Леонтий вздрогнул. Вгляделся в сухое пергаменное лицо, в уже вновь далекий, нездешний взор. Вот как? И от самого князя? Родовое право каждого смерда на землю свою!
   — Как это хорошо! — вновь прошептал владыка.
   Леонтий вышел, тихо притворивши дверь. Подумал о скором прибытии патриарших клириков (о чем так и не посмел сказать днесь Алексию). И ему еще предстоит вынести это! — тихо ужаснул про себя.
   Он, Леонтий, на все был готов ради наставника своего, даже на смерть, но, увы, токмо единого надобного — здоровья и лишних лет жизни — не мог он передать владыке!

Глава 20

   К радости Никитиной вдовы Леонтий сдержал свое обещание. В ближайшие дни (Москва готовилась к походу, и Иван с матерью сидели невылазно в городе) Алексий побеседовал с дьяком, и на Неглинную, к упрямому соседу, были посланы приставы, после чего, ворча, как собака, которую отогнали от кости, тот уступил. Мать с сыном отмеряли по снегу границы своего старого двора, сосед пыхтел и супился, пытаясь оторвать хоть кусок, хоть ту землю, что, захватив, занял сараем, и Наталья готова была уступить, но тут Иван, вздымая подбородок и недобро шевеля желвами скул, вмешался, отстранив мать рукой.
   — Вота што! Разбирай сам тотчас, не то я с ратными раскидаю, целой доски у тя тут не останет, внял?!
   И сосед, укрощенный до зела, вновь уступил, сперва ворча: «Наехали тут!» а там и посвистывая, принялся отдирать настылую кровлю.
   — Кто наехал-то?! — звонко и страшно спросил Иван берясь за рукоять отцовской сабли — был в оружии. И сосед, глянув скоса, совсем замолк, резвее принялся вынимать из пазов наледенелые тесины кровли.
   — Весной будем ставить двор! — так же громко, настырно возгласил Иван, озирая отбитую у врага землю. Он стоял на снегу молодым голенастым петухом, расставив ноги, и был столь же страшен, сколь и смешон. И Наталья взглядывала то на него, то на сябра, который, щурясь, тоже взглядывал на молодца, что-то прикидывая про себя и кивая своим мыслям.
   — Магарыч бы с тебя, хозяйка! — высказал наконец, и Наталья, не улыбаясь, кивнула в ответ:
   — Поставлю!
   — Магарыч ему… — проворчал Иван, впрочем, и сам поняв, что дело пошло на мировую.
   — Из Острового мужиков надо созвать! — хозяйственно говорила Наталья, когда они с сыном, порешив дела и отпустив пристава, садились в сани. — Вот воротишь из похода, тогда… — И голос чуть дрогнул. Но Иван, словно не заметив материной заботы, возразил, все еще ворчливо:
   — Тогды поздно станет! Лес надоть возить теперь! Ворочусь, чтоб и лес был навожен, и тын стоял! Земля пообмякнет к той поры!
   Наталья, не отвечая, забрала руку сына в свои ладони сжала, притянув к сердцу. «Вернись только! Только вернись невереженый!» — подумалось про себя.

Глава 21

   Приезд патриаршьих посланцев совпал с выступлением ратей в поход, и оба грека благодарили Господа, позволившего им миновать ордынские степи до начала ратной поры. Они остановились на Богоявленском подворье и, получивши серебро, масло, овощи, рыбу и хлеб, начали вызывать к себе духовных и бояр, расспрашивая о прегрешениях и шкодах верховного главы русской церкви. Брал ли сугубую мзду за поставление? Замечен ли в лихоимстве или иных каких отступлениях от истинно праведного жития? Как получилось, что захватил в полон, порушив данную клятву, тверского князя Михайлу и тем вызвал сугубое кровопролитие и котору братню на Руси? Не посылал ли тайных гонцов с отравою к великому князю литовскому Ольгерду?
   Почто разрешал от клятвы литовских беглецов, выезжающих на Москву, и тем учинял сугубое раздрасие с великим князем литовским? Почто не выезжал в епархии Галича и Волыни для духовного окормления тамошней братии?
   Вопросы один другого нелепее и каверзнее… Нет, и того не скажешь!
