воротят! На первые места в думе княжой!
— Словно бы родитель-батюшка баял о таком? — неуверенно проговорил боярин. Поглядел в зрачки Мишуку, кивнул холопу налить новую чару гостю. — Случаем, не родич ему?
— Отец мой, — отмолвил Мишук — и не хотел говорить да сказалось: — Ратен был с батюшкой твоим и грамоту на Переслав отвозил князю Даниле!
Боярин прищурил глаза, усы дрогнули в улыбке. Покачал головою:
— А ныне, вишь, и я московскому князю служу, и ты сидишь у меня гостем. Эко! — Помедлил, подумал: — Ну, кто старую котору помянет, тому глаз вон!
Отнесся к Мишуку чарою, выпил. Отпил неволею и Мишук. И баять боле стало не о чем. Было, быльем поросло. «Может, так и нать? — думал он уже на дворе, садясь на коня. — Не век же которовать друг с другом! Вси русичи, и с единого места вси! Земляки!» А в чем-то чуялась старая обида, не проходила. Так и не понял — в чем? Может, приди Акинфич к нему в гости, да приди как равный к равному, и не было бы никакой обиды у Мишука. Принял бы, угостил. Повспоминали прошлое. А так — словно и даром отец боронил Переслав от Акинфичей! Вот они воротились — и снова бояре, а он, Мишук, все тот же простой кметь, и не боле какого холопа ближнего у того же Ивана Акинфича! Може, и прав Никита, что так жаждет выбиться куда повыше… Сумеет ли только? Тут ведь и талану недостанет, иное надобно! Злость, хватка… То, чего не было, никогда не было в нем самом, в Мишуке. На уклоне лет можно и признати такое.
Мысли эти, впрочем, как пришли, так и ушли. Не простое дело сбивать мужицкий обоз! К весне каждый жмется, ладит ухорониться за спину соседа. Коня заморить — пашню не взорать. Ведомое дело, весна! Едва-едва собрал Мишук потребное число мужиков, зато и для себя доброе дело сотворил: выискал знатных плотников в свою ватагу и уже радовал тому, как весело пойдут у него дела на Москве.
Свершили городовое дело, принялись за пашню. И только-только Мишук отсеялся, вновь подоспела служба государева. Боярин, убедясь в толковой рачительности Мишука, послал его старшим в Мячково: ломать камень для нового устроенья княжеского. Калита задумал класть каменную церкву у Святого богоявления под Москвой.
Теперь он начал понимать Юрко и догадывать, почто покойному брату после гибели Михайлы Тверского вдруг опостыла Москва, и все его дела и замыслы пошли вкривь и вкось. И у него самого, как ни прятал наружно тайная тайных сердца, содеялась вдруг в душе несказанная пустота, будто бы в давнем видении своем: вознесен он властною силой на горние выси и стоит один на вершине, на ветрах, на юру. Один, и вокруг пустота, овеянная холодом вышней власти.
Жестче, чем ранее, отдавал он наказы, жесточе и нетерпеливее деял, но все было от пустоты, от ужаса одиночества, словно убитый враг его, Александр, увел за собою в небытие и все живое, близкое, милое, теплом своим согревавшее жизнь.
Между тем дела шли своим заведенным строем. Из-под Смоленска вестоноши доносили, что рать, опустошив округу, потратив обилие и хлеб, отходит от города.
Симеон, получивши грамотку от Федора Акинфича, прискакал из Коломны, где уряживал порубежные дела с рязанцами, на Москву, к отцу. Калита уже знал о возвращении ратей. Впрочем, приезду старшего сына был, видимо, рад.
— Последи, дабы татары, идучи домой, миновали волость Московскую! Я уже наказывал воеводам, да безо князева глазу никая служба не крепка! — сказал он в беседе с глазу на глаз. — А Товлубия привези на Москву. Надо удоволить…
Отец замолк. Ныне так почасту, начавши говорку, вдруг замолкал, словно забывая прежереченное.
