Страница:
- А тверичи?
- С ними беда. Иван Михалыч с Васильем Михалычем уже который раз в ссоре. Нынче, кажись, замирились наконец.
Юрий подумал, кивнул, слегка, благодарно, сжал Василию предплечье. Таким вот, не у Софьина подола, брат начинал нравиться ему.
- Жаль, что всю литовскую силу не можно переманить на свою сторону! Да и крестить бы Литву!
Крестить - значило обратить в православие, ибо восточная церковь, вселенская, продолжала считать отделившуюся от нее римскую еретической, а католики, в свою очередь, ненавидели <схизматиков> (православных) и мечтали о мировом господстве Папы Римского.
Подымаясь к себе, Василий все думал о том, как и что скажет Софья, когда он разорвет мирную грамоту с Витовтом. Но что бы она ни сказала и ни сделала, остановиться он уже не мог. Тесть сам переступил ту незримую грань, после которой надо было браться за оружие. Софья ждала его в покое стоя.
- Плесковичи были! - выговорил Василий, собираясь к тяжкому разговору с женой.
- Я слышала все, - упреждая его, возразила Софья. (Верно, стояла на переходах у того оконца, забранного решеткою! - мельком догадал он.) .
- У моего отца... - Софья говорила, отделяя слова паузами друг от друга и слова падали, как тяжелые камни. - У моего отца. Его детей. Мальчиков. Моих братьев. Убили немцы.
- Но не русские! - сорвался Василий на крик. - Мы никогда не убивали детей!
Слепо пошел вперед, и Софья, шатнувшись, отступила. Белея лицом, закусив губы, вымолвила все же: <Ежели не считать смолян!>
Василий опустошенно прошел в горницу, не ощущая ни победы, ни удовлетворения. В голове и душе было пусто. Но за ним была страна, Русь, которую он должен был, обязан защитить. Его волость, его улус, в конце концов! Его, а не Витовта!
Этой весной, когда наконец весна прорвалась сквозь ледяной панцирь зимы, закружились сумасшедшие вихри. Ледяной ветер обжигал лицо, бесился, но в упругих струях нет-нет да и ощущалось веяние близкого перелома. Потом начались грозы. Рвало крыши с домов. В Нижнем вихрем подняло человека на лошади вместе с колесницею и понесло по воздуху. Колесница нашлась после на другой стороне Волги, на дереве. Мертвая лошадь валялась рядом, а человека так и не нашли.
В распуту никакое движение ратей было немыслимо. Потом пахали, потом косили, жали зимовую рожь, двоили пары. Размещали прибылое литовское войско Александра Нелюба.
Петр, отвоевавшись, возвратился в Москву, и плесковичи попросили отпустить к ним Константина Дмитрича, ибо война с немцами все не кончалась и не кончалась.
Меж тем Юрий Святославич, которому новгородцы дали в кормление тринадцать городов, рассорил в очередную с Новгородом (останавливал и облагал дикими поборами торговых гостей), воротился на Москву, и Василий, лишь бы только отделаться от нравного смоленского володетеля, дал ему в кормление Торжок, куда Юрий Святославич и уехал с верным своим соратником, князем Вяземским Семеном Михалычем и его супругою Ульяной.
С Софьей на сей раз произошла сшибка. Она не любила Юрия Смоленского, коего, надо сказать начистоту, не любили многие за гордость и спесь, непристойные беглецу, потерявшему свой стол, за гневливость и поваду поступать так, как ему угодно, не считаясь ни с обычаями, ни с законом, а смоленский князь оправдывался ссылками на западные примеры той же Польши, где володетели имели право жизни и смерти над своими подданными.
- Вот узришь, каков Юрий! Узришь, когда поздно станет!
На этот раз Софья оказалась права, хоть Василий и не поверил ей. Но не принять князя, не дать кормы Василий Дмитрич не мог. Того бы не понял никто, и его осудила бы вся земля.
Ветра бушевали всю весну. На Троицкой неделе было затмение, месяц был <аки кровь>. Выли псы. Ратники с костров молча глядели, кто не спал, на окрашенное кровью ночное светило. Шестнадцатого июня, в четыре часа дня произошло затмение солнца. Вновь выли псы, кудахтали и беспокоились куры, люди задирали головы к темнеющему небосводу, шептали молитвы. Многие поминали недавнее затмение месяца. Ждали беды. Шестнадцатого августа умер владыка Киприан.
Рати уже выходили в поход, и князь токмо заехал проститься со своим духовным отцом. Немо смотрел на строгий, ставший неотмирно важным лик. Все-таки Киприан был ему верной опорою! И как не вовремя... Впрочем, когда бывает вовремя смерть?
Иван Никитич Федоров в этот раз выступал вместе со своим полком. Рати тянулись по старой дороге на Серпухов, после которого Ока круто уходила к югу, к истокам своим, а они двигались к Угре, все дальше и дальше уходя в то тревожное порубежье, где уже не в редкость было и на миру встретить лихой литовский разъезд, или спесивых усатых ляхов, или конную ватагу разбойных татар, и, наконец, стали на Плаве, подтягивая обозы и ровняя полки. Слухачи донесли уже о приближении витовтовых ратей. Витовт стал на Пашкове гати и рассылал разъезды, сосчитывая московские силы.
Сентябрь начал уже пестрить рассеянным золотом и багрецом густолиственные чащи, и небо казалось особенно синим и глубоким над головой.
Иван Федоров шагом проехал вдоль ручья, заботно оглянув своих кметей, что таскали сушняк, собираясь разводить костер и варить дорожное хлебово. Кинул глазом на сына, что горячо спорил о чем-то с напарником. Сына выпросил взять в свою ватагу: так казалось вернее, да и в бою... Хоть и ходил на Двину, а в настоящей большой сече как бы не растерялся парень! Сын же сторонился отца, на привалах отчаянно показывая, что он уже взрослый кметь и его незачем охранять и пасти, как маленького. Да и что сказать: двадцать пять летов скоро! А то пристал к своей калачнице, и на-поди! Давно женить пора! Матерь не зря ругает, да так как-то все было недосуг и недосуг помыслить о сем!
Он придержал коня, оглядывая стан, деловитую суету кметей, шатры, кое-где уже подымающиеся дымки, и там, вдали, шатры воевод, кажись, и самого князя Василия, которого он лишь мельком видал в самом начале похода. Помнит ли еще, как сидели с им в Кракове? - скользом помыслил Иван Федоров. И сплюнул. И воздохнул. И подумал, что ежели Витовт пожелает того, бой будет жестоким, и неясно, кто еще одолеет в этом бою! Глянул заботно еще раз на сына издали, постоял, тихо тронул коня, прислушался к себе; а хочет ли он сам драться с литвином, что когда-то, в уже исчезающе далекие годы, поболе двадцати летов, чествовал их всех в Кракове, а потом отправил его, Ивана, в путь перед смоленскою битвой. А вот уже и Смоленск в литовских руках! И как тут... Прав, однако, Василий! И Васька тогда как в воду глядел, когда привез весть о сговоре Витовта с Тохтамышем!