   Вопросы были составлены дельно, толково и зло. Все ведь было: и обманный плен тверского князя, и гибельные «литовщины», и — да! — Алексий постоянно разрешал от клятвы верности Ольгердовых подданных, бегущих в Залесскую Русь… Да, вмешивался в дела западных епархий, сам не являясь ни в Галич, ни на Волынь (чем окончило его «явление» в Киев, послы словно забыли).
   Киприанова рука была тут во всем и даже в том сказалась, коих бояр вызывали для беседы греки. Все то были ненавистники Вельяминовых, чем-то и когда-то обиженные или утесненные Алексием люди. Патриарху должен был быть представлен пристойный, умеренно обличающий доклад, который… Который меж тем никак, ну никак не получался у Дакиана с Пердиккою!
   Только что битый час толковали оба почтенных синклитика с боярином Федором Свиблом из рода Акинфичей. Боярин сидел на лавке, откинувши рукава крытого атласом выходного охабня (рукава нижнего зипуна забраны в шитые серебром наручи, на пальце золотой перстень с дорогим камнем ясписом), сидел и — не понимал.
   Князя Михайлу взяли по приказу великого князя Дмитрия и паки отпустили восвояси; в набегах на Русь виноват Ольгерд; служилым людям воля отъезжать господина своего, так и по «Правде», и по обычаю надлежит; в Киеве владыку яли по приказу Ольгердову и мало не уморили в яме, дак тут и поезди, тово! Что касаемо отравы, симонии, поборов или иного чего, то лжа!
   Батька Олексея всякой смерд на Москве держит яко отца духовного, и худа об ем не говаривал никто! (С игуменами общежительных монастырей говорили допрежь того, и отповедь была та же самая и паче того: владыку Алексия разве святым не называли!) Давеча, проходя двором, греки узрели кучками собравшийся народ. Их провожали хмурыми взорами, и кто-то молодо и зло выкрикнул из толпы:
   — Нашего батьку Олексея не троньте!
   И теперь этот боярин, с которого, как с округлого окатыша вода, соскальзывали все въедливые греческие вопросы… И одно ясно стало для византийских клириков: без сугубого разговора с великим князем ничего здесь не совершишь!
   Теперь они ели наваристую и слишком жирную стерляжью уху, разварную осетрину, косились на белорыбицу и севрюжину, нарезанные ломтями, на блюда с моченой брусницей, морошкой, огурцами, капустой… А за рыбной ухой должна была последовать каша из сорочинского пшена с изюмом, пироги и блины — помогай Бог! Так плотно есть на родине им не приходилось. Георгий Пердикка (его мучили прострел, подхваченный морозной дорогою, и застарелый геморрой, не дающий спокойно сидеть и спокойно думать) ворчал, поругивая и московитов, и настырное ихнее гостеприимство, и тяжесть трапезы…
   Впрочем, отправлял в рот стерляжью уху ложку за ложкою. Иоанн Дакиан думал, рассеянно ел, рассеянно обтирал рушником руки и бороду. Не получалось! Все было так и не так! Решал ли Алексий или кто иной, все одно приходило признать, что решала вся Москва. В Константинополе при таковой оказии уже набежал бы целый двор жалобщиков и хулителей, а здесь: «Батьку Олексея не троньте!» Эко! Он воздохнул. Душою был Дакиан на стороне Алексия и потому сейчас внимательно озирал сердитого и «развихренного» спутника своего, прикидывая, мочно ли станет отклонить хулы, возводимые на Алексия, и не получить в ответ доноса со стороны своего спутника (занятие, обычное у византийцев той поры и еще вполне неведомое русичам: соединение доносов друг на друга), что очень и очень могло навредить карьере. Дакиан любил Алексия, но паче всего любил свой чин, оклад и покой и уходить из патриаршей канцелярии куда-нибудь на Афон рядовым иноком не хотел сугубо.