В покое было натоплено. Ясно горели свечи, многие, а не одна, как прежде бывало у Калиты, не любившего лишних трат. Симеон внимательно разглядывал родителя. Ни лик отца, ни эта его наружная радость, семейное умиление не понравились ему. Отец начинал сдавать (рано, ох как рано!). Подумав о смертном конце, Симеон ужаснулся и устыдился духом. Ужаснулся тому, что должно было пасть ему на плечи со смертью отца, а устыдился того, что смог подумать про отцову кончину.
— Почто не взяли града? — спросил он.
— А ты бы хотел того? — возразил Калита, хитровато улыбаясь. Помолчав, добавил: — Не взяли, зане зело силен и тверд град сей! Помни, — продолжил он, — ни Литве, ни татарам нельзя отдавать града Смоленского! Сей град — ключ нашей земли. Я затем и не посылал ни пороков, ни иных орудий осадного боя. Ни приметов не велел приметывати ко граду. Так-то, сын! Морхинич умен: понял меня с полуслова. Иногда надобно и ратиться не побеждая, а в ину пору умей побеждать не ратясь! Я некогда, по слову Узбекову, должен был имати князя Александра во Пскове. Не возмог. Тебе скажу ныне: не похотел возмочь!
Симеон вспыхнул, опустил взор. Нет, отец отнюдь еще не глядел в домовину, и ему, наследнику, ой как многому надобно было еще поучиться у отца!
— А с Новгородом ратиться придет? — вопросил он, робея.
— Не ведаю! — строго отмолвил отец. — Упорны суть. Однако, премного успешливее не ратясь получить нам второй бор с Нова Города, чем зорить землю и кметей губить на борони. — Иван прихмурил чело, примолвил: — Запомни!
И Симеон вновь подумал о возможном скором конце отца.
Татарского воеводу и подручных князей принимали и чествовали в Кремнике. Был пир силен, лились вина и стоялые меды, а заокскими завьюженными путями уходила в степь, точно схлынувшая в половодье вода, татарская конница на отощавших, спавших с тела, конях, волоча добро, гоня скот, уводя полоняников, оставляя за собою сожженные деревни да трупы по дорогам, трупы тех, кто выбился из сил, кто не добрел, не возмог, голодный, раздетый и разутый, одолеть сотни поприщ тягостного пути и пал от косого, злобного — в мах — режущего удара сабли или сам умер, тыкнувшись в снег слепым, переставшим видеть, лицом. Счастливыми почитали себя те, кого на путевом торжище, за Коломною, выкупали бояре Ивана Калиты, дабы посадить у себя, на московских землях. Иным — погинуть в безвестии, в диком поле, в земле чужой, незнакомой, незнаемой.
Мишук тотчас после возвращения смоленских ратей (едва успел обнять сына, обожженного морозами, возмужавшего, ополонившегося конем и лопотью) был услан в Переяславль — сбирать очередную помочь на городовое дело. В Переяславле, после первых дней сумасшедшей беготни и уряживанья дел княжеских, выбрал наконец час: посетил могилы отца с матерью, заглянул к дальней родне, позоровал новый чей-то дом на отцовом месте. Чей? Когда ставлен? Что содеяло с тем, ихним теремом? Даже прошать не хотелось! Почуял вдруг острую боль давнюю, от старопрежних лет, от невозвратного далекого детства… День был ярок и свеж, искрились снега, ясно голубело и таяло, обещая неблизкую еще весну, небо. Синицы и воробьи копошились в конском навозе. Любопытная баба выглянула:
— Чей-то таков молодец? Я-то не малтаю, може, знакомец какой?
— Не… — неохотно отозвался Мишук. — Живал я тута! Дак вот…
Он не договорил, торнул коня. Шагом, опустив голову, поехал по знакомой до слез дороге на Клещин-городок. Ничего не изменилось тут — и все изменилось! Переменились хоромы, люди, и вот уже баба на отцовом пепелище прошает у него, кто таков. Родина! Родина у него теперь — Москва.
