Страница:
В городе была и рать, и добрые воеводы (панику первых дней Владимир Андреич скоро остановил), люди были как-то размещены, как-то накормлены, и не хватало для долгой осады только дров и сена. Брать Москву приступом, без помощи тверичей, в этих условиях не имело смысла, и Едигей это понимал очень хорошо, ни разу даже не подступив к городу. Однако угрожал московитам, что простоит в осаде целую зиму и заставит сдать город, не силой, так голодом.
Простоять ему пришлось, однако, только три недели. И уже 20 декабря Едигей, волоча за собой полон и скот, разоривши по дороге Рязань, ушел в степь. С москвичей он потребовал перед уходом три тысячи рублев откупа, которые можно было бы и не давать, коли бы воеводы заранее прознали про ордынские новости, а точнее сказать, кабы ордынские вести, послужившие причиною Едигеева ухода, вовремя дошли до московских защитников.
Василий Услюмов во время ордынский замятни* был в Сарае и видел своими глазами все совершившееся и едва не погиб при этом!
Едигей увел на Русь едва не все войска, и Тохтамышев сын, посланный Василием, усмотрев сию ослабу, не замедлил ею воспользоваться.
Мело. Низко над землю, засыпая юрты, несся с тоскливым пением серо-синий колючий снег. В морозном тумане едва проглядывали сквозь вьюгу приплюснутые тела юрт и стада сбившейся в кучу скотины. Василий как раз выехал с русского подворья к ханскому дворцу, когда почуял беду. Во вьюжном тумане замелькали мохнатые воины, ощетиненные копьями. Стоны метели прорезал низкий горловой крик.
Он понял враз, кто напал и почему, и пока те громили торг, поскакал опрометью, уйдя дорогою от брошенного аркана и двух пущенных ему вослед стрел, спасать Керима, в юрте коего был еще с утра. Выскакал за город. Мало что различая в тумане, так залепляло лицо снегом, с трудом обнаружил Керимову юрту. Тут еще и не ведали ничего. С трудом уговорил приятеля, не ввязываясь в драку, переждать с дочерьми на русском подворье. Старуха мать со старшей женой отказались трогаться с места.
- Овец порежут, коней отгонят - помирать станем! Кому мы, две старухи, нужны!
Уже на подворье, куда пробирались задами, минуя бесконечные плетни и дувалы, вызналось от прибывшего вестника остальное: цесаревича, оказывается, обманул проводник, выведя не к ханскому дворцу, а к торгу (то ли обманул, то ли запутался в тумане, но заплатил за это головой). Булат-Салтан успел собрать неколико дружины и теперь отбивается, а на Русь, к Едигею, послал отчаянного гонца с письмом, мол, приходи и спасай!
Теперь что ж? Василий с трудом обмысливал сказанное, не решив еще для себя, что лучше: чтобы Булат-Салтан усидел или погиб? И тогда погибнет Едигей, заклятый враг Тохтамышевых сыновей, что нынче громит его родину? Но добры ли будут до Руси и они, коли захватят ханский престол?
В углу грудою тряпья, замотав лица до глаз, сидели Керимовы дочери с младшей женою и младенцем. Керим сидел потерянный, не похожий на себя, на лавке, слушая почти не понятную для него русскую молвь споривших друг с другом мужиков.
- Где же хан? - вопросил Василий гонца. Тот махнул рукою:
- В степи! Ускакал! Свои, дак не выдадут!
- Нас-то цесаревич твой не выкурит отсюдова? - тяжело и прямо вопросил, глядя исподлобья, Степан Ворыгин, ключник русского подворья. Гонец глянул исподлобья, перевел плечами, смолчал. Скоро поспела каша и уха из волжской рыбы. Сели за стол. <Убеглым> - Кериму с домашними тоже налили мису ухи, отломили хлеба.
- Етот, твой друг, Булат-Салтанов холуй, что ли? - вопросил Ворыгин.
- Не! В Шадибековой Орде был. Я ево и спас. А до того - у меня служил в сотне! - Степан усмехнулся криво:
- Теперь-то на Москве служишь?