   — Что скажет великий князь! — изрек наконец Пердикка, подымая на Дакиана замутненный страданиями плоти и сытною трапезой взор, и Иоанн быстро и благодарно склонил голову. Что скажет князь! Так в самом деле будет спокойнее. А князь, по слухам, не вельми благоволит к старому своему митрополиту…
   Греки согласно, едва отведав, отодвинули мисы с кашею и глянули друг на друга. Все-таки многодневный путь сквозь чуждые земли, ночлеги бок о бок, одинокие и часто скудные трапезы, страх разбоев, когда их караван нагоняли дикие всадники на косматых конях, выкрикивая угрозы на непонятном языке, — все это сближало, сблизило обоих синклитиков, и ежели Пердикку не припрет во время оно приступ его болезни, доноса на него, Дакиана, — даже ежели они решат оправить владыку Алексия ото всех возводимых на него укоризн — он не напишет… А Пердикка думал с тоскою о том, что теперь надобно выходить за нуждою на мороз и он бы лучше воспользовался ночною посудиной, поставленной им в келью, но было стыдно перед Дакианом, и потому, когда тот поднялся, дабы выйти на двор, Пердикка с душевным облегчением, даже с любовью проводил его взором…
   А Дакиан вышел на холод, подняв голову, обозрел крупные и близкие звездные миры и, покосясь на толпившийся под воротами народ (и ночью не уходят!), сам зашел за келью к тому месту, где надлежало справлять нужду.
   Присел, ощущая одновременно холод и свежесть, запахи снега и дыма с поварни, оправил одежды, невольно в сумерках улыбнувшись себе. На Руси ему нравилось, тут были покой и простота жизни, невозвратно утерянные там, на далекой родине, под тяжестью мраморных сводов, среди цветных колоннад, в осаде толпы нищих и попрошаек.
   И святость здесь была! Истинная, не напоказ! Вновь с легким стыдом и душевным сокрушением напомнилась ему та давняя встреча с Сергием, за тайную насмешку над коим был Дакиан наказан мгновенною слепотой. Ни слепоты, ни последующего, совершенного Сергием исцеления от нее Иоанн Дакиан объяснить себе так и не сумел, но опасливое уважение к русским лесным инокам осталось у него с той поры на всю жизнь.
   Он сделал несколько шагов в сторону, остановился у начала тропинки, ведущей в застылый, в инее, монастырский сад. Москва чуть пошумливала в отдалении, заливисто взлаивали псы. Откуда-то, верно с княжеского оружейного двора, доносились звонкие удары по металлу. Ежели кончать жизнь в стенах монастыря, то почему бы и не здесь, не в этой лесной стороне, где жара летом и холод зимой, где ежегодно весною реки выходят из берегов, а небо в ту пору так чисто и сине, как это никогда не бывает на юге.
   Он в задумчивости прошел двором в сторону своей кельи. Ухнуло било, отмечая часы. Какая-то старуха, замотанная в плат, в рваном овчинном зипуне, метнулась ему под ноги: «Батюшко!» Он поднял руку для благословления, но старая просила о другом:
   — Владыку Олексея не замай, батюшко! Отца нашего духовного!
   И он благословил и обещал, чуть дрогнувшим сердцем, «поступить по истине».
   — По истине, батюшко, по истине! — подхватила старуха. — Святой он, батюшко! Ежеден за него Бога молим!
   Пердикка, облегченный, уже укладывался спать. Помолясь, потушили свечу, оставив одну лампаду. Тотчас завел свою песню сверчок. Потрескивало дерево. В горнице было жарко. От окна, затянутого бычьим пузырем, тянуло свежестью. Они лежали рядом на широком соломенном ложе, укрытые духовитой овчинною оболочиной, и думали. Пердикка, нашедший наконец удобную позу, уже засыпал, всхрапывая, а Иоанн все думал и думал, составляя в уме осторожные округлые слова в оправдание Алексия. Наконец и он смежил вежды.

Глава 22

   Князь Дмитрий узнал о патриарших посланцах от своего печатника Митяя:
   Коломенский поп, вошедший в нежданную силу при молодом князе, терпеть не мог старцев общежительных монастырей (в первую голову Сергия Радонежского с его племянником Федором и Ивана Петровского, признанного начальника общежительным монастырям на Москве). Митяй любил вкусно поесть, любил роскошь, любил красоту церковного обихода и пения, был неглуп и премного начитан, и потому паки подчеркиваемая скудота и нарочитое лишение всякого личного зажитка у общежительников претили ему.
   Нелюбовь к «молчальникам» переносил он и на Алексия, всячески покровительствующего общежительным обителям. И потому, не задумывая вдаль, был про себя доволен тем, что несносного старца немного укротят прибывшие из Константинополя греки. Чаял, что и князь, многажды недовольный Алексием, будет рад не рад, но благожелательно примет патриарших синклитиков. С тем и шел ко князю.
