Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. А когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы.
   Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
   Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнану в дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.

Глава 26

   Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался: ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту.
   Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшеломниками, в бронях — упарились все!) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
   Особенно обидно было от того еще, что старшой — мужик с резким лицоми крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой — Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился бы такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, — чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть?
   (Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану.) И за что?! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос, и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья… Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам незнамо с чего:
   — Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь?
   Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом с легкою доброю улыбкой кивнул:
   — От сердца коли, не откажусь?
   Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
   — Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то? На свету и своих вернее обрящешь! — предложил Иван.
   Так вот и познакомились, и проговорили потом почитай до утра.
   Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпруга, съехало седло, и вот… (Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть!) Про татар поговорили, про полоняников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, — мало кого угоняют, как прежде в Кафу.
   — Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек изограф купил, Феофан…
   — Феофан?! — поднял гость вспыхнувший взор.
   — Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
   — Феофан! — повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полонянике, вопросил со стеснением:
   — Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
   — Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
   — И что? О чем говорили-то? — с торопливою жадностью спрашивал гость.
   Зарумянясь, объяснил:
   — У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
   — Да-а-а… — протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. — Как же! И писал при нас.
   Московляне многие стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
   — Говори, говори! — подторапливал его изограф, и Иван сперва нехотя начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
   И говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
   — Как и мы!
   — Как мы… — эхом отозвался изограф. — Пото и идем на Орду! — И воздохнул полною грудью:
   — Счастливый ты! Такова мастера зрел!
   Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
   — Смерти ся не страшишь? — вопросил.
   Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой.
   — Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино — душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон яко Христос, это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд — только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
   — И ты можешь так? — вопросил Иван.
   — Тщусь. Иногда, порывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни — святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рублевы — отец и сын — не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота как Сергий… Ну, и я, коли, сподоблюсь… — он не договорил, застыдился, верно.
   Иван не стал выспрашивать далее, понял — нельзя. Оба замолчали. Небо, в величии кованых голубых звезд, широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память о погинувших здесь воинах и самой битве, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю. Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
   — Люди смертны! — выговорил наконец. — Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых! Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! — Он замолчал, потом домолвил задумчиво:
   — Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симоново. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: «Покров Богородицы». Видал? Как она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно — Святая Русь! Уйду в Симоново и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
   — А доселева не писал разве? — вопросил Иван.
   — И доселе писал, да не так… Очиститься надо! Пострадать. Ранят тамо — не беда, руки бы были только!
   Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг — не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит. А поверит — все одно пойдет, и тогда токмо тяжелее будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба враз перекрестились под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. «А я?» — подумал. Нет, не был он, Иван (с горем подумалось), готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать — не могли не сопровождать — русское воинство. И будет здесь — кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, — торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что. его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою — не побежит.
   Разговор постепенно угас. Изограф — успевший рассказать и о Царьграде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото (видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно), — теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.
   «Быть может, убьют и меня! Матерь тогда всеконечно уйдет в монастырь.
   Дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь, вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и ярмарки… От Семена вот хотя сын остался, Алешка! Бегает уже! Мать недаром заклинала: «Женись!» Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите на руках, неведомая молодая жена… И жизнь бы не кончалась, не кончилась никогда! Жизнь ихнего Федоровского рода…»
   Туман плыл гуще. Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо, незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
   Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех, кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале сражения.