Тохтамыш сейчас в Заволжье, продолжает воевать с Большой Ордой... Как-то там Васька, посланный нынче в Сарай Федором Андреичем Кошкою? Сказывал на отъезде, что Федор Андреич совсем плох, скоро умрет. А Иван Федорыч Кошкин, нынешний возлюбленник князев, не в отца, нет, не в отца! К хорошу то али к худу - Бог весть!
Иван очнулся, встряхнул головой. Ветер прохладно-теплый, предосенний, грустно-хмельной, как греческое вино, развеял его волосы и гриву коня. Поворотив, Федоров подскакал к своим:
- Подковы проверили все? - вопросил строго.
- У Прошки Сухого кобыла расковалась! - весело ответили ему и, не давши старшому возразить, домолвили: - Да мы мигом!
Кобылу действительно, притянув ужищем морду к одиноко стоящему дубку, чтоб не баловала, уже собирались ковать.
Иван поглядел:
- Не заковали, мужики! Охромеет конь в бою - верная смерть.
Костер уже пылал, и в медном котле, налитом едва не до краев, уже булькало.
- Пивка бы! - подмигнул Ивану один из ратных, Окишка Клин.
Иван хмуро улыбнулся в ответ, возразил:
- Пива пить после боя будем!
Представилось на миг, как скачут, сшибаясь, встречные лавы комонных, как нарастает и падает боевой клич, как жутким просверком смерти полощут клинки на взмахе, поднятые для удара, и привычно, мурашами по телу, прошла веселая дрожь, как всегда бывает в бою - где и страх, и удаль, и отчаянность, пуще всего отчаянность! И грозное веселье, когда уже скрестились, проскрежетав друг о друга, лезвия сабель, когда уже вздыбился конь, и уже страх позади, и все позади, и только это: опустить кривую сталь на голову врага и почуять, как пришло по мягкому, а, значит, достигло тела. И уже не оглянешься, ибо налетает очередной всадник, и опять скрежет и стон харалуга, и разрубленный щит летит в бешеную круговерть валящихся тел, криков, конских морд, в лихое остервенение боя...
Прижмурился, помотал головой, отогнал видения. Матерь Наталья была плоха, как отъезжали, глядела по-собачьи жалобно, словно чуяла что... Да не страшись ты, мать! Передолим. Да ишо невесть будет ли бой! И овеяло страхом: а ну, как свою смерть почуяла государыня-мать? Не застану, век себе не прощу, - помыслил. И еще раз заботно, издали глянул на сына: не погибнул бы в этом бою!
Ночью догорали костры. Дерева стояли, окутанные темнотой и туманом. Послышался глухой, все нарастающий топот копыт. Иван вскочил, натянул сапоги, выскочил из шатра, мгновением почудилось - не литвины ли? - но не звучало окликов воевод, не пели рога. И, постояв, помыслив, понял вдруг, и жаром облило сердце: то шла татарская конница, посланная Шадибеком в подмогу московскому князю! И враз стало как-то и весело и уже не страшно совсем. Он следил выныривающие из темноты мохнатые шапки татарских кметей, слушал их оклики, навычные уху, и думал, что теперь, с ордынской подмогою не так уж и страшен Витовт с его литвинами! Кто-то из воевод уже ехал встречать татарскую помочь. Уже там, впереди, загомонили многие голоса, и ярко вспыхнул костер - гостям готовили горячую шурпу, волокли ободранные туши жеребят и баранов. Иван Федоров постоял еще, прицыкнув на высунувшего было из шатра любопытного ратного и, удоволенный, полез сам в шатер досыпать, на ходе скидывая сапоги и вешая на стойку шатра схваченную было саблю.
Боя, впрочем, так и не произошло. То ли родственные связи, то ли татарская конница, а может то и другое вместе, склонило Витовта к переговорам. Было заключено перемирие, и войска стали уходить назад под мелким дождем, сразу размочившим, а где и сделавшим непроходными дороги.
Чавкали, осклизаясь, кони, летела грязь из-под копыт, зачастую попадая прямо в лицо. Поднявшийся ветер срывал желто-зеленую листву с дерев. Шла осень, еще не переломившаяся в то спокойное золотое предзимье, когда высокие небеса светят глубокою синевой, и в этой синеве тянут на юг птичьи стада и обманчивое тепло подчас заставляет подумать, что лето вернулось. Предзимье, называемое бабьим летом, еще не наступило, не пришло!
Однообразно чавкали конские копыта. Иван Федоров ехал, изредка взглядывая на сына там, впереди, в строю ратных и думал о матери, как-то она там?
* * *
Софья, закутавшись в шелковый летник с долгими рукавами, вышла на глядень и остоялась, глядя на Кремник у своих ног, на далекое Занеглименье и на башню прямо перед собою, с часами, измысленными хитрецом сербином, на которых золотую круглую луну постепенно закрывал черный диск, знаменуя уменьшение месяца на небе, и также точно день за днем открывал, когда лунный диск начинал прибавлять вплоть до полнолуния.
Она глядела на бронзовую цифирь, на знаки зодиака, понимая, что эта работа даже лучше той, какую видела в Кракове, где малые фигурки святых и рыцарей последовательно являлись в небольшом окошке, с тихим звоном проплывая и уплывая внутрь. И слезы, нежданные, горячие и горькие слезы, полились неудержимо у нее из глаз. Софья кусала губы, пробовала озлиться на себя, как делала во время ссор с мужем, но ничего не помогало, некому было смотреть на нее, не перед кем было и величаться тут, на высоте дворцового гульбища. Внизу была Москва, мурашами суетились люди, работали мельницы на Неглинной, вода, посверкивая, переливалась через створы запруд. Вдали, едва видные, вразнобой крутились крылья ветряков. С той стороны, от литейного двора и Подола доносило гул и звяк железного дела, клубами вздымался черный дым литейки, отъединенной от города земляными валами огненного опасу ради.
А ежели перейти на ту сторону теремов и глянуть в Заречье, откроются выси Воробьевых гор с красными борами на них и неоглядная ширь Замоскворечья, со слободами, старым Даниловым монастырем, с петлистыми дорогами, убегающими туда, в Орду, в Дикое поле, сквозь леса и леса, сквозь чужую и непонятную Рязань, в заокские дали... И это все теперь была ее Родина! Ее дом! И, верно, не так уж не прав был Василий, готовый защищать все это от ее отца и католических прелатов, тщившихся погубить древнее византийское православие: у латинян еретический, как уверяют русичи, отводок некогда единой (до седьмого Собора) вселенской церкви. Еретический, потому что Папе Римскому вручена была земная власть, потому что возглашают filioqwe, служат на опресноках, причащают мирян под одним видом, телом, но не кровью Христовой, потому что... Потому что... Потому что они не такие, как мы, не такие, как русичи, и им нас не дано понять никогда, и то еще, что <мы> и <нас> относятся навек и к ней тоже, и дети ее, и рожденные, и не рожденные, и наследник Иван, Ванята, Ванюша, Ванюшка, пребудет русичем. И все смерды этой земли никогда не примут латинской веры, и готовы выступить с оружием в руках против всякого, кто покусится им эту веру навязать. И так и будет, так и будет всегда!
