Киприан сомневался теперь, мог ли бы он так красиво разодеть спутников своих, как он это сделал в прежний, стыдный наезд на Москву?
   Было свежо и как-то молодо-весело от запаха снега, от затянувшегося ожидания. Следя, как въезжает во двор, визжа полозьями по снегу, дорожный возок, он ожидал явленья каких-нибудь могуче-рослых, чреватых иерархов, подобных медведям, разодетым в золото, но ошибся и на этот раз. Меж тем как всадники на заиндевелых конях, подрагивая копьями, заполняли двор, из возка выскочил сухощавый, невысокого роста духовный (принятый им сперва за секретаря) и быстро, подрагивая, как бы подскакивая на ходу, пошел по расстеленной ряднине прямо к крыльцу, взглядывая издали на Киприана и улыбаясь. Клирошане поспешали следом.
   «Кто это? — гадал Киприан. — Сергий? Нет, не Сергий!» — Он так и не сумел узнать игумена Федора, с коим виделся много лет назад, и то мельком, пока тот не представился ему.
   Впрочем, Федор не похотел воспользоваться невольною растерянностью болгарина. Дал ему время распорядить приемом нежданно многолюдных гостей.
   (Всех надо было чем-то кормить, где-то располагать на ночлег, куда-то ставить коней… «Овса-то, овса одного, да и ячменя, сколько уйдет!» — тихо ужаснул Киприан, приученный к скаредности несчастьями своей жизни…) Встретились они с глазу на глаз уже после молитвы и общей трапезы.
   Тут-то Киприан уведал, наконец, доподлинно, что его безобманно зовут на митрополичий престол и на все те села и волости, которые имел покойный Алексий. Это было даже не счастье, спасение!
   Они сидели в резных креслицах друг против друга, внимательно вглядываясь в собеседника. Федор узрел, понял, что жизнь зело не пощадила Киприана, а разглядев драгую панагию у того на груди, даже и улыбнулся слегка, понявши сразу, что то — знак богатства от нищеты.
   Киприан в свою очередь, решив покорить гостя богословской ученостью, с горем убедился вскоре, что пред ним муж глубоких и обширных знаний, а наипаче — способный мыслить вольно и широко. Окончательно убил его Федор, довольно сносно для русича заговоривши по-гречески.
   Впрочем, когда речь зашла о католиках, об угрозе православию в западных славянских землях, в чем они оба оказались отменно согласны, Киприан, наконец, усвоил, что зрит пред собою мужа единомысленного себе, и понял такожде, почто рекомые старцы стояли за его, Киприаново, присутствие на Москве. Допрежь все в ум не входило, что тут, во владимирском лесном краю, обитают люди, мыслящие о духовном и о судьбах русской земли, отметая прочь всякое земное и о себе «собинное» попечение. В Византии, в секретах патриархии, давно уже не стало таких! А удалившиеся от мира схимники спасали себя, но не мыслили уже спасти страну, гибнущую в турецком обстоянии, и не звали к одолению на враги.
   Нежданный для литвинов и удививший немецких рыцарей разгром Мамая уже здесь, в разговоре этом, получал свое, едва ли не полное, объяснение.
   Прости, Господи, преосвященному митрополиту Киприану его невинную ложь, когда он занес в летописные харатьи, что будто бы сам встречал на Москве и благословлял князя Дмитрия, грядуща с победоносною ратью с Куликова поля!
   Прости, Господи, тем паче, что не враз и не вдруг достался ему вожделенный московский владычный престол!

Глава 8

   На Святках Наталья, оставивши сына в Островом, решительно устремила в Москву. И не то что без него не могли доделать дел деревенских да собрать корм, а хотелось самой, одной, обмыслить путем сущее, одной и поездить по Москве, воскрешая старые приятельства и родственные памяти. Невесту сыну Наталья задумала найти твердо, как и оженить Ивана еще до Великого поста.