- На Москве! - кратко отмолвил Василий, отметая гадкий намек. Ели молча. Надо всеми висел клятый вопрос - сунутся ли татары сюда?
- И как ты - на Руси? - вопросил вновь Ворыгин, отлагая ложку, которую облизал, прежде чем сунуть за голенище.
- Брат у меня там. С семьей. Не ведаю - живы ли, - отозвался Василий и добавил, помолчав, чтобы все уж разом стало ясно и более к нему не цеплялись: - И жена! Вот, еговая дочь! - Степан присвистнул, понял. Не утерпел все-таки сказать: <Ты как словно наш князь какой, на татарке женат>.
- Ну, до князя... - Василий отмахнул рукою, прекращая зряшную молвь. Приходило ждать, и даже подать весть на Русь нынче, до возвращения Едигея, нельзя было.
Он воротился уже в марте, когда начинало таять. Иван Федоров возил бревна на новый терем, с Василием встретились накоротк. <Спасибо Агаше, сказал Иван. - Приняла нас со всею ватагой! Дров у тебя много пожгли, ну да ты видал! Славная она у тебя и по-русски уже гуторит. А в деревню съезди, сын у Лутони погиб! Старший, Паша. Занадобилось в деревню воротить, проверить, как там и што? И почто полез! А нарвался на татарский разъезд, ну и... Сказывали потом, что Павел не дался запросто так, дрался с татарами, а убил ли кого из них - неведомо. Тело потом нашли. Лисы всего объели. Мотя до сей поры места не находит себе: зачем отпустила, бает! А еще у их, в лесе, маленький помер, замерз ли, внучок... Съезди, повидь!>
Иван отвернулся, смолк. Ему, воину, тяжело было баять о таком... Не уберегли... И он, Иван, не уберег! Сколь людей увели! В Островом почти не осталось народу! Выкупит князь, ай нет, поди знай! А погибло сколь! Теперь по всем дорогам мертвяки, вытаивают из снега, дак страшно и посмотреть-то на их... Он зло сплюнул. Громким голосом выругал мужика, не по-годному сгружавшему бревна.
- Поснидашь? - Василий молча кивнул. Иван поставил времянку на дворе из тонкотья, с печкой, слепленной абы как, посередине избы. И столом служила широкая доска, положенная на две бочки, да и сидели на досках, а спали, вповалку, на полу, на ворохе сена и лапнике, прикрытом рядном, все вместе, мужики и бабы - не до того было!
- К осени поставлю терем! - говорил Иван, в очередь черпая деревянной ложкою щи. - Коней сберегли, то дорого!
- А твой, старший, Иван?
- Иван Иваныч-то? Тоже едва к татарам не угодил, вздумал пробиваться в город, я с костра узрел, отокрыли ворота, уж вырвался сам, обеспамятев, кмети за мной. Едва живого отбили! Думал - не выживет!
- Где ни то сейчас?
- В дружине, у Боровицких ворот, в стороже стоит. К вечеру должен прискакать. Руки, ноги целы... Я уж молился, старый дурак, - Господи, мол, возьми меня, а сына моего сбереги!
- А младший в Царьграде?
- Там! Добро, не зрел всей етой беды... Почто вот люди не могут никак добром, и на-пади!
- Не могут! - эхом отозвался Василий, думая о своем и прикидывая, что скажет Лутоне, чем утешит.
Жизнь налаживалась, жизнь шла, несмотря ни на что.
От икон в этом году во многих местах струились миро и кровь.
Джелаль эд-Дин, не сумев одолеть Булат-Салтана, по слухам, ушел к Витовту, в Киев, подобно своему отцу. Все повторялось! Повторялось, как в дурном сне.
Глава 33
Юности не с чем сравнивать. Все увиденное - впервые. Еще нет привычки связей, знакомств, как у бывалого торгового гостя, что и красоты природы перестает замечать порой, и обычаи чужие до того становятся ведомые ему, что и не помнятся после. Мало кто из купцов сохраняет свежесть взгляда, чтобы запомнить и рассказать при случае. А чтобы записать, как Афанасий Никитин о своем хождении в Индию, - и того менее!