Софья плакала, слезы лились и лились. И следующей весной, на Пасху или на Троицу, или даже осенью, ко дню Успения Преподобного, она пойдет пешком в Троицкую обитель, пойдет, шепча про себя молитвы, как многие женки на Святой Руси... Стала бы она католичкой, выдай ее отец за одного из герцогов или графов немецкой земли? Конечно, стала! Так ли бы она пеклась о святости, так ли бы ходила по монастырям, поклоняясь могилам святых? Наверное, нет! Почему?! Этого не скажет никто... Но в России нужно верить в Бога. Верить и молиться так, как заповедано древними византийскими канонами. Иначе нельзя. И жить тут иначе нельзя. Без Духа Божия, без любви к этой земле в России не выжить! Это Софья наконец-то стала понимать. Она все еще плакала, но уже тихо, не рыдая. И какой все-таки добрый Василий, поставивший эти часы для нее, дабы она, Софья, не чувствовала себя сиротливо на новой родине.
Часы шли, медленно, незаметно для глаза закрывая черным покровом золотой лунный диск. Большие, изузоренные, кажущиеся отсюда ажурными стрелки ползли по циферблату, где знаки часов были отмечены не арабской цифирью, а буквами славянской азбуки.
И мастера нашел Василий своего, православного инока, сербина, а не из немецкой земли! Нашел, положим, Киприан, но Василий сколь угодно мог пригласить немецкого мастера, из ляхов или же фрязина - не захотел! Вспомнила, как когда-то в Кракове, шуткуя, вопросила его о смене веры, и как он тогда по-мальчишечьи заносчиво и твердо отверг: <Я - князь православной страны!>
Часы шли. Медленно поворачивалось время. Кругом была земля русичей, Русь, и она, Софья, была православной и никакой иной не могла бы быть в этой стране.
Глава 24
В русском <Домострое>,* книге многажды разруганной и мало кем читанной, есть потрясающие слова в похвалу женщине - матери и хозяйки дома: <Аще дарует Бог кому жену добру - дрожайши есть камени многоценного. Таковой жены и от пущей выгоды грех лишиться: сотворяет мужу своему благое житие>.
<Обретши волну (шерсть) и лен, сотворяет благопотребными руками своими. Она, как корабль торговый, куплю деющий, издалече собирающий в себя все богатства. Встанет в нощи и даст брашно (яству) дому своему и дело рабыням. От плодов рук своих приумножит богатства дома. Препоясавши крепко чресла свои утвердит мышцы свои на дело. И чад своих поучает, тако же и рабынь, и не угасает светильник ее во всю ночь: руце своя простирает на труд, локти же своя утверждает на веретено (то есть прядет лен и шерсть, после же ткет <портна> и шьет из них одежду, на что и тратит долгие вечерние часы). Милость же простирает убогим, плод же подает нищим (забота, которую современный человек переложил на богадельни и дома призрения). Не печется о дому своем муж ее: многоразличные одеяния преукрашенные сотворяет мужу своему и себе и чадам и домочадцам своим>. (Да, да, еще у бабушек ваших, дорогие читатели, а уж у прабабушек у всех замужняя женщина шила в основном сама - <зингеровка> была в каждом доме! а не бегала по портнихам и не покупала готового платья!)
<Потому и муж ее, егда будет в сонмище с вельможами и воссядет с друзьями, мудро беседуя, разумеет, яко добро деяти, ибо никто без труда не увенчан будет жены ради доброй, блажен есть и муж, и число дней его умножится. Жена добра веселит мужа своего, лета его исполнит миром. Жена добра - благая честь мужу своему. Среди боящихся Господа да будет добрая жена - честь мужу своему. Благословенна она, Божию заповедь сохранив, а от людей прославлена и хвалима. Жена добра, трудолюбива и молчалива - венец есть мужеви своему. Обретет муж добрую жену - и с дому его потечет все благое. Блажен муж таковой жены, и лета свои исполнят они в добром мире. О добре жене и мужу хвала и честь. Добрая жена и по смерти честь мужа своего спасет, яко же благочестивая царица Феодора, добродетелей ради ее и муж ее, хулитель икон, избежал проклятия церковного по смерти своей>.
В мировой иконографии утвердились две ипостаси женщины, воплотившиеся (в европейском искусстве, во всяком случае) в двух образах: Венеры и Богоматери. И не будем здесь говорить много о первом из них, венерианском образе, наиболее, да, кажется, и единственно принятом современным мышлением. Заметим только, что античные ваятели, создавая своих богинь любви, Афродит и Венер, и Афродиту Книдскую и Венеру Милосскую, брали за образец уже рожавших женщин - традиция, восходящая аж к первобытным каменным <венерам>, в коих подчеркивалось именно детородное начало (а зачастую попросту изображалась беременность).
Что же касается уже родившей женщины - матери (Богоматери в европейской иконографии!), то тут и спору нет: она нам являет самоотверженную любовь к чаду своему, Спасителю мира, или же просто (когда в эпоху Возрождения происходило обмирщение образа) к чаду своему, ибо вечная участь женщины - жертвенность, самоотдача. И даже во внешнем мире женщина-жена проявляется, как правило, не сама по себе, а через мужа и детей. Любопытно было бы собрать сведения о матерях всех великих людей и поглядеть, сколько в последующее величие великих вложено неведомых нам материнских забот!
Да! Как сказано в приведенной главе <Домостроя>, женщине-жене приходится мало спать и непрерывно работать даже и при наличии в доме <рабынь>, вставать до света и ложиться за полночь, надзирая за всем многоразличным хозяйством богатого дома: запасы, соленья, варенья, скотина, лошади, слуги, муж и дети, наконец, которых надобно не только кормить, но и научать доброте и труду. Недаром слово <воспитывать> столь многозначно в нашем языке! Жизнь без отдыха, жизнь с полной самоотдачей, в которой и находит женщина истинное счастье свое - как это возможно? Но ведь и завет Господень был первым людям: <в поте лица своего добывать хлеб свой>. И только на этом пути, когда непрестанен труд <в поте лица>, и творится все, что мы называем культурой человечества и без чего тотчас наступают оскудение, разорение и смерть!
Можно (и нужно!) говорить о героизме каждой женщины, исполнившей женское предназначение свое, и не только о тех девчонках, что в надрыв, под пулями, вытаскивали раненых с поля боя в минувшую войну. Недавно некий Семен Лазаревич громогласно усомнился в том: как это возможно, чтобы слабосильные девушки-санитарки вытаскивали на себе тяжелораненых грузных мужиков? Может, дорогой Семен Лазаревич! Может! И вытаскивали, и перевязывали, и спасали от смерти, и лечили, и ночами не спали над мечущимися в бреду ранеными, и дарили, порою, солдатам той войны мгновенную любовь:
Спрячь глаза, а я - сердце спрячу,
И про нежность свою забудь.
Трубы, пепел еще горячий,
По горячему пеплу - путь!
Жалость-любовь, недаром и слово <жалеть> было столь многозначным в языке нашем! Дарили все, что могли, без остатка и без огляда, и вытянули, совместно с мужчинами-воинами, вытянули великую войну, спасли и фронт, и тыл, где засыпали, сутками простаивая у вертящихся станков, или, голодные, работали на полях, убирая урожаи (<Все для фронта!>). И как-то кормили детей...
