Страница:
— не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные руки требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем — и своих, и московитов — что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем — полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы — кого только нет! А он — сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке!
— Не пущу, сказал! — сердито выговаривает Феофан. — Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор — вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
— Да-а-а… — с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему — звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют — ить без меня! — ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись — шарахнут посторонь!) — Сам великий князь прибывает! — тянет Васька.
— Не прибыл еще! — строго отвергает Феофан. — Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого — стойно самому Феофану, — задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти — копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:
«Пошли!» Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф — монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!» Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы…
А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости!
Думает так и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат Лутоня жив, у Василия было мало надежды.
Глава 29
Глава 30
Глава 31
Глава 32
Глава 33
Глава 34
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем — и своих, и московитов — что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем — полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы — кого только нет! А он — сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке!
— Не пущу, сказал! — сердито выговаривает Феофан. — Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор — вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
— Да-а-а… — с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему — звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют — ить без меня! — ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись — шарахнут посторонь!) — Сам великий князь прибывает! — тянет Васька.
— Не прибыл еще! — строго отвергает Феофан. — Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого — стойно самому Феофану, — задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти — копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:
«Пошли!» Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф — монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!» Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы…
А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости!
Думает так и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат Лутоня жив, у Василия было мало надежды.
Глава 29
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж, когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь:
«Дело стоит!»
С зарания мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется «фреско» — свежая!) В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу (а иные и после приволоклись!), все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на грека, вопросил, откуда тот и давно ль на Руси?
Слово за слово дошло и до того вопрошания: сам-то кто, как звать и откудова?
— Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… — с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп… Кому любо?
— Ниче, выкуписси! — успокоил его парень. — Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
— Постой! А брата как звать-то у тя?
— Лутонею!
— А отца? Ну того, которого убили!
— Услюм.
— А дядю? — уже почти в крик торопил его московский ратник.
— Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
— Та-а-а-ак… — протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо.
— Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! — Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец:
— А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я — сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом — обнялись. Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
— А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого и не думал ни о чем таком еще минуту назад — судьба свела!
Они стояли перед греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день (все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать!) и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
— Ну раз так, даю тебе вольную, Василий! Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз! Он опустил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полоняники приукрашивают свое прошлое! По грехам думал и про этого: привирает! Ан, все оказалось правдою!
— Будешь нарочит муж, Василий! — приговаривал Феофан. — Боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера — словами не сказывалось. И грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он, как малое дитя…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали грека:
— Вы идете на войну счастливые! Мыслите, все можно решить оружием!
Меж тем оружие не решает ничего. Только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
— Пото у тя лики — словно огнем сияют? — Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками:
— Пото?
Огонь?
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное!
— Узрел?! — Грек глянул опять строго. — Помысли о сем! В каждом — свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом — энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья Бога, коими он творит мир! — Изограф даже палец вздел, указуя.
— Ето у святых али… — уточнял Иван.
— У всех! — отверг изограф. — Ремесленник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, и паче всех — святой! Пото и пишут сияние, ибо сие — видимый огнь, свет Фаворский, исходящий на нь!
Но Иван еще пытается возражать:
— Без ратей-то как же! Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
— И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем энергия Божества! — не уступает, встряхивая гривой, изограф. — Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением! Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех же римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
— Почто ж теперь Византию теснят турки?
— Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город…
— произнес грек тихо, потупя взор. Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
— И, значит, мы, то есть Москва…
— Да, да! — подхватил грек. — Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
— Пото и ты, отче, здесь? — вопросил Василий учителя.
— Пото, сынок! — сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего.
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
— Какой он умный у тебя! — шептал, укладываясь, Иван.
— Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! — с гордостью отвечал Василий.
Назавтра Василий вступил в нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят «домовь»… Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени! И когда под пение дудок, под звон и звяк выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Ваську, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это — напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь.
«Дело стоит!»
С зарания мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется «фреско» — свежая!) В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу (а иные и после приволоклись!), все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на грека, вопросил, откуда тот и давно ль на Руси?
Слово за слово дошло и до того вопрошания: сам-то кто, как звать и откудова?
— Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… — с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп… Кому любо?
— Ниче, выкуписси! — успокоил его парень. — Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
— Постой! А брата как звать-то у тя?
— Лутонею!
— А отца? Ну того, которого убили!
— Услюм.
— А дядю? — уже почти в крик торопил его московский ратник.
— Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
— Та-а-а-ак… — протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо.
— Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! — Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец:
— А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я — сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом — обнялись. Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
— А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого и не думал ни о чем таком еще минуту назад — судьба свела!
Они стояли перед греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день (все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать!) и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
— Ну раз так, даю тебе вольную, Василий! Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз! Он опустил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полоняники приукрашивают свое прошлое! По грехам думал и про этого: привирает! Ан, все оказалось правдою!
— Будешь нарочит муж, Василий! — приговаривал Феофан. — Боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера — словами не сказывалось. И грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он, как малое дитя…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали грека:
— Вы идете на войну счастливые! Мыслите, все можно решить оружием!
Меж тем оружие не решает ничего. Только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
— Пото у тя лики — словно огнем сияют? — Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками:
— Пото?
Огонь?
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное!
— Узрел?! — Грек глянул опять строго. — Помысли о сем! В каждом — свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом — энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья Бога, коими он творит мир! — Изограф даже палец вздел, указуя.
— Ето у святых али… — уточнял Иван.
— У всех! — отверг изограф. — Ремесленник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, и паче всех — святой! Пото и пишут сияние, ибо сие — видимый огнь, свет Фаворский, исходящий на нь!
Но Иван еще пытается возражать:
— Без ратей-то как же! Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
— И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем энергия Божества! — не уступает, встряхивая гривой, изограф. — Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением! Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех же римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
— Почто ж теперь Византию теснят турки?
— Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город…
— произнес грек тихо, потупя взор. Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
— И, значит, мы, то есть Москва…
— Да, да! — подхватил грек. — Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
— Пото и ты, отче, здесь? — вопросил Василий учителя.
— Пото, сынок! — сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего.
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
— Какой он умный у тебя! — шептал, укладываясь, Иван.
— Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! — с гордостью отвечал Василий.
Назавтра Василий вступил в нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят «домовь»… Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени! И когда под пение дудок, под звон и звяк выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Ваську, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это — напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь.
Глава 30
То, что было дальше, описано в летописи.
Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха, великий князь повернул полки на Москву. (И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего.) А вся нижегородская сила с сыном Дмитрия Константиныча Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переславской, юрьевской и ярославской, «в силе тяжце» отправилась за Пьяну стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и, наконец, слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие после удачного похода на Булгар восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут.
Князь Семен Михайлович, не родовитый и не сильный, «принятой», растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться.
Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли.
Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах.
Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах.
Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем.
Васькасо всене отпускавшимеговнутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздничную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем.
И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше, воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью…
Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок — опять, видно, чье-то село пограбили! Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку… Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. «Опять коней поить погонит, пес!» — подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. (В седле Васька о сю пору держался плоховато, только и было чем погордиться — перенятою походкою!) Так и оказалось — коней поить! Его как новика кажен раз не в черед посылают! Васька подумал еще: не оседлать ли коня? Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони…
Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызналось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведавши, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский не ждавший никоторого худа стан. Потом вызналось! А пока — не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали лошадей, не давая всадникам всесть в седла. Эх, и погибло на тех полянах русских разудалых голов! Эх, и набрали полону татарские богатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром!
Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха, великий князь повернул полки на Москву. (И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего.) А вся нижегородская сила с сыном Дмитрия Константиныча Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переславской, юрьевской и ярославской, «в силе тяжце» отправилась за Пьяну стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и, наконец, слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие после удачного похода на Булгар восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут.
Князь Семен Михайлович, не родовитый и не сильный, «принятой», растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться.
Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли.
Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах.
Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах.
Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем.
Васькасо всене отпускавшимеговнутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздничную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем.