   Но Дмитрий выслушал весть необычайно хмуро и на осторожные Митяевы слова: «Сам же ты, княже…» — резко отверг:
   — То я! А здесь — новые происки Ольгердовы! Опять заберет Новосиль!
   Ржевы мало ему! — Он сорвался с лавки, крупно заходил по покою, не обращая внимания на то, что Митяй, большой, осанистый, стоит перед ним так и не усаженный в кресло. Дмитрий обернулся наконец, сжав кулаки. Обозрел печатника своего почти враждебно.
   — Этот Киприан — литовский потатчик! Ненавижу! Трижды громили Москву!
   Кого… Ежели… Сами поставим! А про то, что у нас с батькой Олексием, — мне ведать! Не им! Так и передай! Да скажи, греков приму! Опосле! Ступай!
   — бросил он, так и не посадивши Митяя.
   А тот, изобиженный было, выйдя от князя, вдруг замер и, густо багровея, начал понимать. Ведь умри в самом деле Алексий — а старик зело ветх деньми!
   — и кто-то заместо иноземного Киприана возможет занять его стол?! О столь головокружительной карьере он, белец, до сих пор еще и не помышлял.
   Позже, от бояр, Дмитрий выслушал патриаршью грамоту и паки вскипел, узрев, что рукою обвинителей водил доподлинно князь Ольгерд, и сугубо утвердясь в своих прежних подозрениях.
   Послание, долженствующее понравиться литвину, и должно было вызвать сугубую ярость Дмитрия, тут Киприан крупно ошибся. Ошибся и в том, что Митяй поддержит его перед великим московским князем. Дмитрий еще и вечером, в изложне, пыхал неизрасходованным гневом, и Евдокия только гладила его, прижимаясь лицом к мягкой бороде своего милого лады.
   — Мне Олексий в отца место! Понимать должно! Что он в Литву не ездит?! Дак плевал я на то! Мне патриаршьи затеи не надобны! Пущай мой владыко у меня и сидит! И неча о том! И Михайлу ял я! Своею волею! Князь я великий на Москве али младень сущий?!
   — Князь! Князь ты мой светлый! — шептала, радуясь, Евдокия. Ибо и ей, как и всем на Москве, дико было зреть суд над владыкою Алексием, делами, трудами, святостью жизни, самим преклонным возрастом своим заслужившим почет и любовь всего московского княжества.
   Посланцев патриарха Дмитрий принял в большой палате дворца, сидя в золоченом княжеском кресле, с синклитом бояр. Выслушал, свирепо глядя на греков, и, все так же продолжая уничтожать взором того и другого, вдруг вопросил:
   — Митрополит Марко от Святые Богородицы с Синайской горы на Русь милостыни ради приходил — от вас? Архимандрит Нифонт из монастыря архангела Михаила, иже в Ерусалиме, паки за милостынею от вас приходил? И с тем серебром стал на патриаршество Ерусалимское! А к архиепископу новгородскому, владыке Алексею, в Новгород Великий от вас Киприан посылал, мол: «Благословил мя вселенский патриарх Филофей митрополитом на Киев и на всю русскую землю»?! Како же возможно при живом митрополите русском иного поставляти на престол? И при прадедах не было того! — выкликнул он с силою.
   — А мы, великий князь, владыкою Олексеем премного довольны и иного не хощем никого! Так и передайте патриарху от меня, а о другом каком нестроении пущай бояре глаголют!
   Намек на милостыню (беднеющая патриархия все больше и больше зависела от московских даров) был слишком ясен. Как и то, что московский князь отнюдь не собирался отдавать Новгород Великий Литве.
   Позже, летом, когда новгородского архиепископа Алексея согнали было со стола (он в те поры «своею волею» ушел в монастырь на Деревянице), владыка Алексий сам вызывал соименника в Москву, утешал, укреплял и во главе с посольством новгородцев, хлопотавших за своего владыку, вновь послал на архиепископскую кафедру.
   Но это было потом, позже, в августе. И гордая отповедь новгородского владыки Киприану: «Иди к великому князю на Москву, и аще тя приимет митрополитом на Русь, то и нам еси будешь митрополит», — строгая эта отповедь не последнюю поимела «притчину» в позднейшей поддержке новгородского владыки митрополитом Алексием, как и в возвращении оного на архиепископский стол.