Много, ой много ложилось на плечи русской бабы в наших постоянных бедах: моровых поветриях, пожарах, голоде и холоде, когда, как той же Наталье Никитишне, приходило сутками не слезать с седла, прятаться и даже рожать в снегу, в лютый мороз приходило...
И передача традиций, навычаев, навыков, памяти предков тоже ложилось на плечи матери-жены? Думайте, мужики, сходясь с женщиной, девушкой ли, открывая ей пугающе сладкий мир любви (или насилия, или позора!), чего вы хотите от нее? И к чему придете, о чем станете думать, когда грозная старость осеребрит ваши виски, и морщины изрежут чело? Помните, что с крушением женской жертвенности кончается все: и род, и племя, и память твоего народа.
Я не говорю тут о тех отрицательных женских свойствах, которые есть изнанка ее положительных. Домостроевщина, переходящая в скопидомство. Естественный период цветения, растянутый во времени, делает, в конце концов, женщину просто гулящей бабой. И у мужской половины человечества хватает с избытком этих теневых свойств национального характера! Я говорю о женщине-матери, издавна зародившей лучшие свойства национального русского характера. О женщинах-матерях, давших нам жизнь и воспитавших нас для этой жизни.
Это жизнь без отдыха, часто незамечаемая даже, является героизмом. И вне религии, без Бога, без обещанной загробной награды, эта жизнь слишком, невыносимо, тяжела. Поэтому после утраты религии нация перестает множиться. Вспомним поздних римлянок, прабабушки которых пряли шерсть и рожали и воспитывали воинов.
С крушением непрестанной женской героической жертвенности кончается все.
* * *
Иван Федоров на возвращении отпросился у боярина, изъяснивши, что оставил мать на ложе болезни. Гнал коня опрометью, едва не запалив жеребца.
Слава Богу, матерь застал еще в живых. Усталый, пахнущий конем и горечью дорожных костров, ввалился в терем и - к ложу матери.
Наталья трудно приоткрыла глаза, глянула: <Побили Витовта?> вопросила.
- Замирились. Татары к нам подошли, дак потому, верно.
- Ин добро. Миром-то лучше! - выговорила Наталья, думая о другом. Трудно тебе станет без хозяйки! И Ваняту не женили, вишь! Набалует парень, а после и жена станет не мила... - замолкла вновь, тихо досказала: - В баню поди! Давеча топили, не простыло ищо. Поди, поди, не сумуй! Однова ишо не помру, - и бледный окрас не то улыбки, не то страдания коснулся ее щек.
После бани, едва похлебав ухи и пожевав хлеба, Иван вновь уселся у ложа матери, которую прислуга успела за тот срок перевернуть, обмыть и переодеть в чистое. Долго молчал. Взглядывал на страшно обострившееся лицо матери, угадывал тело ее под рядниной, не тело, а связь костей, обтянутых кожею, со страхом переживая все эти явные печати близкой смерти. Мать задремала, потом, пошевелясь, вымолвила:
- Похоронили Киприана? Пристойно было?
- Похоронили в Успении Богородицы, рядом с гробницами Феогноста и Святого Петра. Грамоту чли! Всех благословлял и всем отпускал грехи! И патриархам, и покойным князьям, всем-всем.
Наталья глазами показала, что услышала. Через время вопросила с отстоянием:
- Киприана схоронили, с кем будешь теперь?
Иван помыслил о том скользом, кивнул, не отвечая. Все это было и важно, и уже не важно совсем у порога вечности.
- Попа созови! - погодя сказала Наталья. - Причаститься хочу, и собороваться мне нать.
Мать задремала вновь, потом, не размыкая глаз, вымолвила:
- Будешь меня хоронить, Лутоню с Мотей созови, и с чадами! Не забудь! И Любаву... Всех... А Ванята где? Не задело ево? Живой?
- С ратью ворочаетце, - ответил Иван. - Я выпросился, наперед полков прискакал.
Иван опять кивнул и вдруг повалился лицом на грудь матери, горячие слезы хлынули потоком:
- Как я буду без тебя, мамо?
- Ты взрослый теперь! - отмолвила Наталья, чуть заметно улыбаясь. Смотри, седатый уже!
Она с усилием подняла бледную, чуть теплую руку и бережно, как в детстве, огладила его по волосам. И Иван вдруг понял, что больше никто, никогда, до самого последнего дня уже не приласкает его так, как мать! И заплакал вновь, безнадежно и горько, вздрагивая, всхлипывая и кренясь, а Наталья все гладила сына по волосам, шептала едва различимо:
- Не плачь, родной мой, кровиночка ты моя ласковая! Не плачь! Тамо мы встретимся с тобою, и уже навсегда! И родителя узришь своего, Никиту!
А он - плакал. Плакал, пока не пришли чужие люди в избу, пока не вернулся Сергей, нынче, как заболела Наталья, каждый вечер приходивший ночевать домой. Пока не началась обычная домашняя хлопотня, и тогда Иван перестал рыдать, и сидел, понурясь, сугорбя плечи, безразличный ко всему, ощущая такое жестокое одиночество, какого не испытывал, кажется, еще никогда в жизни...
Любава примчалась из Коломны тотчас, прознав о болезни матери. Вихрем ворвалась в избу, всплакнула, обнимая мать, и тотчас закрутилась по хозяйству. А мать, после посещения священника со Святыми Дарами, лежала успокоенная, уйдя в себя, и порою неясно было: жива ли еще, или уже отходит света сего?
Лутоня с Мотей и старшими сыновьями поспел к похоронам. Явился и Василий, только-только прискакавший из Орды, помолодевший, довольный, что при деле, чуть гордясь тем, что татарский полк подошел-таки на помочь князю Василию. Подъехали Тормосовы, явился Алексей Семенов - друзья, дальние родичи, знакомые, ближники. Явилась на погляд даже одна из великих боярынь московских, помнившая Наталью еще по тем временам, когда был жив Василий Васильич, великий тысяцкий Москвы. Неожиданно много народу оказалось, пожелавших попрощаться с матерью, и Иван, недавно еще чуявший сиротское полное одиночество, прояснел, ожил, и хоть порою вновь и вновь смахивал слезу с ресниц, но грело неложное участие и неложная любовь собравшихся к матери. И последние мгновенья ее тихо отлетевшей жизни прошли благостно, без надрыва и ужаса, которых Иван Федоров боялся больше всего. День был тепел и так. Схоронили матерь пристойно. Домовину выносили в десяток рук. (Ванюха успел-таки и прискакать, и проститься с бабушкой.) Опускали в могилу на полотенцах-ручниках, отделанных тканою вышивкой и плетеным кружевом, и полотенца оставили в могиле. И на поминках было многолюдно и тесно так, что, казалось, и ступить некуда. И в застолье, в пристойном шуме, за богатою снедью и пивом было легко, душевно, хоть и не без нелепицы: староста из Острового с двумя мужиками перепились было и в пьяном раже начали громко славить покойную. Обошлось. Потом вся родня по очереди подходили к Ивану, кто со словом, кто молча утешали его, хвалили мать.