   Нельзя сказать, что Наталья не искала невесты Ивану допрежь. Все соседи-вотчинники и в Селецкой волости и вокруг Острового были опрошены, объезжены. Двух невест сама даже и казала Ивану, но по безразличным взглядам сына догадала, что ни резвость одной, ни шепетная проходочка другой не произвели на него впечатления. (Тогда еще не ведала, впрочем, что сын уже увлекся холопкою.) По старинным полузабытым семейным нелюбиям Наталья избегала своей родни. Был брак, была она вдовою. Покойный уже теперь дядя Михайло Лексаныч так и не отдал ей родового, причитающегося ей по праву (пусть выморочного после смерти супруга, пусть и запустевшего во время великого мора!) села под Коломною. Баял, что населил своими людьми… А земля? Да Бог с нею, с родней дядиной! Однако обращаться к ним с любою бедою, труднотою ли не хотела с тех пор Наталья, даже сказать заставить себя не могла. Своими были для нее Вельяминовы, а потому и ткнулась она по первому же приезду к вдове Василья Васильича, Марье Михайловне.
   Старуха после смерти Микулы на поле бранном сдала совсем. Плохо узнавала, плохо слушала. Теперь и та первая боль, казнь Ивана, выплыла наружу. У нее тряслись руки: подвигая Наталье чашу горячего душистого сбитня, облила браную дорогую скатерть и не заметила того сама. Раза четыре в разговоре принималась плакать, и уж не о сыне говорить приходило тут, не о поисках невесты и не о женитьбе предполагаемой, а утешать старую госпожу. Та уже путалась в родне, не вдруг называла внуков и внучек, все сетовала, что Ивановы сын с внуками в Твери и путь на Москву им заказан, а от Микулы у нее и внучка не осталось… Когда обнялись на прощание, Наталья вздрогнула, ощутив, как похудела, истоньшала плотью Мария Михайловна, и пахло от нее не совсем хорошо, что вызвало в Наталье мгновенный гнев на холопок, не озаботивших себя сводить в баню свою госпожу. Прежняя, покойная теперь, постельница Вельяминовых такого бы не допустила!
   У Тимофея Василича Наталье тоже не повезло. Тароватый и хлебосольный, постоянно улыбчивый Тимофей нынче был гневен. Уж его-то судьба не обошла милостями! Окольничий, а вскоре и боярин великого князя (и сыну обещано боярство не в долгой поре!), многовотчинный и успешливый в делах, показавший себя в недавнем походе рачительным и дельным воеводою: не токмо сбор пешцев, но, почитай, и все снабжение рати лежало на нем! Чего бы, кажется, ему гневать? Да и на дворе веселье, Святки! Уяснила себе не вдруг…
   От Тимофея уходил Кузьма, казначей, постригался в монастырь, как раз в самую неудобную для Тимофея пору, когда требовалось считать протори и убытки минувшего похода, оценивать захваченные в ставке Мамая стада и добро, расплачиваться со многими участниками, выяснять нужды князей белозерских и иных…
   Тимофей едва заметил Наталью. На сына, Семена, ражего молодца, женатого и на полном возрасте мужества (Семену недавно перевалило за тридцать), рявкнул походя так, что того шатнуло посторонь:
   — А ты чего смотрел?! Уйди!
   Кузьма явился как раз пред очи расходившегося боярина, и тут-то даже и Наталья, неволею оказавшись свидетельницей спора, испугалась, узрев впервые побелевший от ярости взор Тимофея Василича.
   — Грамоты в порядке, господине! — строго отмолвил Кузьма. — А я уже не твой слуга, божий!
   Тимофей прянул к нему, руки вздев. Ожегшись о мрачно-спокойный взор Кузьмы, заклокотал, забрызгал слюною и гневом. Наталья понизила взор, замкнула уши, шепча молитву, дабы не слышать слов поносных, излитых боярином на голову изменника, каковым трактовал Кузьму Тимофей.
   — Не надрывай сердце, боярин! — негромко, но твердо возражал тот. — Все мы тут, на земле, до часу! А час приходит, и Господь нас призывает к себе. Кого-то с одра смертного, а кого и прежде, дабы умер для земного и работал небесному!