Глава 27

   Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь перед татарином точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней осенняя еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары, хотя и не видимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за Доном — воеводы совещались, все не могли решить, идти ли вперед, — прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина.
   «Языка», влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели, спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел прищурясь, сплюнул, заключил:
   — Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
   — Почто? — оробев несколько, вымолвил Иван.
   — Пото! — жестко рек, словно припечатал, старшой. — А уйдет? И все про нас повестит Мамаю…
   Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели?
   Жестокость войны — не в бою! Там каждый жесток! А такое вот, чтобы полонянику рубить голову, — отвращала. Доселева не привык! А и привыкнуть — невелика благостыня…
   Близко была Орда! Три недели уже, сказывали слухачи, стоит Мамай на Воронеже и за Красивой Мечей, объедая степь. Ягайлу ждет. А все не виднелось впереди ни разъездов татарских, ни беглецов наших, что бежали бы от Орды. Впрочем, за три-то недели кто мог, все подались за Упу, за болота, за Иван-озеро. И, хотя береглись, доселева — шли в бронях! — не чуялось того, что теперь. Словно бы незримым жаром несло с той, вражеской, стороны, словно терпкий запах тысяч коней вплетался теперь в ночное дыхание степных просторов. И каждый миг — когда переправлялись через Дон, расталкивая воду, когда подымались на обережье десного донского берега — казалось: вот-вот вынырнут из тумана злые татарские кони, раздастся режущий уши свист… Рука то и дело искала рукоять сабли — хоть подороже продать жизнь! Но тих был ночной берег, тихо стояли мрачные, едва различимые во тьме дубравы, растесненные степным раздольем, и только по птичьему пополоху за легким журчанием незримой во тьме Непрядвы чуялось: за рекой — враг!
   После мокрой речной купели тело пробирала дрожь. Ванята окликнул своих ратных. Кмети все были здесь, то успокоило. Гаврилу оставил на сей раз в обозе, с телегою и конем, стеречи припас. В этой заверти, среди десятков тысяч разномастного сборного войска, ничего нельзя было бросить без догляду хотя на миг. Унесут, уведут, и концов не найдешь, и не из озорства даже, а так, от многолюдства и бестолочи. Четверо жались к нему, тоже страшились нежданного татарского напуска. Впрочем, Боброк, как видно, обманул Мамая, сумел не дать татарам вести о переправе.
   Иван вздрогнул, когда во тьме приблизили всадники на высоких рослых конях и в одном он с замиранием сердца узнал Боброка, а в другом, широком и важном, — самого князя. Воевода что-то втолковывал Дмитрию, наклоняясь с седла. Позавчера, когда в полках читали послание преподобного Сергия, кмети кричали и крестились, снимая шеломы, а Дмитрий, торжественный, в сияющем колонтаре, в алом опашне, проезжал перед полками, и за ним скакали воеводы в дорогом оружии на разукрашенных конях, — позавчера и мыслью не помыслить было бы вот так стоять рядом с князем и почти слышать, что толкует ему Боброк! И паки удивило, что князь уже тут, на правой стороне Дона, а не там, откуда идут и идут потоком по наплавным мостам и бродам бесчисленные ратники. «Когда же переправились, неуж прежде воев?!» — удивил Иван. Боброк меж тем кончил говорить и выпрямился в седле. В пляшущем свете поднесенного факела его чеканное лицо гляделось суровым и хладным, точно все человеческое, мягкое отступило посторонь. Он безразлично скользнул взглядом по Ивану, который судорожно сжал в руке сулицу и сглотнул, потщась как можно стройнее выпрямиться, и все кмети его поспешили содеять то же самое. Среди массы воевод и бояр простые ратники каким-то сложным и не всегда понятным смыслом выделяют одного, главного, от коего зависят их жизнь, судьба и победа. Войско, что бы там ни писал впоследствии княжой летописец, признало Боброка (как много веков спустя, в пору Смутного времени, признало и приняло Пожарского, как еще спустя два столетия приняло Кутузова среди целого собрания блестящих полководцев и командиров эпопеи двенадцатого года, как уже в наши дни среди всех маршалов Великой войны выделило одно-единственное имя — Жуков). И с замиранием сердца следил Иван, как воевода оглядывает шевелящееся во тьме войско. Дернулся было — показалось, что хочет Боброк и его о чем-то спросить, но тот только кивнул высоким граненым шеломом с соколиным пером в навершии и шагом тронул коня вдоль строя полков, кому-то и куда-то указывая воеводским шестопером, и тотчас расположившиеся было на привал в обережье полки начали подыматься и потянулись вверх по Дону, во тьму, к дальней опушке молчаливой дубравы.
   — Уходят! — выдохнул кметь у него за спиною.
   — Обходят, поди! — возразил второй.
   Дружины, ведомые князьями Боброком и Владимиром Андреичем Серпуховским, уходили в засаду, выше полков правой руки, но ни Иван, ни его кмети даже не догадывали об этом.
   Назади плескала и плескала вода, чавкали копыта, тихо и тревожно ржали кони, а подале, от наплавных мостов, уже доносило сплошной дробный, точно гнали стадо, топот ног. Это шла, подтапливая мосты, сплошным, непрерывным потоком пешая рать.
   Кмети жевали хлеб. Иван глянул и тоже запустил руку в калиту, ловя отрезанную даве горбушку. Надежды, что позволят разжечь костры и станут в виду врага варить кашу, не было. Добро хоть, что с вечера накормили коней, да и двухдневное стоянье за Доном помогло. Коню отдохнуть перед боем еще нужнее, чем всаднику!
   В утреннем сгустившемся тумане уже плохо было видать даже тех, кто стоял близ. Молочною пеленою укрыло степь и дальние дали, и дерева вдоль Непрядвы, словно призраки, висели в тумане, и Дон исчез, и только по непрерывному чавканью копыт, всплескам да гулкому топоту ног по настилам мостов доносило, что полки непрерывною чередой переходят Дон, и с каждым мгновением, с каждою лишней минутой, отобранной у татар, войско на этом берегу становило сильней и сильней. Невидимые в тумане массы ратников двигались мимо них, занимая новые рубежи, и Иван, напруженный для нежданного боя, вдруг почуял усталость, дрему и головное кружение: упасть бы хоть на час к ногам жеребца, поспать, не выпуская из рук долгого повода… Он широко, истово зевнул, перекрестивши рот. Влажные вершины тумана, замглившие все, начинали слегка, едва приметно розоветь. Где-то там, невидимое отсюда, всходило солнце.