- С ними беда. Иван Михалыч с Васильем Михалычем уже который раз в ссоре. Нынче, кажись, замирились наконец.
Юрий подумал, кивнул, слегка, благодарно, сжал Василию предплечье. Таким вот, не у Софьина подола, брат начинал нравиться ему.
- Жаль, что всю литовскую силу не можно переманить на свою сторону! Да и крестить бы Литву!
Крестить - значило обратить в православие, ибо восточная церковь, вселенская, продолжала считать отделившуюся от нее римскую еретической, а католики, в свою очередь, ненавидели <схизматиков> (православных) и мечтали о мировом господстве Папы Римского.
Подымаясь к себе, Василий все думал о том, как и что скажет Софья, когда он разорвет мирную грамоту с Витовтом. Но что бы она ни сказала и ни сделала, остановиться он уже не мог. Тесть сам переступил ту незримую грань, после которой надо было браться за оружие. Софья ждала его в покое стоя.
- Плесковичи были! - выговорил Василий, собираясь к тяжкому разговору с женой.
- Я слышала все, - упреждая его, возразила Софья. (Верно, стояла на переходах у того оконца, забранного решеткою! - мельком догадал он.) .
- У моего отца... - Софья говорила, отделяя слова паузами друг от друга и слова падали, как тяжелые камни. - У моего отца. Его детей. Мальчиков. Моих братьев. Убили немцы.
- Но не русские! - сорвался Василий на крик. - Мы никогда не убивали детей!
Слепо пошел вперед, и Софья, шатнувшись, отступила. Белея лицом, закусив губы, вымолвила все же: <Ежели не считать смолян!>
Василий опустошенно прошел в горницу, не ощущая ни победы, ни удовлетворения. В голове и душе было пусто. Но за ним была страна, Русь, которую он должен был, обязан защитить. Его волость, его улус, в конце концов! Его, а не Витовта!
Этой весной, когда наконец весна прорвалась сквозь ледяной панцирь зимы, закружились сумасшедшие вихри. Ледяной ветер обжигал лицо, бесился, но в упругих струях нет-нет да и ощущалось веяние близкого перелома. Потом начались грозы. Рвало крыши с домов. В Нижнем вихрем подняло человека на лошади вместе с колесницею и понесло по воздуху. Колесница нашлась после на другой стороне Волги, на дереве. Мертвая лошадь валялась рядом, а человека так и не нашли.
В распуту никакое движение ратей было немыслимо. Потом пахали, потом косили, жали зимовую рожь, двоили пары. Размещали прибылое литовское войско Александра Нелюба.
Петр, отвоевавшись, возвратился в Москву, и плесковичи попросили отпустить к ним Константина Дмитрича, ибо война с немцами все не кончалась и не кончалась.
Меж тем Юрий Святославич, которому новгородцы дали в кормление тринадцать городов, рассорил в очередную с Новгородом (останавливал и облагал дикими поборами торговых гостей), воротился на Москву, и Василий, лишь бы только отделаться от нравного смоленского володетеля, дал ему в кормление Торжок, куда Юрий Святославич и уехал с верным своим соратником, князем Вяземским Семеном Михалычем и его супругою Ульяной.
С Софьей на сей раз произошла сшибка. Она не любила Юрия Смоленского, коего, надо сказать начистоту, не любили многие за гордость и спесь, непристойные беглецу, потерявшему свой стол, за гневливость и поваду поступать так, как ему угодно, не считаясь ни с обычаями, ни с законом, а смоленский князь оправдывался ссылками на западные примеры той же Польши, где володетели имели право жизни и смерти над своими подданными.
- Вот узришь, каков Юрий! Узришь, когда поздно станет!
На этот раз Софья оказалась права, хоть Василий и не поверил ей. Но не принять князя, не дать кормы Василий Дмитрич не мог. Того бы не понял никто, и его осудила бы вся земля.
Ветра бушевали всю весну. На Троицкой неделе было затмение, месяц был <аки кровь>. Выли псы. Ратники с костров молча глядели, кто не спал, на окрашенное кровью ночное светило. Шестнадцатого июня, в четыре часа дня произошло затмение солнца. Вновь выли псы, кудахтали и беспокоились куры, люди задирали головы к темнеющему небосводу, шептали молитвы. Многие поминали недавнее затмение месяца. Ждали беды. Шестнадцатого августа умер владыка Киприан.
Рати уже выходили в поход, и князь токмо заехал проститься со своим духовным отцом. Немо смотрел на строгий, ставший неотмирно важным лик. Все-таки Киприан был ему верной опорою! И как не вовремя... Впрочем, когда бывает вовремя смерть?
Иван Никитич Федоров в этот раз выступал вместе со своим полком. Рати тянулись по старой дороге на Серпухов, после которого Ока круто уходила к югу, к истокам своим, а они двигались к Угре, все дальше и дальше уходя в то тревожное порубежье, где уже не в редкость было и на миру встретить лихой литовский разъезд, или спесивых усатых ляхов, или конную ватагу разбойных татар, и, наконец, стали на Плаве, подтягивая обозы и ровняя полки. Слухачи донесли уже о приближении витовтовых ратей. Витовт стал на Пашкове гати и рассылал разъезды, сосчитывая московские силы.
Сентябрь начал уже пестрить рассеянным золотом и багрецом густолиственные чащи, и небо казалось особенно синим и глубоким над головой.
Иван Федоров шагом проехал вдоль ручья, заботно оглянув своих кметей, что таскали сушняк, собираясь разводить костер и варить дорожное хлебово. Кинул глазом на сына, что горячо спорил о чем-то с напарником. Сына выпросил взять в свою ватагу: так казалось вернее, да и в бою... Хоть и ходил на Двину, а в настоящей большой сече как бы не растерялся парень! Сын же сторонился отца, на привалах отчаянно показывая, что он уже взрослый кметь и его незачем охранять и пасти, как маленького. Да и что сказать: двадцать пять летов скоро! А то пристал к своей калачнице, и на-поди! Давно женить пора! Матерь не зря ругает, да так как-то все было недосуг и недосуг помыслить о сем!
Он придержал коня, оглядывая стан, деловитую суету кметей, шатры, кое-где уже подымающиеся дымки, и там, вдали, шатры воевод, кажись, и самого князя Василия, которого он лишь мельком видал в самом начале похода. Помнит ли еще, как сидели с им в Кракове? - скользом помыслил Иван Федоров. И сплюнул. И воздохнул. И подумал, что ежели Витовт пожелает того, бой будет жестоким, и неясно, кто еще одолеет в этом бою! Глянул заботно еще раз на сына издали, постоял, тихо тронул коня, прислушался к себе; а хочет ли он сам драться с литвином, что когда-то, в уже исчезающе далекие годы, поболе двадцати летов, чествовал их всех в Кракове, а потом отправил его, Ивана, в путь перед смоленскою битвой. А вот уже и Смоленск в литовских руках! И как тут... Прав, однако, Василий! И Васька тогда как в воду глядел, когда привез весть о сговоре Витовта с Тохтамышем!