И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше, воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью…
Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок — опять, видно, чье-то село пограбили! Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку… Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. «Опять коней поить погонит, пес!» — подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. (В седле Васька о сю пору держался плоховато, только и было чем погордиться — перенятою походкою!) Так и оказалось — коней поить! Его как новика кажен раз не в черед посылают! Васька подумал еще: не оседлать ли коня? Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони…
Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызналось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведавши, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский не ждавший никоторого худа стан. Потом вызналось! А пока — не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали лошадей, не давая всадникам всесть в седла. Эх, и погибло на тех полянах русских разудалых голов! Эх, и набрали полону татарские богатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром!
Глава 31
Василий не вдруг и понял, что сотворилось и кто эти скачущие облавною цепью всадники, не понял враз; первыми почуяли, сбившись в плотный табун и тонко взоржав, кони. А Васька смотрел завороженно, слышал и не понимал: почто восстающий крик, какое-то мельтешение у дальних шатров? И лишь когда прямо на него вынесло распоясанного, в крови, с разрубленною до зубов щекою боярина в одной рудо-желтой сияющей шелковой рубахе (а кровь так и хлестала брызгами из перерубленного лица), лишь когда узрел страшный оскал обнаженных, в кровавом месиве зубов и потерянный, безумный взгляд над ним, лишь тогда понял и закричал, взвыл в голос, цепенея от ужаса (ни копья, ни сабли с собою не было), и рванул, и поскакал, и, опоминаясь начал было заворачивать коней к своим, но уже все и вся бежало по полю, падали под натиском мечущейся конницы шатры, с ревом моталось и неслось безоружное человечье стадо, и со всех сторон, куда ни поверни, скакали татары, зловеще свистели стрелы, слышалось гортанное татарское «А-а-а-а-а!», и гомон, и звяк, и крики, вопли, проклятия гибнущих ни за что людей…
Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь в гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда… Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже (!), но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило… Тут его и настиг, и, оглушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью.
У дальних шатров еще рубились. Князь Семен Михайлович с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока трижды проколотый копьем и разрубленный саблею не грянул трупьем на землю…
Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми!
Воистину «За Пьяною пьяни!» — как с горечью язвил летописец! Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим вполпьяна мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий кметей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы.
Так даром, дуром, без боя почитай, была потеряна суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои!
Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь в гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда… Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже (!), но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило… Тут его и настиг, и, оглушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью.
У дальних шатров еще рубились. Князь Семен Михайлович с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока трижды проколотый копьем и разрубленный саблею не грянул трупьем на землю…
Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми!
Воистину «За Пьяною пьяни!» — как с горечью язвил летописец! Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим вполпьяна мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий кметей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы.
Так даром, дуром, без боя почитай, была потеряна суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои!
Глава 32
Васька опомнился, когда его с толпою раздетых, обезоруженных ратников загнали, словно скот, в жердевый загон, не давши ни пить, ни есть, и вокруг начали ездить, скаля зубы и взмахивая плетями, татарские сторожи.
Тут только, осознав, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и увидит ли он ее еще когда-то, и тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг — умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком…
Русичи — кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, — ставшие чужими друг другу в этот миг позора, не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле…
Тут только, осознав, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и увидит ли он ее еще когда-то, и тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг — умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком…
Русичи — кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, — ставшие чужими друг другу в этот миг позора, не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле…
Глава 33
Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять — ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось — бежать.
Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал.
Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый (ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот младший). Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка нижегородской земли? Поди тоже торочит коней или снаряжает лодьи кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною. Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, — все это уже ни к чему…
Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платком слезы с княжого лица… И тогда и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега (город, обреченный огню и разору!), и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ.
— Нельзя! Потонем вси! Мать…!
Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу…
Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал.
Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый (ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот младший). Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка нижегородской земли? Поди тоже торочит коней или снаряжает лодьи кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною. Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, — все это уже ни к чему…
Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платком слезы с княжого лица… И тогда и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега (город, обреченный огню и разору!), и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ.
— Нельзя! Потонем вси! Мать…!
Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу…
Глава 34
Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять неможно было ничего, ни добраться до монастыря к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное (краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новгородского серебра), он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и поволокли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай!
Феофан глядел на отдаляющий воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных русскому Богу.
Феофан глядел на отдаляющий воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных русскому Богу.