Страница:
Река времен в своем теченье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей.
А если что и остается Чрез звуки лиры иль трубы, То — вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы! — написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия — только так! — прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или «нищие духом», или те самые «простые люди», для коих их жизнь — лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока «чуть-чуть» — народ, язык жив, а когда «другими», то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для «простых» (и очень непростых на деле!) людей.
Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит «я», а не «мы». Для тех жизнь — мучение и смерть — тягостный ад. И только на горних высотах духа — и всегда на высотах религиозных, не иных!
— возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно «работая Господу» и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, «животный», как утверждали мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что «дух живой», те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: «Содеянное — хорошо!»
А бури грядущего плавания, а скалы и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути — это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер 12 февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со столь многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою — стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, от того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад, и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
Глава 2
Глава 3
Глава 4
А если что и остается Чрез звуки лиры иль трубы, То — вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы! — написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия — только так! — прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или «нищие духом», или те самые «простые люди», для коих их жизнь — лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока «чуть-чуть» — народ, язык жив, а когда «другими», то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для «простых» (и очень непростых на деле!) людей.
Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит «я», а не «мы». Для тех жизнь — мучение и смерть — тягостный ад. И только на горних высотах духа — и всегда на высотах религиозных, не иных!
— возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно «работая Господу» и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, «животный», как утверждали мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что «дух живой», те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: «Содеянное — хорошо!»
А бури грядущего плавания, а скалы и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути — это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер 12 февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со столь многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою — стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, от того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад, и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
Глава 2
Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки с одной стороны, генуэзцы и венецианцы с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: «Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса — которую из них и как поймать в свою сеть». Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы!
Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, «наводил турок на империю». (И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого.) Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась без ропота и сопротивления турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там — приходит конец всему, и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве — о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И, Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей (султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе в Азии), Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца.
Андроника — с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решился он на эту, надобную больше всего Сауджи, авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воротясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25 — 30 мая 1373 года, убив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебив спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палеолога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном Иоанном, но довести дело до конца у него не хватило решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна — оба, только после расправы он стал моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но на беду свою два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки с одной стороны, генуэзцы и венецианцы с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: «Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса — которую из них и как поймать в свою сеть». Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы!
Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, «наводил турок на империю». (И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого.) Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась без ропота и сопротивления турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там — приходит конец всему, и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве — о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И, Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей (султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе в Азии), Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца.
Андроника — с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решился он на эту, надобную больше всего Сауджи, авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воротясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25 — 30 мая 1373 года, убив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебив спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палеолога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном Иоанном, но довести дело до конца у него не хватило решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна — оба, только после расправы он стал моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но на беду свою два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
Глава 3
Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршьи послы Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. (Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.) Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масляные волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
— Лишь бы не показалась луна! — произнес кто-то вполголоса. Кормчий, привстав, трижды на краткий миг приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
— Мессере Дориа! — прошептали с кормы.
— Молчи, Пеппино! — отозвался негромкий властный голос человека, с головою замотанного в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
— Вы целы, ваше величество? — спросил по-гречески человек в плаще.
— О, ох… да! — невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица. Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга.
Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он, рассеянно протянув руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув-таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые на темной воде, лишь иногда при тусклом блеске чуть колеблемой влаги обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: «Золото!» И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею — вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямилась, в остром очерке лица являлась, былая властность, и когда нос лодьи глухо стукнул в причал Галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского подеста решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью, человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы — все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
— Греки давно разучились воевать! — не выдержал носитель златой цепи.
— Вы забываете, мессер Дориа, — живо возразил подеста, — про каталонскую гвардию василевса!
— И про венецианский флот! — подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к бальи:
— Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад!
— Осаду надо начинать немедленно! — подсказал второй из предсидящих.
— Пока республика Святого Марка не прислала сюда свой флот!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
— Андроник должен сегодня же на заре прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ (тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики) поискал глазами и, помедлив, произнес:
— Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех (это был он), вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним своим управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия:
— Довольно, мессер Маттеи! — с мягкою твердостью вымолвил он. — Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей! Мы не можем допустить, — сказал он с весомою расстановкой, — не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока, с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели великое княжество Литовское примет крещение от греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка с вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
— Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас! И его ставленник Киприан такожде! Вы обязаны, мессеры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия, с Ольгердом помогла победе римско-католической церкви в великой Литве! — Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанной силою:
— Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессеры, предсидящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, кого и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так, враз и всеконечно, была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к «одолению на бесермены». Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело церкви, но и свою собственную жизнь.
Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывал о скорой перемене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи дабы, не без известного трепета в душе, встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить!
Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю.
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Но, возможно, предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, и к тому же верный политике всяческого ослабления христиан в междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил, сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи, и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леокомидиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре.
Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия?
Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много (и столь мало вместе с тем!), этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру и посох, печать и золотую панагию.
Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре. Мы не знаем.
Он стал неинтересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим, — создавшего, великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши:
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, на закате бытия своей, некогда тоже великой империи, и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Влахию, Русь и Литву, «на ниче ся обратиша» при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому, устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад на Русь и поглядим на тамошние дела.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масляные волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
— Лишь бы не показалась луна! — произнес кто-то вполголоса. Кормчий, привстав, трижды на краткий миг приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
— Мессере Дориа! — прошептали с кормы.
— Молчи, Пеппино! — отозвался негромкий властный голос человека, с головою замотанного в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
— Вы целы, ваше величество? — спросил по-гречески человек в плаще.
— О, ох… да! — невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица. Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга.
Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он, рассеянно протянув руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув-таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые на темной воде, лишь иногда при тусклом блеске чуть колеблемой влаги обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: «Золото!» И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею — вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямилась, в остром очерке лица являлась, былая властность, и когда нос лодьи глухо стукнул в причал Галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского подеста решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью, человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы — все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
— Греки давно разучились воевать! — не выдержал носитель златой цепи.
— Вы забываете, мессер Дориа, — живо возразил подеста, — про каталонскую гвардию василевса!
— И про венецианский флот! — подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к бальи:
— Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад!
— Осаду надо начинать немедленно! — подсказал второй из предсидящих.
— Пока республика Святого Марка не прислала сюда свой флот!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
— Андроник должен сегодня же на заре прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ (тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики) поискал глазами и, помедлив, произнес:
— Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех (это был он), вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним своим управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия:
— Довольно, мессер Маттеи! — с мягкою твердостью вымолвил он. — Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей! Мы не можем допустить, — сказал он с весомою расстановкой, — не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока, с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели великое княжество Литовское примет крещение от греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка с вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
— Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас! И его ставленник Киприан такожде! Вы обязаны, мессеры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия, с Ольгердом помогла победе римско-католической церкви в великой Литве! — Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанной силою:
— Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессеры, предсидящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, кого и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так, враз и всеконечно, была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к «одолению на бесермены». Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело церкви, но и свою собственную жизнь.
Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывал о скорой перемене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи дабы, не без известного трепета в душе, встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить!
Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю.
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Но, возможно, предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, и к тому же верный политике всяческого ослабления христиан в междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил, сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи, и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леокомидиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре.
Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия?
Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много (и столь мало вместе с тем!), этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру и посох, печать и золотую панагию.
Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре. Мы не знаем.
Он стал неинтересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим, — создавшего, великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши:
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, на закате бытия своей, некогда тоже великой империи, и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Влахию, Русь и Литву, «на ниче ся обратиша» при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому, устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад на Русь и поглядим на тамошние дела.
Глава 4
Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масляную, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели Поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и — кабы не был он великий князь Владимирский и Московский — то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь мгновеньями заливаясь неровным алым румянцем, — верный признак того, что князь излиха волнуется, — Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
— Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
— Так, княже… — произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
— И этот литвин Киприан, и прочая! — еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил:
— Нам надобен свой наместник по батьке Олексею! Егда умрет! Думаю — тебя!
— И проговорил быстро:
— С боярами баял уже!
Митяй стоял, склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
— Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
«Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя вплоть.
Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу…» — все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой. И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца! Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки! Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг и вес тяжелого перстня с печатью.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели Поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и — кабы не был он великий князь Владимирский и Московский — то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь мгновеньями заливаясь неровным алым румянцем, — верный признак того, что князь излиха волнуется, — Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
— Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
— Так, княже… — произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
— И этот литвин Киприан, и прочая! — еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил:
— Нам надобен свой наместник по батьке Олексею! Егда умрет! Думаю — тебя!
— И проговорил быстро:
— С боярами баял уже!
Митяй стоял, склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
— Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
«Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя вплоть.
Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу…» — все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой. И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца! Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки! Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг и вес тяжелого перстня с печатью.