Тохтамыш сейчас в Заволжье, продолжает воевать с Большой Ордой... Как-то там Васька, посланный нынче в Сарай Федором Андреичем Кошкою? Сказывал на отъезде, что Федор Андреич совсем плох, скоро умрет. А Иван Федорыч Кошкин, нынешний возлюбленник князев, не в отца, нет, не в отца! К хорошу то али к худу - Бог весть!
Иван очнулся, встряхнул головой. Ветер прохладно-теплый, предосенний, грустно-хмельной, как греческое вино, развеял его волосы и гриву коня. Поворотив, Федоров подскакал к своим:
- Подковы проверили все? - вопросил строго.
- У Прошки Сухого кобыла расковалась! - весело ответили ему и, не давши старшому возразить, домолвили: - Да мы мигом!
Кобылу действительно, притянув ужищем морду к одиноко стоящему дубку, чтоб не баловала, уже собирались ковать.
Иван поглядел:
- Не заковали, мужики! Охромеет конь в бою - верная смерть.
Костер уже пылал, и в медном котле, налитом едва не до краев, уже булькало.
- Пивка бы! - подмигнул Ивану один из ратных, Окишка Клин.
Иван хмуро улыбнулся в ответ, возразил:
- Пива пить после боя будем!
Представилось на миг, как скачут, сшибаясь, встречные лавы комонных, как нарастает и падает боевой клич, как жутким просверком смерти полощут клинки на взмахе, поднятые для удара, и привычно, мурашами по телу, прошла веселая дрожь, как всегда бывает в бою - где и страх, и удаль, и отчаянность, пуще всего отчаянность! И грозное веселье, когда уже скрестились, проскрежетав друг о друга, лезвия сабель, когда уже вздыбился конь, и уже страх позади, и все позади, и только это: опустить кривую сталь на голову врага и почуять, как пришло по мягкому, а, значит, достигло тела. И уже не оглянешься, ибо налетает очередной всадник, и опять скрежет и стон харалуга, и разрубленный щит летит в бешеную круговерть валящихся тел, криков, конских морд, в лихое остервенение боя...
Прижмурился, помотал головой, отогнал видения. Матерь Наталья была плоха, как отъезжали, глядела по-собачьи жалобно, словно чуяла что... Да не страшись ты, мать! Передолим. Да ишо невесть будет ли бой! И овеяло страхом: а ну, как свою смерть почуяла государыня-мать? Не застану, век себе не прощу, - помыслил. И еще раз заботно, издали глянул на сына: не погибнул бы в этом бою!
Ночью догорали костры. Дерева стояли, окутанные темнотой и туманом. Послышался глухой, все нарастающий топот копыт. Иван вскочил, натянул сапоги, выскочил из шатра, мгновением почудилось - не литвины ли? - но не звучало окликов воевод, не пели рога. И, постояв, помыслив, понял вдруг, и жаром облило сердце: то шла татарская конница, посланная Шадибеком в подмогу московскому князю! И враз стало как-то и весело и уже не страшно совсем. Он следил выныривающие из темноты мохнатые шапки татарских кметей, слушал их оклики, навычные уху, и думал, что теперь, с ордынской подмогою не так уж и страшен Витовт с его литвинами! Кто-то из воевод уже ехал встречать татарскую помочь. Уже там, впереди, загомонили многие голоса, и ярко вспыхнул костер - гостям готовили горячую шурпу, волокли ободранные туши жеребят и баранов. Иван Федоров постоял еще, прицыкнув на высунувшего было из шатра любопытного ратного и, удоволенный, полез сам в шатер досыпать, на ходе скидывая сапоги и вешая на стойку шатра схваченную было саблю.
Боя, впрочем, так и не произошло. То ли родственные связи, то ли татарская конница, а может то и другое вместе, склонило Витовта к переговорам. Было заключено перемирие, и войска стали уходить назад под мелким дождем, сразу размочившим, а где и сделавшим непроходными дороги.
Чавкали, осклизаясь, кони, летела грязь из-под копыт, зачастую попадая прямо в лицо. Поднявшийся ветер срывал желто-зеленую листву с дерев. Шла осень, еще не переломившаяся в то спокойное золотое предзимье, когда высокие небеса светят глубокою синевой, и в этой синеве тянут на юг птичьи стада и обманчивое тепло подчас заставляет подумать, что лето вернулось. Предзимье, называемое бабьим летом, еще не наступило, не пришло!
Однообразно чавкали конские копыта. Иван Федоров ехал, изредка взглядывая на сына там, впереди, в строю ратных и думал о матери, как-то она там?
* * *
Софья, закутавшись в шелковый летник с долгими рукавами, вышла на глядень и остоялась, глядя на Кремник у своих ног, на далекое Занеглименье и на башню прямо перед собою, с часами, измысленными хитрецом сербином, на которых золотую круглую луну постепенно закрывал черный диск, знаменуя уменьшение месяца на небе, и также точно день за днем открывал, когда лунный диск начинал прибавлять вплоть до полнолуния.
Она глядела на бронзовую цифирь, на знаки зодиака, понимая, что эта работа даже лучше той, какую видела в Кракове, где малые фигурки святых и рыцарей последовательно являлись в небольшом окошке, с тихим звоном проплывая и уплывая внутрь. И слезы, нежданные, горячие и горькие слезы, полились неудержимо у нее из глаз. Софья кусала губы, пробовала озлиться на себя, как делала во время ссор с мужем, но ничего не помогало, некому было смотреть на нее, не перед кем было и величаться тут, на высоте дворцового гульбища. Внизу была Москва, мурашами суетились люди, работали мельницы на Неглинной, вода, посверкивая, переливалась через створы запруд. Вдали, едва видные, вразнобой крутились крылья ветряков. С той стороны, от литейного двора и Подола доносило гул и звяк железного дела, клубами вздымался черный дым литейки, отъединенной от города земляными валами огненного опасу ради.
А ежели перейти на ту сторону теремов и глянуть в Заречье, откроются выси Воробьевых гор с красными борами на них и неоглядная ширь Замоскворечья, со слободами, старым Даниловым монастырем, с петлистыми дорогами, убегающими туда, в Орду, в Дикое поле, сквозь леса и леса, сквозь чужую и непонятную Рязань, в заокские дали... И это все теперь была ее Родина! Ее дом! И, верно, не так уж не прав был Василий, готовый защищать все это от ее отца и католических прелатов, тщившихся погубить древнее византийское православие: у латинян еретический, как уверяют русичи, отводок некогда единой (до седьмого Собора) вселенской церкви. Еретический, потому что Папе Римскому вручена была земная власть, потому что возглашают filioqwe, служат на опресноках, причащают мирян под одним видом, телом, но не кровью Христовой, потому что... Потому что... Потому что они не такие, как мы, не такие, как русичи, и им нас не дано понять никогда, и то еще, что <мы> и <нас> относятся навек и к ней тоже, и дети ее, и рожденные, и не рожденные, и наследник Иван, Ванята, Ванюша, Ванюшка, пребудет русичем. И все смерды этой земли никогда не примут латинской веры, и готовы выступить с оружием в руках против всякого, кто покусится им эту веру навязать. И так и будет, так и будет всегда!