И нет той беды в юные годы, что бывает, когда неизвестно допрежь, видишь во второй раз. Опять же - сравнивать не с чем! Для Сергея давние рассказы отца, раковина, привезенная из далеких земель, да братина, да истертый ковер, купленные когда-то в Цареграде, - вот и все, что было известно и руками потрогано, так сказать, из того неведомого, что лежало за гранью ежедневно зримого мира. А тяжелая дорога <водой и горой> сквозь степи, населенные шайками речных и полевых разбойников, только прибавляет очарование неведомому.
Легкая достижимость в наши дни далеких земель погубила романтику странствий. Поезда, а затем авиация вовсе убили поэзию пространства. А телевидение ежедневно показывает нам то, к чему предки стремились годами в жажде увидеть, понять и постичь. <И когда на краю пустыни встают голубые минареты Тимуридов, сердце стесняется от этой сказочной красоты> - не нами сказано. Мы эти минареты уже видели! В журнале или в цветном кино. И мы не пробирались реками, не тряслись в седле день за днем, неделя за неделею, не изнывали от зноя и не замерзали в степи, чтобы узреть Константинополь столицу мира. Мы туда летали на самолете, за кожаными куртками и, бегая по рынку, даже не заглядывали подчас в замолкшую навсегда Софию. О, волны Эгейского моря! О, походы аргонавтов! О, красные или скорее рыжие, смоленые паруса русичей, плывущих осаждать Херсонес! О, сумрак истории! О, жажда неведомого! Где ты? В силах ли мы вопросить: <А что за краем Земли?> Мы твердо-знаем теперь, что края нет, а Земля кругла и конечна. И как понять, как ощутить вновь, когда - впервые в жизни! - над краем колеблемого ветром <Русского моря> подымаются из воды сизые и голубые, в отдалении схожие с облаком громады греческих гор, с незримою среди них щелью Босфора?
И гор таких, в осыпях серого камня и бескрайнего моря - не видел, не зрел доселе Сергей Федоров, плывущий сейчас вместе с дружиною духовных за новым владыкою Русской земли. Каков он будет? Не стало бы нового Пимена на Руси!
На подходе к Босфору даже и рясоносная братия покинула тесное нутро корабля. Выстроились вдоль борта под хлопающим парусом. Ветер треплет долгие монашеские однорядки, отдувает бороды. И что-то незримое уже явилось в воздухе - запах иной! Стоят, смотрят. Многие, как и Сергей, тут впервые. Молчат. Владимирский архимандрит негромко рассказывает горицкому игумену о прежних злоключениях цесаря Мануила. Тот, приставя ладонь к большому старческому уху, внимательно слушает. Сергей стоит рядом, тоже стараясь ничего не упустить из разговора старцев - ему интересно все. Царь Мануил, по мере рассказа, оживает перед ним со всеми своими заботами и трудами, упорными стараниями во что бы то ни стало сохранить Империю, вернее, то жалкое, что от нее осталось, и хотя бы сохранить обычай старины. Он и венчался на царство по прежнему пышному обряду. Он и турецкие набеги сумел отбить, хотя, конечно, без победы Тамерлана над Баязетом* Империя вряд ли существовала бы уже. И к тому же, в Великом городе нынче кого только ни было! Кроме греков - фряги и франки, армяне, болгары, славяне-русичи, грузины, аланы... И больше всего генуэзских фрягов, которые уже почти что съели Константинополь! Кабы не православная вера, и вовсе грекам пропасть! А Сергей слушает и запоминает одно: вера держит власть! Вера - основа государств.
Но вот корабль входит в узкость Босфора. Приспущены паруса, опускаются на воду длинные весла. Гребут все - и миряне, и духовные, иначе можно простоять тут неделю, ожидая попутного ветра. Бокастый паузок* едва движется, хотя ладони уже стерты до волдырей, и пот заливает глаза. Текут часы. Сергей гребет, сжимая зубы, думает, дивясь, - а как же рабы на галерах? С утра до вечера этой каторги и так - всю жисть!