   — Вон! Вон! — затопал ногами Тимофей. — Слушать тебя не хочу! Изыди прочь!
   Кузьма сожалительно перевел плечами, поворотился и вышел. Хлопнула дверь. Тимофей поднял страдающий взгляд, кажется, впервые заметив Наталью, и, уже к ней отнесясь, простонал:
   — Без ножа зарезал, стервец!
   — Кузьма ведь и даве баял, что в монастырь хочет? — осторожно возразила Наталья, страшась новой вспышки Тимофеева гнева.
   — Говорил! А! — Тимофей пал на лавку, хватил кулаками по столешне. — Вернейший из верных был! Без ево как без рук! Молился бы себе… по ночам… Кто и неволит?! Богу!.. Станет в обители тесто месить, а тут, почитай, всей Москвы и дела, и дани, и кормы, и грамоты… Тысяцкое отменили, дак кому-то надоть тянуть?! Думашь, просто?! Думашь, любого посади… Да я иного дьяку государеву и то доверить не могу! Одних скотинных голов многие тыщи! А казна! А те же монастыри, что ругу от князя емлют! А сколь серебра ушло на ратное дело? А гости торговые? А виры, дани, мытное, конское пятно, лодейное, повозное?! Все, что надобно счесть, гривны не потерять! Дак я Кузьме с закрытыми глазами верил! Ведал: векши не пропадет! И кому теперь?! Осиротил, изничтожил меня!
   Тимофей, запустивши пальцы в растрепанную гриву волос, раскачивался на лавке, словно от зубной боли. Говорить с ним, тем паче о своих делах семейных, не было никакой возможности. А мог бы, очень мог бы помочь Тимофей Василич, по своим связям на Москве ведавший вдоль и поперек дела семейные многих и многих послужильцев и уж у кого на примете невеста…
   Нет, нынче Наталье решительно не везло!
   Шумела московская святочная гульба, ряженые ватагами волоклись по городу, вспыхивали радостные клики и песни, неслись по улицам («Беррр-р-р-егись!») ковровые сани, полные хохочущих, румяных с мороза молодок, и так жалок казался в эти миги Наталье ее расхристанный, обтертый до дыр на кожаной обивке возок, нынче переставленный опять с тележных осей на санные полоза, что она то и дело трогала концом плата увлажнившиеся глаза и такою оброшенною казалась в эти мгновения самой себе!
   А тут и дела владычные подоспели, и сына занадобилось из Острового не стряпая вызывать, поскольку собирали поминки и корм для обоза — ладили ехать в Киев, за митрополитом Киприаном, и тут уж владычным данщикам, всем без изъятия, учинилась беготня, не до невест стало совсем!
   И сваху прогнала. Та все толковала о приданом, о сряде…
   — Норов, норов какой? — не выдержала Наталья. Но круглорожая глупая баба незамысловато развела руками в ответ:
   — Норов-от как углядишь? Богачество, вот оно, всем в очи блазнит, а норов узнать — пожить надобно вместях!
   Прогнала сваху, долго успокоиться не могла. Ето как же? Женить, а потом и норов выглядывать?! А ежели поперечная какая, дак и што, топить ее придет? Али в монастырь сдавать?
   Любава забредала, сидели вдвоем, не зажигая огня.
   — Не ведаю, мамо! Сосватала бы Ивану невесту, дак как ни помыслю на кого
   — все не по ему! Не на день ведь, навек!
   — Леша-то здрав? — спрашивала Наталья.
   — Бегает! — вздыхая, отвечала Любава. — Лопочет! Даве заладил: «тятя» да «тятя»! Меня аж в слезы кинуло! Дите малое, а понимает… Мордвинка, говоришь? Она и даве, я углядела, все лезла к ему! Уж не ведаю, слюбились ай нет! Зараньше нам Ивана женить надо было!
   Две женщины, две вдовы, мать и дочь, старая и молодая, сидят, вздыхают, не зажигая огня. Их мужики, тот и другой, легли на поле бранном, защищая страну. И у обеих, для продолжения ихнего — Михалкинского, Федоровского — рода, один-разъединственный мужчина, сын и брат, — Иван.