   Греки воротились с княжеского приема к Богоявлению, словно побитые псы. Пердикка долго охал и ахал, потом присмирел, а вечером, после монастырской бани «на сорока травах», прожаренный до костей и почти излеченный от застуды, совсем отмяк и без понуды со стороны Дакиана пожелал составить совокупную грамоту патриарху, в коей отвергались все ранее возводимые на Алексия хулы и утверждалось, что после «сугубого рассмотрения признано… и паки, и паки…» Не забыли они упомянуть и о согласном мнении москвичей в пользу Алексия. Так что не токмо великий князь, но, как знать, быть может, и та старуха, что ночною порой припадала к стопам Дакиана, сыграла свою роль в оправдании того, кто в эти тяжелые для него дни ждал исхода суда, готовясь к худшему, и, токмо уже узнавши мнение князя, а также извещенный о решении патриаршьих посланцев, горячо благодарил Господа, ниспославшего ему таковое утешение пред закатом многотрудной и не всегда праведной жизни, жизни, отданной малым сим по слову: «Никто же большей жертвы не имет, аще отдавший душу за други своя».

Глава 23

   В молодости все кажет легко! Усталость от целодневной скачки сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной ветер, леденящий лицо, синее небо и, с холма, долгая змея муравьиной чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю.
   Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
   Раза два, не более, удалось увидеть Боброка — и то издали. Воевода проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле, за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым слугою
   — молодым парнем из островских мужиков — и одним поводным конем, горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и исполнять его поручения.
   Не знали и не ведали простые ратники всей непростой подоплеки этого похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав, уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский, пославший в поход с полками сыновей Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не выступил, как собирался допрежь: невместно показалось подчиниться кому-то, хоть и княжеского роду Боброк, а — все-таки! И — к лучшему! Все слагалось к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном состязании перед грядущим и пока неведомым никому Куликовым полем.
   Ивана не щадили, как когда-то, уже не маленький! Старики в походе, как водится, выезжают на молодых. Вечером:
   — «Принеси воды! Выводи лошадей! Наруби хворосту для костра, да поживее!» Иное спихнешь на молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле почитай никогда и не езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а другого и не спихнуть никак! В дозор за себя не пошлешь, да и прикажет какое дело боярин — тащи кленовое окованное ведро с водою, скачи опрометью сам, а не перекладывай на слугу!
***
   В малой ватаге ратных свои зазнобы и трудности. Измученные, спавшие с лица кмети спят. Старшой тычет Ивана под бок рукоятью плети: «Федоров!
   Твой черед в дозор!» Ванята встает шатаясь, скоса смотрит на раскинувшегося, храпящего парня. Жаль будить! Решительно закидывает Гаврилу своей попоной. На улице пробирает дрожь. Холод, темень. Звездный полог придавил мерзлую землю, и только чуть-чуть серо-голубой зеленью яснеет край неба. Кони тоже издрогли, жеребец недовольно прихватывает большими зубами рукав Иванова зипуна. «Балуй!» Чуя истому во всем, словно избитом, теле, Ванята неуклюже взваливается в промороженное седло. Так и есть! Не затянул толком подпругу! Седло съезжает. Ванята спрыгивает, качнувшись в стремени, ругнувшись и руганью прогоняя сон, затягивает туже, упираясь ногою, подпружный ремень, тычет носком сапога в брюхо коню.
   Наконец все содеял по-годному. Застава уже на конях, ждет. С облегчением
   — старшой хошь не материт! — Ванята вдругорядь всаживается в седло. Дрожь пробирает и пробирает. Старшой, цыкнув сквозь зубы долгим плевком, трогает в рысь. Кони идут все плавнее, тело разогревается, да и от спины, от шеи коня идет спасительное тепло, и Ванята украдом греет на шее коня озябшие пальцы, смаргивает последние капли сна, пытается пронзить глазом окрестную темень. Он не понимает, куда они рысят и зачем, а теперь, ночью, не хочет и прошать, так устал за день, и только одно ведает: Боброк повелел!