Софья плакала, слезы лились и лились. И следующей весной, на Пасху или на Троицу, или даже осенью, ко дню Успения Преподобного, она пойдет пешком в Троицкую обитель, пойдет, шепча про себя молитвы, как многие женки на Святой Руси... Стала бы она католичкой, выдай ее отец за одного из герцогов или графов немецкой земли? Конечно, стала! Так ли бы она пеклась о святости, так ли бы ходила по монастырям, поклоняясь могилам святых? Наверное, нет! Почему?! Этого не скажет никто... Но в России нужно верить в Бога. Верить и молиться так, как заповедано древними византийскими канонами. Иначе нельзя. И жить тут иначе нельзя. Без Духа Божия, без любви к этой земле в России не выжить! Это Софья наконец-то стала понимать. Она все еще плакала, но уже тихо, не рыдая. И какой все-таки добрый Василий, поставивший эти часы для нее, дабы она, Софья, не чувствовала себя сиротливо на новой родине.
Часы шли, медленно, незаметно для глаза закрывая черным покровом золотой лунный диск. Большие, изузоренные, кажущиеся отсюда ажурными стрелки ползли по циферблату, где знаки часов были отмечены не арабской цифирью, а буквами славянской азбуки.
И мастера нашел Василий своего, православного инока, сербина, а не из немецкой земли! Нашел, положим, Киприан, но Василий сколь угодно мог пригласить немецкого мастера, из ляхов или же фрязина - не захотел! Вспомнила, как когда-то в Кракове, шуткуя, вопросила его о смене веры, и как он тогда по-мальчишечьи заносчиво и твердо отверг: <Я - князь православной страны!>
Часы шли. Медленно поворачивалось время. Кругом была земля русичей, Русь, и она, Софья, была православной и никакой иной не могла бы быть в этой стране.
Глава 24
В русском <Домострое>,* книге многажды разруганной и мало кем читанной, есть потрясающие слова в похвалу женщине - матери и хозяйки дома: <Аще дарует Бог кому жену добру - дрожайши есть камени многоценного. Таковой жены и от пущей выгоды грех лишиться: сотворяет мужу своему благое житие>.
<Обретши волну (шерсть) и лен, сотворяет благопотребными руками своими. Она, как корабль торговый, куплю деющий, издалече собирающий в себя все богатства. Встанет в нощи и даст брашно (яству) дому своему и дело рабыням. От плодов рук своих приумножит богатства дома. Препоясавши крепко чресла свои утвердит мышцы свои на дело. И чад своих поучает, тако же и рабынь, и не угасает светильник ее во всю ночь: руце своя простирает на труд, локти же своя утверждает на веретено (то есть прядет лен и шерсть, после же ткет <портна> и шьет из них одежду, на что и тратит долгие вечерние часы). Милость же простирает убогим, плод же подает нищим (забота, которую современный человек переложил на богадельни и дома призрения). Не печется о дому своем муж ее: многоразличные одеяния преукрашенные сотворяет мужу своему и себе и чадам и домочадцам своим>. (Да, да, еще у бабушек ваших, дорогие читатели, а уж у прабабушек у всех замужняя женщина шила в основном сама - <зингеровка> была в каждом доме! а не бегала по портнихам и не покупала готового платья!)
<Потому и муж ее, егда будет в сонмище с вельможами и воссядет с друзьями, мудро беседуя, разумеет, яко добро деяти, ибо никто без труда не увенчан будет жены ради доброй, блажен есть и муж, и число дней его умножится. Жена добра веселит мужа своего, лета его исполнит миром. Жена добра - благая честь мужу своему. Среди боящихся Господа да будет добрая жена - честь мужу своему. Благословенна она, Божию заповедь сохранив, а от людей прославлена и хвалима. Жена добра, трудолюбива и молчалива - венец есть мужеви своему. Обретет муж добрую жену - и с дому его потечет все благое. Блажен муж таковой жены, и лета свои исполнят они в добром мире. О добре жене и мужу хвала и честь. Добрая жена и по смерти честь мужа своего спасет, яко же благочестивая царица Феодора, добродетелей ради ее и муж ее, хулитель икон, избежал проклятия церковного по смерти своей>.
В мировой иконографии утвердились две ипостаси женщины, воплотившиеся (в европейском искусстве, во всяком случае) в двух образах: Венеры и Богоматери. И не будем здесь говорить много о первом из них, венерианском образе, наиболее, да, кажется, и единственно принятом современным мышлением. Заметим только, что античные ваятели, создавая своих богинь любви, Афродит и Венер, и Афродиту Книдскую и Венеру Милосскую, брали за образец уже рожавших женщин - традиция, восходящая аж к первобытным каменным <венерам>, в коих подчеркивалось именно детородное начало (а зачастую попросту изображалась беременность).
Что же касается уже родившей женщины - матери (Богоматери в европейской иконографии!), то тут и спору нет: она нам являет самоотверженную любовь к чаду своему, Спасителю мира, или же просто (когда в эпоху Возрождения происходило обмирщение образа) к чаду своему, ибо вечная участь женщины - жертвенность, самоотдача. И даже во внешнем мире женщина-жена проявляется, как правило, не сама по себе, а через мужа и детей. Любопытно было бы собрать сведения о матерях всех великих людей и поглядеть, сколько в последующее величие великих вложено неведомых нам материнских забот!
Да! Как сказано в приведенной главе <Домостроя>, женщине-жене приходится мало спать и непрерывно работать даже и при наличии в доме <рабынь>, вставать до света и ложиться за полночь, надзирая за всем многоразличным хозяйством богатого дома: запасы, соленья, варенья, скотина, лошади, слуги, муж и дети, наконец, которых надобно не только кормить, но и научать доброте и труду. Недаром слово <воспитывать> столь многозначно в нашем языке! Жизнь без отдыха, жизнь с полной самоотдачей, в которой и находит женщина истинное счастье свое - как это возможно? Но ведь и завет Господень был первым людям: <в поте лица своего добывать хлеб свой>. И только на этом пути, когда непрестанен труд <в поте лица>, и творится все, что мы называем культурой человечества и без чего тотчас наступают оскудение, разорение и смерть!
Можно (и нужно!) говорить о героизме каждой женщины, исполнившей женское предназначение свое, и не только о тех девчонках, что в надрыв, под пулями, вытаскивали раненых с поля боя в минувшую войну. Недавно некий Семен Лазаревич громогласно усомнился в том: как это возможно, чтобы слабосильные девушки-санитарки вытаскивали на себе тяжелораненых грузных мужиков? Может, дорогой Семен Лазаревич! Может! И вытаскивали, и перевязывали, и спасали от смерти, и лечили, и ночами не спали над мечущимися в бреду ранеными, и дарили, порою, солдатам той войны мгновенную любовь:
Спрячь глаза, а я - сердце спрячу,
И про нежность свою забудь.
Трубы, пепел еще горячий,
По горячему пеплу - путь!
Жалость-любовь, недаром и слово <жалеть> было столь многозначным в языке нашем! Дарили все, что могли, без остатка и без огляда, и вытянули, совместно с мужчинами-воинами, вытянули великую войну, спасли и фронт, и тыл, где засыпали, сутками простаивая у вертящихся станков, или, голодные, работали на полях, убирая урожаи (<Все для фронта!>). И как-то кормили детей...
