Глава 15
   Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич, — все перебывали у него. Самого Тимофея Васильича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя (ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараньями Митяя распространился уже широко), сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору), кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные — многие, впрочем — вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки… Дмитрий и сам не по раз ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог.
   Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати во главе с великим князем Дмитрием ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершились горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву…
   Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он отстраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало, и церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
   Они попрощались. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни.
   — Единым летом пережил я князя Ольгерда! — прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. — Умер крещеным! Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети?! Ты еси… В руце твоя! Да не угаснет лампада!
   Он говорил не то и не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь чаялось, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь.
   Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим, тоскующим глазам отвечает строго:
   — Владыко! С миром отыди света сего! И верь: Митяй не станет наследником твоего престола!
   Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать излиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
   «До встречи!» — думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы!
   Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения, — тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега… А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй… Да ведь кабы у дьявола не было части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
   Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.

Глава 16

   Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара… Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь — дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту.
   — Вздымай, што ли!
   (Рубит — на загляденье! Где и выучился?! — завидует Иван.) — До столов как раз и сложим! — деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
   Проспал, проворонил Иван, когда Семен («Сенька» сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди!
   И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи — со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей… Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны.
   Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
   А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
   Свекровь приходила — строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив — и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), — смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
   И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже — вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
   Наталья — Иван залюбовался матерью — будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, — а и невеста, видать, приглянулась ему!
   Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, «себя несет».
   «Перед старыми людьми пройду белыми грудьми» — отколе только и выучилась таковой проходочке!
   А нынче с матерью примеряют наряды.
   — Ванята! — зовет мать. — Поглянь!
   Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату — золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда — только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
   — Ладно! — удоволенная, говорит мать. — Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
   Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое — серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит:
   — А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
   Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род!
   Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку.
   — На! — отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища — красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
   А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
   — Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
   И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен — славный мужик!
   Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет!
   Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
   Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
   Охо-хонюшки!
   Как в севодняшной божий день, Да во теперешной святой час, Да из перевалушки темныя, Да не из тучи-то грозныя, Да ишче не громы те грянули, Да как мои-то ведь корминицы, Да по рукам-то ударили!
   Моя родимая матушка, Да пожалей меня, мамушка, Да старопрежней-то жалостью!
   Как ростила да холила Ты свое-то чадо милое!
   Отдаешь меня, мамушка, Ты чужому чуженину!
   Я пойду-то на буевце, Упаду ничью на землю!
   Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко, Ты родимой мой татушко, Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое, Ты свою-то кровинушку!
   Как твое-то чадо милое, Отдают чужу чуженину, Увезут в дальню сторону!
   — Ну, завели девки! — крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. — Теперя им на неделю вытья!
   Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот:
   — Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!

Глава 17

   Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов «умолен быв и принужден», как гласил летописец, сказал:
   — Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
   Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
   Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника.
   Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
   Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
   — Ты, Леонтий? — спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
   — Грамоту… написал?
   Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
   — Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве! — Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
   — Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
   Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
   Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
   Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
   Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
   — Ты здесь, Леонтий?
   — Да, владыка!
   — Грамоту отослал?
   — Да!
   — Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! — И, много позже, тихо:
   — Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
   Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает — нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
   «Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: „Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!"“
   Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.

Глава 18

   Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, — но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
   И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!
   Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: «Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!»
   Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом?
   Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось!
   Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
   Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало:
   «Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!»
   Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
   Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
   Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне… И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
   Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
   Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
   Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
   Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
   — Быка забил? — спросил Иван.
   — Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
   Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
   — Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
   — Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
   Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
   Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие «литовские» усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
   — Помнишь нашего быка, значит? — вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. — Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный!
   Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
   О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
   — Быват и жив! — подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
   — Быват и жив! — эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь…
   Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, — кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
   — За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
   Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
   — Спасибо, Иван! А токмо мы тамо — лишние! С боярской родней, сам знашь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! — И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
   Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
   — Прости, Лутоня, — сказал, — коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак!
   — Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось:
   — Един ведь брат ты у меня!
   Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то («Свадьба, она на всю жисть!»), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. «Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!»
   Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти — крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов… Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков — четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. «А о сапогах, — решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, — не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!»