   Скорее всего именно отчаяние подтолкнуло Наталью к тому, что она содеяла, когда на владычном дворе кинулась в ноги симоновскому игумену Федору. Тот, озадачась и заблестевши взглядом, поднял, успокоил вдову, — знал, конечно, что данщица, за покойного мужа собирала владычный корм, и что ростит сына, и про покойного Никиту краем уха слышал, бывая на владычном дворе, и потому не очень удивил, когда женщина, вспыхивая и стыдясь, повестила ему свою беду и попросила благословить, указать невесту для сына. Невесть, что бы ответил игумен Федор, прикусивший ус, дабы не расхмылить непутем, возможно, отчитал бы или мягко отослал к московским городским свахам, но к нему с тою же нужою обратился на днях радонежский знакомец, тоже из переселенцев-ростовчан (так уж с той поры, полвека уже, почитай, держались друг за друга), Олипий Тормасов, недавно перебравшийся в Москву. Ему нужда была пристроить дочерь. Федор подумал, поднял взгляд.
   — Здесь он, батюшко! — живо отозвалась понятливая вдова, подзывая сына.
   Иван подошел, неловко приняв благословение, поцеловал руку Федору.
   Сергиев племянник, улыбаясь, обозрел молодца, по волненью вдовы разом уразумел все — и напрасные поиски невест, и отчаянье, и, возможно, какую иную тайную трудноту, почти угадавши греховную зазнобу Ивана.
   — На Куликовом был? — вопросил, по вспыхнувшему взгляду Ивана, по гордо распрямившимся плечам до слова угадав и это. К келейнику оборотясь, наказал:
   — Сведи с Тормасовыми! У них дочь, Мария, на выданьи! — пояснил отрывисто и боле не стал выслушивать ни благодарностей, ни объяснений.
   Пошел, двинулся, заспешил по делам.
   Первый разговор с Тормасовыми сложился у Натальи трудно. Да и девушку показали ей только на миг, скорее — сама узрела, столкнувшись в сенях. Та прошла трепетно-легко, серыми, ищущими глазами недоуменно и тревожно взглянула в очи Наталье и — как в душу заглянула. Наталья смутилась даже, подумав враз и о клятой мордвинке, и о том, что девушка с такими глазами не простит никоторой лжи, обмана или даже нелюбия со стороны своего будущего жениха…
   Ивана привезла — сидел пень-пнем. Слова не сказал с родителем, ни с родительницею будущей невесты. И опять девушки не было в горнице, видно, не хотели казать до поры, пока сами не решат. Маша заглянула в двери сама, возможно, и не ведала о женихе, чуть удивясь, вскинула брови. Иван, сидевший вполоборота на перекидной скамье, вдруг встал и, постояв мгновение, неловко, но истово воздал поклон девушке. Она оглянула родителей, Наталью, видимо, что-то поняла и, бегло улыбнувшись, исчезла. А Иван, когда ехали домой, был задумчив и тих. И только уж поздно за ужином, когда отъели, отодвигая от себя тарель, произнес хмуро:
   — Не полюбит она меня!
   — А это уж твоя печаль! — возразила Наталья. — Девушку в себя влюбить, да чтобы на всю жисть, завсегда непросто! — И еще погодя добавила:
   — Отец сколь за мною ходил… Смеялась сперва… Все не взаболь казало! А после и жизни без его не стало!
   Любава, узнав, тоже горячо взялась за дело. Свекра и свекрову упросила помочь (те знали Тормасовых еще по Радонежу). Ну, а с их предстательством да по благословению симоновского игумена и Тормасовы, поопасившиеся поначалу, склонились к сватовству Федоровской вдовы.
   Родичи торопились свершить все до Великого поста, и потому свадебные дела затеялись круто. Уже через неделю Иван, отчаянно краснея, явился в дом Тормасовых с гостинцами и сперва сидел дурак-дураком, глядя на собравшихся к Маше девушек, что перешептывались, сидя с прялками, а то и прыскали в кулак. Невесту еще не закрывали, милосердно разрешив молодым познакомиться друг с другом.