Много, ой много ложилось на плечи русской бабы в наших постоянных бедах: моровых поветриях, пожарах, голоде и холоде, когда, как той же Наталье Никитишне, приходило сутками не слезать с седла, прятаться и даже рожать в снегу, в лютый мороз приходило...
И передача традиций, навычаев, навыков, памяти предков тоже ложилось на плечи матери-жены? Думайте, мужики, сходясь с женщиной, девушкой ли, открывая ей пугающе сладкий мир любви (или насилия, или позора!), чего вы хотите от нее? И к чему придете, о чем станете думать, когда грозная старость осеребрит ваши виски, и морщины изрежут чело? Помните, что с крушением женской жертвенности кончается все: и род, и племя, и память твоего народа.
Я не говорю тут о тех отрицательных женских свойствах, которые есть изнанка ее положительных. Домостроевщина, переходящая в скопидомство. Естественный период цветения, растянутый во времени, делает, в конце концов, женщину просто гулящей бабой. И у мужской половины человечества хватает с избытком этих теневых свойств национального характера! Я говорю о женщине-матери, издавна зародившей лучшие свойства национального русского характера. О женщинах-матерях, давших нам жизнь и воспитавших нас для этой жизни.
Это жизнь без отдыха, часто незамечаемая даже, является героизмом. И вне религии, без Бога, без обещанной загробной награды, эта жизнь слишком, невыносимо, тяжела. Поэтому после утраты религии нация перестает множиться. Вспомним поздних римлянок, прабабушки которых пряли шерсть и рожали и воспитывали воинов.
С крушением непрестанной женской героической жертвенности кончается все.
* * *
Иван Федоров на возвращении отпросился у боярина, изъяснивши, что оставил мать на ложе болезни. Гнал коня опрометью, едва не запалив жеребца.
Слава Богу, матерь застал еще в живых. Усталый, пахнущий конем и горечью дорожных костров, ввалился в терем и - к ложу матери.
Наталья трудно приоткрыла глаза, глянула: <Побили Витовта?> вопросила.
- Замирились. Татары к нам подошли, дак потому, верно.
- Ин добро. Миром-то лучше! - выговорила Наталья, думая о другом. Трудно тебе станет без хозяйки! И Ваняту не женили, вишь! Набалует парень, а после и жена станет не мила... - замолкла вновь, тихо досказала: - В баню поди! Давеча топили, не простыло ищо. Поди, поди, не сумуй! Однова ишо не помру, - и бледный окрас не то улыбки, не то страдания коснулся ее щек.
После бани, едва похлебав ухи и пожевав хлеба, Иван вновь уселся у ложа матери, которую прислуга успела за тот срок перевернуть, обмыть и переодеть в чистое. Долго молчал. Взглядывал на страшно обострившееся лицо матери, угадывал тело ее под рядниной, не тело, а связь костей, обтянутых кожею, со страхом переживая все эти явные печати близкой смерти. Мать задремала, потом, пошевелясь, вымолвила:
- Похоронили Киприана? Пристойно было?
- Похоронили в Успении Богородицы, рядом с гробницами Феогноста и Святого Петра. Грамоту чли! Всех благословлял и всем отпускал грехи! И патриархам, и покойным князьям, всем-всем.
Наталья глазами показала, что услышала. Через время вопросила с отстоянием:
- Киприана схоронили, с кем будешь теперь?
Иван помыслил о том скользом, кивнул, не отвечая. Все это было и важно, и уже не важно совсем у порога вечности.
- Попа созови! - погодя сказала Наталья. - Причаститься хочу, и собороваться мне нать.
Мать задремала вновь, потом, не размыкая глаз, вымолвила:
- Будешь меня хоронить, Лутоню с Мотей созови, и с чадами! Не забудь! И Любаву... Всех... А Ванята где? Не задело ево? Живой?
- С ратью ворочаетце, - ответил Иван. - Я выпросился, наперед полков прискакал.
Иван опять кивнул и вдруг повалился лицом на грудь матери, горячие слезы хлынули потоком:
- Как я буду без тебя, мамо?
- Ты взрослый теперь! - отмолвила Наталья, чуть заметно улыбаясь. Смотри, седатый уже!
Она с усилием подняла бледную, чуть теплую руку и бережно, как в детстве, огладила его по волосам. И Иван вдруг понял, что больше никто, никогда, до самого последнего дня уже не приласкает его так, как мать! И заплакал вновь, безнадежно и горько, вздрагивая, всхлипывая и кренясь, а Наталья все гладила сына по волосам, шептала едва различимо:
- Не плачь, родной мой, кровиночка ты моя ласковая! Не плачь! Тамо мы встретимся с тобою, и уже навсегда! И родителя узришь своего, Никиту!
А он - плакал. Плакал, пока не пришли чужие люди в избу, пока не вернулся Сергей, нынче, как заболела Наталья, каждый вечер приходивший ночевать домой. Пока не началась обычная домашняя хлопотня, и тогда Иван перестал рыдать, и сидел, понурясь, сугорбя плечи, безразличный ко всему, ощущая такое жестокое одиночество, какого не испытывал, кажется, еще никогда в жизни...
Любава примчалась из Коломны тотчас, прознав о болезни матери. Вихрем ворвалась в избу, всплакнула, обнимая мать, и тотчас закрутилась по хозяйству. А мать, после посещения священника со Святыми Дарами, лежала успокоенная, уйдя в себя, и порою неясно было: жива ли еще, или уже отходит света сего?
Лутоня с Мотей и старшими сыновьями поспел к похоронам. Явился и Василий, только-только прискакавший из Орды, помолодевший, довольный, что при деле, чуть гордясь тем, что татарский полк подошел-таки на помочь князю Василию. Подъехали Тормосовы, явился Алексей Семенов - друзья, дальние родичи, знакомые, ближники. Явилась на погляд даже одна из великих боярынь московских, помнившая Наталью еще по тем временам, когда был жив Василий Васильич, великий тысяцкий Москвы. Неожиданно много народу оказалось, пожелавших попрощаться с матерью, и Иван, недавно еще чуявший сиротское полное одиночество, прояснел, ожил, и хоть порою вновь и вновь смахивал слезу с ресниц, но грело неложное участие и неложная любовь собравшихся к матери. И последние мгновенья ее тихо отлетевшей жизни прошли благостно, без надрыва и ужаса, которых Иван Федоров боялся больше всего. День был тепел и так. Схоронили матерь пристойно. Домовину выносили в десяток рук. (Ванюха успел-таки и прискакать, и проститься с бабушкой.) Опускали в могилу на полотенцах-ручниках, отделанных тканою вышивкой и плетеным кружевом, и полотенца оставили в могиле. И на поминках было многолюдно и тесно так, что, казалось, и ступить некуда. И в застолье, в пристойном шуме, за богатою снедью и пивом было легко, душевно, хоть и не без нелепицы: староста из Острового с двумя мужиками перепились было и в пьяном раже начали громко славить покойную. Обошлось. Потом вся родня по очереди подходили к Ивану, кто со словом, кто молча утешали его, хвалили мать.