Глава 28

   Сергиево послание несказанно помогло Боброку. Не будь этой грамоты, доставленной князю Дмитрию и всему войску накануне Рождества Богородицы двумя монахами Троицкой обители, невесть, как бы и повернулось дело!
   В то, что литовская рать, идущая от Одоева, так-таки не вступит в битву, мало кто верил, а потому большинству и не хотелось переходить Дон, обрекая себя на невозможность отступить в случае пораженья в бою. Потом уже Микула Вельяминов и Владимир Андреич, которому Боброк объяснял еще на Москве про литовскую княжескую грызню, стали на его сторону. Потом согласились Ольгердовичи, Андрей с братом. Уперся было Андрей Серкизов.
   Мол, Куликово поле болотисто (пото и Куликово?), конницу не развернуть, ну что ж, что и Мамаю в этом углу, меж Доном, Непрядвой и Буйцей, не развернуть полки! Нам-то тоже не мед! Пускай Мамай сам переходит Дон! А мы его на переправах встретим!
   — Встретим и побежим! — рыкнул, не сдержавшись, Боброк. Андрей Серкизов встал на напряженных ногах, рука искала рукоять гнутой хорезмийской сабли. Татарское сухощавое лицо с тонкими усами и негустой, точно наклеенной черною бородой побледнело как мел. Боброк понял первый, протянул руку.
   — В чести твоей не сомневаюсь, Андрей! И в храбрости тоже! Об иных речь! Пешцы побегут! Им надобно, дабы река назади была, чтоб уж тут тужи не тужи, а драться насмерть!
   Андрей Серкизов утих. Только ноздри все еще трепетали бешено.
   Татарская конница Серкизова была лучшей ударной силой всей московской рати, и ссориться с Андреем накануне сражения было особенно глупо.
   — Олег не придет? — вопросил кто-то из воевод, Дмитрий, что сидел на раскладном ременчатом стольце, исказился лицом.
   Боброк, остепеняя, хмуро глянул в глаза князю. После боя на Скорнищеве и иных шкод ждать доброй помочи от рязанского володетеля было нелепо. Ладно, прислал своих бояр с дружинами и стоит на тылах, охраняя пути. Все-таки Олег был им сейчас не ратен! Дмитрий под молчаливым укором Боброка опустил взгляд, смолчал (и к лучшему!). А ждал небось, что и Олег, не попомня прежней грубости, выступит ему на помочь! «Себя надо теперь костерить, а не Олега Рязанского!» — сказал молчаливо-воспрещающий взгляд воеводы, и Дмитрий смирил себя. Брани и без того хватало!
   Так в тот день ничего и не решили воеводы, разошлись, и только уже после грамоты Сергиевой стало неможно, соромно стало умедлить! Потому назавтра и порешили-таки переходить Дон. И лучшую (так полагал Дмитрий), лучшую силу вместе с полками Владимира Андреича забирал себе Боброк в засадный полк. Почти третью часть рати увели. Князь трусил в душе, пото и хотел все полки удержать около себя, так спокойней, надежней казало. Но тут и все поддержали Боброка; и свояк Микула, и брат, и Ольгердовичи, и Тимофей Вельяминов, и даже Акинфичи на сей раз встали с Вельяминовыми в согласном хоре — засада в бою по старине, по обычаю полагалась всяко! На рати как еще повернет, а коли некому станет с тылу ударить по врагу, возможно и бой потерять! Перемог Боброк. Только уж поздно вечером, отпуская Бренка, выговорил князь Дмитрий то, что долило и не давало ослабы душе:
   — Всю рать строят у нас одни Гедиминовичи! А ну как Ягайле в помочь?
   Бренко посмотрел Дмитрию в очи, качнул головой, возразил стойно Владимиру Андреичу:
   — Не сумуй, княже! Литвинов не знашь? Да они скорей глотку перережут друг другу, чем сговорят! Что ж, Ягайла престол свой Андрею Полоцкому отдаст? Ни в жисть!
   Успокоил. Слегка успокоил. А все думалось и думалось. Мысли от войска перекинулись к делам церковным, к этому несносному Киприану. Про Митяя — умершего? убитого? — доподлинно князь еще ничего не знал — помыслилось вновь с тяжкою давнею обидой. Но, от многоязычного войска своего простираясь мыслью к делам святительским, впервые додумал Дмитрий о том, что, быть может, и правы в чем-то старцы, руководимые игуменом Сергием, ставшие вопреки князю за этого чужака Киприана. Не понимал, не понимал он всех этих хитростей зарубежных! Кому с кем да с какой стати? Только понял, почуял теперь, что и без того нельзя… Помимо его воли, помимо разумения создавалась у него под рукою не московская, даже не русская земля, а какая-то иная, многоязыкая, и он сам, принимая литовских и татарских беглецов и наделяя их землями, способствует тому. Но ведь беглецы-то принимают святое крещение по греческому обряду, веру православную! А пред Исусом Христом несть ни еллина, ни иудея… Дмитрий долго сопел, ворочался, сетуя, что рядом нет привычной своей Авдотьи, которая и утешит, и успокоит, и совет подаст неназойливо… Боброка он боялся. Даже женив на сестре по Дуниному совету, боялся все равно. Это как с Иваном Вельяминовым было: чуял превосходство над собою и хоть тут и сдерживал себя, а любить Боброка не умел. И все же знал, ведал: дела ратные надобно предоставить ему — и никому больше. Да чуяли то и прочие! Слишком еще неверным было на весах судьбы благополучие Москвы, слишком недавно едва не потеряли всего вообще (когда князю Дмитрию не исполнилось еще и десяти летов). А посему в беде, в обстоянии, держались заедино. Это и спасало. И спасло!
   …А Дуни не было! Были лязгающие сталью, готовые драться соратники, было послание Сергия, читанное в полках. И то, что Мамай вновь отверг новое, уже безнадежное предложение замириться (или он сам отверг, отказавшись платить дань по Чанибекову докончанью?!), уже не озаботило никого. Люди шли драться и умирать. И он шел за тем же самым. Дмитрий упрямо свел брови хмурью, так и заснул. И во сне, ворочаясь и сопя, гневал тоже.