   Маша взглядывала на молодца, то краснеющего, то бледнеющего, что-то отвечала подругам, пускала волчком веретено и вдруг, откусив и закрепив пряденую нить, отложила веретено и поднялась. Иван покорно встал на негнущихся ногах, шагнул всдел за нею. Маша уверенно вела его по сеням, по скрипучей лесенке, открыла промороженную дверь, накинувши пуховый плат, вышла на глядень. Сюда, на галерейку, пристроенную на выпусках к светелке дома, нанесло сухой легкой пороши, и Иван увидел, как узкий, узорной кожи, башмачок из-под подола тафтяного саяна смело отпечатался в серо-голубом серебре наметенного снега.
   Она скользом, чуть сведя бровки, глянула на него. Иван протянул было руки и вдруг понял, что нельзя, что все погубит, ежели допустит такое.
   Остановились рядом, облокотясь о перила.
   — Сказывай! — попросила она, плотнее запахиваясь в пуховый плат.
   — О чем?
   — О чем хочешь! О своих…
   Перед ними была меркнущая Москва, Подол, серо-синяя замерзшая река и Заречье, ныне уже густо застроенное теремами и избами. Вот там, на Болоте, казнили Ивана Вельяминова!
   Ванята принялся — сперва сбивчиво — сказывать о своих: сестре, покойном Семене, об отце, а там и о владыке Алексии, о легендарном уже, почти сказочном Федоре Михалкиче, которого любила тверская княжна и который привез князю Даниле грамоту на Переяславль… И о Литовщинах, и о том, как едва уцелели и как мать рожала в лесу. В какой-то миг при этом рассказе Маша положила холодные тонкие пальчики ему на руку.
   — Погрей! — приказала.
   — Ноне такого не допустим уже! Мамая разбили! — гордо выговаривал Иван.
   Скоро сзади хлопнула дверь, высунула нос одна из подруг, обозрела того и другого со значением, произнесла торжественно:
   — Матерь зовет!
   Маша тотчас оборотилась, и он тоже послушно, как привязанный, последовал за нею.
   Вечером на вопрос матери долго молчал, возразил, наконец, выдохнув:
   — Другое тут! — И, еще помолчавши, домолвил:
   — Она, и верно, на тебя, молодую, похожа!
   Наталья, уже улегшись спать, долго улыбалась в темноте.
***
   Свадьбу совершили на последних днях Масляной. За Лутонею с Мотей Иван ездил сам. На том настояла мать.
   Отошли и голошение, и «гости», и жарко-суматошный свадебный день с выводом невесты перед столы, с разряженным поездом. Старый друг отца, Матвей Дыхно, расстарался, собрал целую дружину молодцов, перевязанных полотенцами, дивных, крутошеих коней, узорные сани, словом — не ударили в грязь лицом! (Матвей после пил напропалую, пел и плакал, вспоминая Никиту, и Наталья уводила его в заднюю, спать.) Гремел хор, пели, как водится, «Разлилось-разлелеялось», дурили, уже воротясь из церкви, сыпали молодой в сор серебро — все было, как у людей.
   Маша уважительно отнеслась к Лутоне с Мотей, расспрашивала о хозяйстве, о детях, обещала съездить в гости, на погляд (о пропавшем брате Лутонином уже было рассказано и ей). Когда приходили горшками бросать в стену, «будили» молодых, Иван еще даже не тронул молодой жены. Они лежали рядом, толковали вполголоса, привыкая друг ко другу, и спознались лишь назавтра, когда догащивали, догуливали многочисленные гости и гостьи, в основном молодежь.
   Маша сказала ему, когда все кончилось и они лежали рядом, отдыхая, в холодной горнице под курчавым шубным одеялом, строго сводя свои писаные соболиные бровки:
   — Сейчас Великий пост, все одно, ничего нельзя! Езжай по своим делам, я буду ждать, а после ты меня полюбишь!