К Ивану Акинфичу в Вески попал Мишук с делами, неволею. Боярин князева посла принял уважительно, зазвал в горницы, угостил. Обещал сам доглядеть за обозом трудников, уходящих в Москву. Иван Акинфич строился. Хоромы были новорубленые, из свежего леса, и еще лесной смолистый дух не ушел из гладкотесаных стен покоя. Видно, торопился: до весны, до пахоты, ладил все и содеять. Пустовато еще было в покоях. Впрочем, челяди гомонилось людно на дворе, было чем обживать и наживать наново порушенное дедово гнездо.
Мишук вдруг позавидовал тому, что вот сын давнего ворога отцова воротил в Переяславль и строится на родимом пепелище, а он, Мишук, даве лишь поглядел на выморочное место да постоял у покосивших, почернелых крестов на погосте. Осторожно, отпивая понемногу мед из серебряной чары, вопросил: не помнит ли хозяин такого Федора Михалкича из Княжева-села? Боярин прихмурил чело, покачал головою — не вспомнил. Стало, не баял ему отец! Акинф Великой, верно б, не забыл покойного родителя! Да, и тут память об отце ушла, изгибла. Словно и не было его на земле, словно не он когда-то, давным-давно, довез грамоту на Переяславль покойному московскому хозяину Даниле Санычу. Мыслил ли он тогда, что Акинфичи воротят восвояси при сынах Даниловых! И еще как воротят! На первые места в думе княжой!
— Словно бы родитель-батюшка баял о таком? — неуверенно проговорил боярин. Поглядел в зрачки Мишуку, кивнул холопу налить новую чару гостю. — Случаем, не родич ему?
— Отец мой, — отмолвил Мишук — и не хотел говорить да сказалось: — Ратен был с батюшкой твоим и грамоту на Переслав отвозил князю Даниле!
Боярин прищурил глаза, усы дрогнули в улыбке. Покачал головою:
— А ныне, вишь, и я московскому князю служу, и ты сидишь у меня гостем. Эко! — Помедлил, подумал: — Ну, кто старую котору помянет, тому глаз вон!
Отнесся к Мишуку чарою, выпил. Отпил неволею и Мишук. И баять боле стало не о чем. Было, быльем поросло. «Может, так и нать? — думал он уже на дворе, садясь на коня. — Не век же которовать друг с другом! Вси русичи, и с единого места вси! Земляки!» А в чем-то чуялась старая обида, не проходила. Так и не понял — в чем? Может, приди Акинфич к нему в гости, да приди как равный к равному, и не было бы никакой обиды у Мишука. Принял бы, угостил. Повспоминали прошлое. А так — словно и даром отец боронил Переслав от Акинфичей! Вот они воротились — и снова бояре, а он, Мишук, все тот же простой кметь, и не боле какого холопа ближнего у того же Ивана Акинфича! Може, и прав Никита, что так жаждет выбиться куда повыше… Сумеет ли только? Тут ведь и талану недостанет, иное надобно! Злость, хватка… То, чего не было, никогда не было в нем самом, в Мишуке. На уклоне лет можно и признати такое.
Мысли эти, впрочем, как пришли, так и ушли. Не простое дело сбивать мужицкий обоз! К весне каждый жмется, ладит ухорониться за спину соседа. Коня заморить — пашню не взорать. Ведомое дело, весна! Едва-едва собрал Мишук потребное число мужиков, зато и для себя доброе дело сотворил: выискал знатных плотников в свою ватагу и уже радовал тому, как весело пойдут у него дела на Москве.
Свершили городовое дело, принялись за пашню. И только-только Мишук отсеялся, вновь подоспела служба государева. Боярин, убедясь в толковой рачительности Мишука, послал его старшим в Мячково: ломать камень для нового устроенья княжеского. Калита задумал класть каменную церкву у Святого богоявления под Москвой.