Глава 29

   Из утра готовили мосты через Дон, и все бояре были в хлопотах и разгоне. В ночь на Успение надобно было скрытно переправить все войско на десную сторону Дона, иначе татары сомнут московскую рать на переправах и настанет конец. (А там и Ягайло подойдет тотчас!) Отступать, даже проигрывать сражение было нельзя. И Дмитрий весь день молча, сопя наблюдал, как идет работа. Работали споро, плавили мокрый тяжелый лес, вязали плоты, колья вбивали в илистое дно. С той стороны, от Красивой Мечи, дважды подскакивала сторожа. Мамай явно стягивал полки к бою, но все еще ждал чего-то, верно, все еще верил в Ягайлов приход. А Ягайло стоял — слухачи доносили — ежели на рысях, то всего в двух часах конского хода! И с немалою ратью стоял! Поди, Мамай уже не первого гонца к нему шлет!
   Торопит! Прав Боброк, кабы мы еще простояли за Доном, то и Мамай бы медлил, а там и Ягайлу заставил выступить к бою. Ну, а ежели Ягайло все-таки подойдет?
   Дмитрий так же не верил литвину, как и прочие. Свежи были на памяти Ольгердовы стремительные набеги, ой и свежи! И когда наконец пала ночь и рати двинулись по наплавным мостам и бродам на ту сторону, Дмитрий не выдержал, сам поскакал искать Боброка.
   Потому что был плотен и широк («плечист и чреват» — как отмечено в летописи), князь Дмитрий казался много старше своих тридцати лет. Жаркий, суматошный день (князь, как и прочие, не снимал брони) порядком уморил его. Теперь, к вечеру, с наступившею прохладой стало немного легче. Все одно рубаха под панцирем была мокра и кожа зудела от пота и пыльной трухи.