   Иван (он так и промолчал про мордвинку, не решился сказать) взял легкую руку своей молодой жены и прижал к жарко запламеневшему лицу. Он, и верно, ничего еще не почувствовал, кроме неловкой растерянности перед совершившимся. Протянул было руку обнять ее, привлечь к себе, доказать свою силу мужскую…
   — Не надо! — сказала Маша, бережно освобождаясь от его объятий. — Не надо теперь!
   И он замер. Сперва — обидясь слегка, а потом понявши, что она права.
   Впереди у них была целая жизнь, (как верилось, без разорений и горя), и спешить безлепо не стоило.

Глава 9

   Все, что делалось доднесь, являлось, говоря широко, исполнением воли покойного Алексия. События катились по своей, уже неостановимой, стезе. И боярам, и князю самому, безразлично, думали они о том или нет, приходило исполнять великий замысел, и так шло и шло до Куликова поля. Теперь же, после разгрома Мамая на Дону, эпоха сдвинулась, возникли иные трудноты, иные обнажались зазнобы времени, и решения потребовались иные. То была длящаяся борьба за власть, на дороге к которой стояли и Суздаль, и Тверь, и Литва, и, наконец, Орда во главе с Мамаем. А теперь возник уже неотвратимый вопрос: что делать с добытой властью? Требовались иные решения, и люди, принимавшие их, были уже, хоть и немного, иные. С гибелью Микулы Васильича род Вельяминовых как бы отступил в тень. Ушли несколько старых прежних бояр, пришли новые, пылкие, гордые и властные княжата из Литвы и Смоленска, не приученные по самому своему княжескому состоянию к решениям взвешенным и медлительно-мудрым. Пришел молодой Всеволожский, враг Вельяминовых, толкавший князя к дерзкому проявлению своей воли. Вышел на первое место в боярской господе Федор Свибло, возглавивший ныне весь, премного размножившийся, клан Акинфичей, всех своих дядьев, двоюродников, племянников, рвущихся к новым волостям и новым местам в Думе государевой.
   И все толковали об укреплении власти, указывали на примеры западных королей, герцогов и императоров, спорили об единстве страны, о воле самодержца… Хоть и не назван был византийский василевс, но и то уже висело на кончике языка: умирает священный город на Босфоре, и не нам ли надлежит перенять его великое наследие?
   А тут — протори и убытки большой войны, и прежде бывших Ольгердовых да тверских раззоров, и нынешнего совокупного, многими ратями, похода на Дон. Словом, когда в Думе решалось, что деять дальше и, главное, кому платить, кому расплачиваться за содеянное, то тут и закружились головы.
   Разослать вирников и мытников по всем волжским градам, аж до Булгара самого! Пусть не только княжеская Кострома, но и Ростов, и Углич, и Ярославль, и Городец с Нижним заплатят свою долю проторей!
   (До сих пор неясно, прав ли был Перикл, истративший деньги афинского морского союза на строительство Парфенона и длинных стен. Всякое сильное центральное правительство защищает окраины свои от вражеских нахождений, но оно же и грабит окраины, сосредоточивая их богатства и силу в своих руках, и далеко не всегда тратятся эти богатства на строительство Парфенонов.) Ну и в Думе государевой среди лиц заносчивых и гневных, среди этих обожженных боем и упоенных победою воевод ежели и раздавались остерегающие голоса, то они тонули без остатка в буре иных, радостно-дерзких, кликов. И не открылась дверь, и не прошел вдоль рядов, чтобы сесть, пригорбясь, в точеное кресло, и, птичьими сухими перстами вцепившись в подлокотники, из-под монашеского куколя своего обозреть лица и рожи заносчивых молодых бояр, разом погасив неподобную молвь и направив толковню в умное русло дальних государственных замыслов, не явил себя, не возник, не было на земле и не было на Москве владыки Алексия!
   А в Литве как раз началась пря Ягайлы с Кейстутом, и литовские воеводы, князья Ольгердовичи, требовали крепить западные рубежи княжества.