   Скоро въехали в лес, серебряный, молчаливый, и поскакали, следя, как синеют верхушки осеребренных сосен, как над лохматою резьбою бора начинает яснеть и яснеть небо, отделяясь и уходя ввысь. Кони перешли в скок. Ванята едва не съехал, задремавши, с седла. Дернул головою, плотнее вдел ногу в стремя, выпрямил стан, откидываясь назад. Ровный скок коня бодрил и завораживал. Скоро выскакали на бугор. Уже сильно осветлело, и даль простерлась впереди, лесная, холмистая — как и на родине; все не кончалась и не кончалась даже и тут, за Окою, русская земля!
   Объявили привал. Стали спешиваться. Кони тяжело дышали, поводя боками. Скоро наспех измысленный маленький костерок заплясал, сам удивляясь своей дерзости. Ратники снимали рукавицы, грели руки.
   Рыжий Дегша сказывал, верно продолжая давешнюю прерванную толковню, как они ходили толпою к Богоявлению, вызывали греков, кричали: «Не отдадим нашего батьку!»
   — А греки чего?
   — А лопочут не по-нашему! А то и русским языком молвят, благословляли даже… Теперь-то смех, а поначалу сильно огорчилась Москва! Наши-то робяты грозились в оружии прийтить на монастырский двор, да игумен удержал…
   Рассказчик замолк, не докончив. Старшой внимательно смотрел вдаль, сощурясь и прикрыв глаза лодочкой ладони. Лица разом острожели. Но вот старшой отмахнул рукою — попритчилось!
   — Почто таково далеко отсылают-то? — снедовольничал Сысой. Старшой сплюнул, спросил лениво:
   — А ты хошь, чтобы нас на ночлеге татары, што кур, вырезали?
   Ушкуйников тех, с Прокопом, так и взяли, бают! В Хази-Таракане перепились вси, караулов и тех не выставили! Дуром погинули мужики! Идем на Булгары, а ну как Мамай подойдет с изгонною ратью? То-то, дурья твоя голова!
   Все четверо, Ванята аж вытягивая шею, внимательно поглядели вдаль.
   — Нижегородцев ждем! — вновь подсказал старшой. — Вместях-то способнее будет!
   Небо разгоралось. Темно-сизые облака на восходе, словно прилегшие на ночлег, обретали крылатую легкость, плыли, меняясь, и свежий утренник бодрил и леденил лицо.
   Старшой молча кивнул. Затоптали костер, вновь ввалились в седла, поскакали назад. Скоро впереди, уже на ярком, освещенном косыми лучами утреннего солнца снегу, показались передовые московских полков. И — куда там утренняя дрожь и усталь! Знай наших! Выскакали, красуясь, в опор, ветром подлетели к своим.
   Боярин, в шишаке и кольчуге под шубою (Боброк приказал на походе, ради всякого ратного приключая, быть в бронях), выслушал, безулыбочно кивнул, бросив старшому несколько деловых слов, и Ванята, разом обмякши телом, порысил вдоль долгой змеи верхоконных к своему полку, своей дружине. Ему снова и отчаянно захотелось спать…

Глава 24

   Союзные рати нижегородцев встретили о полден. Строй полков поломался, было много крику, шуму, ликованья и бестолочи. Нижегородские бояре величались, ехали в соболях, в дорогом оружии. Кони под шелковыми попонами — точно цветы сказочные на весеннем голубом снегу!
   Дальше валили дружно и весело, от множества воев охрабрев, да и не стало нынче ни у кого, почитай, той, старопрежней, до тошнотных позывов, истомы ужаса перед татарами. Конечно, Орда завсегда Орда! Ночью, на привалах у костров или в тесноте битком набитой припутной избы, страх одолевал: как-то там будет? Но днем от множества движущихся полков всю ночную робость сдувало, словно ветром.
   И вот уже приблизил Булгар, когда-то столица мощного царства, сокрушенного монголами, потом — разоряемый приволжский город, потом, со времен большой замятни, столица одного из улусов Золотой Орды, вскоре заброшенная ради возникшей неподалеку новой столицы — Казани. Нынче и булгар не стало, сами себя звали татарами, да и перемешались все! Местный хан навроде чем-то не угодил Мамаю, на то и надея была у воевод — авось не вступится! Ну а нижегородцам — тем спихнуть торгового соперника с волжского пути — прямая нужа!
   Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он — воин! Он — в походе на татар!
***
   Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен — незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и только окрик старшого заставил его вернуться.