ГЛАВА 74
Иван новое церковное строение затеивал, как и все заводы свои, не без дальнего загляду. Крестник Ивана, Алексий, по-прежнему числил себя иноком обители Богоявления, меж тем в Царьград уже ушла неведомо какая по счету и при богатых поминках грамота с согласною просьбою великого князя владимирского Ивана Даниловича и митрополита русского Феогноста поставить инока Алексия на наместничество при митрополите, понеже и поелику…
Поминки и настойчивость князя должны были совершить свое дело в оскудевающей и потрясаемой смутами столице угасавшей Византийской империи. Каменная же церковь в монастыре Богоявления должна была придать величия обители, из коей мыслили князь с митрополитом извести наместника, а значит, в грядущем ближайшего заместителя митрополичьего престола. В дали дальней начинало брезжить для Бяконтова первенца то, о чем не догадывал, не мог и мечтать его покойный отец.
Сам Алексий не придавал заботам крестного большого значения. В Цареграде могут и десять раз решить и так и эдак, посему обольщать себя посулами не стоило. Хотя внутренне неволею он уже готовил себя мысленно и духовно к руковожению русскою церковью. Не мог не думать о том и даже прикидывал иногда, что и как надобно ему доделать и переделать, когда власть от Феогноста перейдет к нему, — ежели перейдет, конечно! Святой Петр (канонизации прежнего митрополита они наконец добились), святой Петр тоже приуготовил себе заместителя. А прислали Феогноста. И ныне мочно подумать, что и лучше содеялось с этим умным и неробким греком: так осильнела и побогатела при нем русская церковь, так укрепило и возросло церковное господство владимирской земли!
У себя в монастыре Алексий бывал наездами. Ныне прибыл из-под Владимира по делу, затеянному князем. Ради каменной церкви монастырской — наружно, а в тайности — ради дел наместничества, в чем, по слухам, Царьград готовился наконец уступить.
Иван, уважая сан крестника и дабы облегчить неприлюдные свои с ним встречи, выстроил в Кремнике небольшое подворье Богоявленского монастыря, куда мог попадать из княжеских теремов по дворам и крытым переходам почти что отай, неведомо для лишних глаз. Многое, ох сколь многое приходило творить вот так, отай, хотя бы и потому, что подворье ордынское — ухо и око царево — стояло тут же, в Кремнике, невдали от великокняжеских теремов.
Поминки и настойчивость князя должны были совершить свое дело в оскудевающей и потрясаемой смутами столице угасавшей Византийской империи. Каменная же церковь в монастыре Богоявления должна была придать величия обители, из коей мыслили князь с митрополитом извести наместника, а значит, в грядущем ближайшего заместителя митрополичьего престола. В дали дальней начинало брезжить для Бяконтова первенца то, о чем не догадывал, не мог и мечтать его покойный отец.
Сам Алексий не придавал заботам крестного большого значения. В Цареграде могут и десять раз решить и так и эдак, посему обольщать себя посулами не стоило. Хотя внутренне неволею он уже готовил себя мысленно и духовно к руковожению русскою церковью. Не мог не думать о том и даже прикидывал иногда, что и как надобно ему доделать и переделать, когда власть от Феогноста перейдет к нему, — ежели перейдет, конечно! Святой Петр (канонизации прежнего митрополита они наконец добились), святой Петр тоже приуготовил себе заместителя. А прислали Феогноста. И ныне мочно подумать, что и лучше содеялось с этим умным и неробким греком: так осильнела и побогатела при нем русская церковь, так укрепило и возросло церковное господство владимирской земли!
У себя в монастыре Алексий бывал наездами. Ныне прибыл из-под Владимира по делу, затеянному князем. Ради каменной церкви монастырской — наружно, а в тайности — ради дел наместничества, в чем, по слухам, Царьград готовился наконец уступить.
Иван, уважая сан крестника и дабы облегчить неприлюдные свои с ним встречи, выстроил в Кремнике небольшое подворье Богоявленского монастыря, куда мог попадать из княжеских теремов по дворам и крытым переходам почти что отай, неведомо для лишних глаз. Многое, ох сколь многое приходило творить вот так, отай, хотя бы и потому, что подворье ордынское — ухо и око царево — стояло тут же, в Кремнике, невдали от великокняжеских теремов.