   Акинфичи, те хором уверяли, что опасен теперь только Олег Рязанский, заключивший ряд с Литвою и, по слухам, совокуплявший новую рать…
   Требовалось серебро, много серебра, и дани с подручных и союзных князей (а также с Новгорода Великого, с сурожских гостей торговых, с северных палестин, до далекой Двины, Галича и Устюжны), дани были весьма кстати, и Дмитрий высказал свое: «Быть по сему!» Теперь хватит, уверяли его, и на возведение новых монастырей, и на свершение храма в Коломне, рухнувшего по осени, и на подарки новому хану ордынскому Тохтамышу… Дмитрий, не задумываясь, подписывал новые и новые грамоты, сулившие прибыток московской казне, не внемля осторожным остережениям старых бояр: «Круто забираешь, батюшка, как бы тово…» После победы на Дону не казалась уже тревожной никакая иная ордынская зазноба.
   С Боброком после той безлепой вспышки они почти не виделись. Тимофей Вельяминов, пробовавший вместе с Зерновыми и Иваном Морозом остерегать великого князя, смирился, получивши боярство и потеряв своего верного помощника, Кузьму (который посхимился с именем Кирилла, а теперь, и верно, юродствовал и месил тесто на поварне в Симоновском монастыре). Смирился Тимофей Васильич и молча принимал все новые и новые лихие указы и грамоты Дмитрия.
   Казна полнилась. Княжество укреплялось. Так во всяком случае казалось на первый взгляд. Доброхоты великого князя торжествовали и тоже не чаяли никакой иньшей беды.

Глава 10

   Апрель сгонял снега. Кое-где уже покрикивали первые ратаи, и даже у Ивана, который, похудевши, мотался по владычной волости, налаживая подзапущенное хозяйство (где не завезли семян, где сбруя была хоть выкинь, где оказались не кованы кони, где прохудилась кровля владычной житницы, где староста порешил вовсе не пахать владычного клина, «понеже все одно владыки нетути на Руси» — и приходило с татарскою ременною плетью в руке втолковывать, что едет уже новый владыка, едет, везут из Киева! «Литвин?»
   — «Не литвин вовсе, болгарин!» Мужики качали головами, морщились. Загодя приходило готовить и Петров корм. Загодя не устроишь, опосле не соберешь!
   Не первый раз натыкался уже: наедут купцы, староста сплавит хлеб на сторону, а там учнет бормотать о летошнем недороде… Хотя какой недород!
   О прошлом годе на диво рожь родила!), даже у Ивана, среди всех этих хлопот и трудов непереносных, временами как отдавало, оттаивало на душе, и тогда блазнила встреча с молодою женой, о которой он и вовсе забывал порою, не постиг, не понял еще, что уже не вьюноша, а женатый мужик, муж, глава семьи! И, останавливая коня, что беспокойно нюхал воздух, вздрагивая всей кожею, вздергивая морду и наостривая чуткие уши туда, где слышалось далекое призывное ржание, Иван чуял, как отмякает душа и руки начинают гудеть не по плети, не по оружию, а по тускло блестящим, вытертым до наивозможной гладины рукоятям сохи. Бросить все это! Пасть с седла, изобуться из сапогов в лапти и пойти, расталкивая двоезубою сохою влажную залежь, перегулявшую летошний год. Пойти, не думая ни о чем, лишь покрикивая на коня да вдыхая запахи потревоженной пашни, упруго пригибая рукояти тяжелого снаряда мужицкого, без вечной работы которого не стоять ни церкви, ни княжеству на земле! Единожды не выдержал, взорал сам свой пашенный клин боярский. И хоть не так чисто взорал — сказалась отвычка! — и хоть устал излиха, а все равно счастлив был до головного кружения! Часто дышал, почти с болью наполняя весеннею свежестью легкие, и любовал глазами черный плат влажной весенней земли, приготовленной к севу. И уже примерял, как станет разбрасывать зерно и как боронить. Да опять навалились дела посельские, и пришло с сожалением сев поручить знакомому мужику из деревни… И все равно радость была — от молодости, от сил, от весны.