Наконец с какого-то определенного поворота (подул ветер и вновь подняли паруса) открылась ширь, золотисто-сияющая и туманная, и справа коростою черепичных крыш, громоздящих по склонам, город, единственный в мире. Второй Рим. Город Константина Равноапостольного,* лишенный империи, но все еще пленительно прекрасный, и такой большой, уходящий в бесконечность, к далеким Золотым воротам, что русичи, попавшие сюда впервые, поневоле терялись и робели.
Корабль едва скользит по волнам (ветер опять утих), тихо-тихо проплывая мимо высокой горы, на вершине которой окатистой горою построек возвышается нечто непонятно великое, и только спустя мгновения доходит до ума и огнем обжигает сердце догадка - ведь это же Святая София! Та самая! А внизу - что это? Какие-то белые столбы, не церкви, нет (Сергей не догадывает, что перед ним древний Форум, выстроенный некогда Константином в память об уже исчезнувшей греческой старине, в память народных собраний, в память народоправства, сокрушенного уже Александром Двурогим*, героем древних <Александрий>), а корабль проплывает наконец с почти обвисшим парусом, мимо череды дворцов и каких-то, наверное, храмов? (Слово <триклиний>* еще неизвестно Сереге.) Издали все это скопище хором, давно уже обветшалое и пустое, растаскиваемое на новые здания, заросшее колючим бурьяном в человеческий рост, издали выглядит непорушенным. <Большой Дворец!> - уже не ошибаясь, говорит Сергей и торжественно выпрямляется. Где-то здесь Магнавра, Золотой Юстинианов дворец, Порфировая палата, где рождались греческие цари... По низу гора обведена каменною стеною с башнями. И это ли стены Феодосия? - гадает Сергей, не догадывая пока, что те высокие тройные стены, перед которыми он вскоре застынет в изумлении, находятся с той, другой стороны <Второго Рима>. А город уже, по мере того как они выплывают в Мраморное море и идут вдоль берега, открывается весь, бесконечною чередою хором, палат, церквей и колоннад (слово <колонна> также неизвестно русичам, говорящим <столбы> или <столпы>), чередою, уходящей в сияющую туманную даль, которой не видно конца. И там, в золотистой дымке, пронизанной мягким морским солнцем, что-то блазнит, что-то как бы возвышается над землей... Но далеко! Не видать!
Близит гавань. Та самая, к которой когда-то приставал его отец. И ведут их, хоть Серега и не догадывает об этом, в тот же монастырь, на полугоре, с теми же каменными кельями, с тем же византийским храмом, украшенном, хоть и скромно, росписями и мозаикой. Все повторяется вновь и вновь, в каждом новом поколении, и потому так пронзительна и так прекрасна жизнь, что она не подвержена старости, и народы обновляются вновь и вновь, как ежегодно меняется листва на деревьях.
Сергей стоит со всеми под сводами церкви, внимая священным словам, произносимым по-гречески. Он ужасно волнуется: сможет ли он говорить? Поймут ли его местные жители? И таким жалким кажет ему его знание греческой молви, полученное бессонными ночами труда, там у себя, на далеком севере!
Потом они едят, и Сергей с осторожностью пробует каких-то вареных морских существ - устриц? Осьминогов? Жует чьи-то студенистые щупальца, с опаскою пробует маслины - впрочем, отец говорил ему о них. Ест крошащийся сухой хлеб, жует сладкие грозди вяленой дыни, пробует смоквы, так и не понявши, на что же похожи они? Пьет греческое темно-красное, почти черное вино.
Ему уже хочется в город - побродить по этим улицам, ощутить разноязычье великого города, и - о, радость! - Епифания отпускают, а Епифаний берет Сергея с собой! Почтенный муж, изограф и писатель, двигается резвее юноши, вертит головой, тянет Сергея за собою, словно ему тож не более двадцати лет! Они по косой, крутой, неровно устланной камнем улочке подымаются в гору и попадают на ипподром - кое-где обрушенный, с рухнувшими статуями святых и греческих героев, замолкший навсегда, но все равно прекрасный, ровно отесанные каменные ступени которого как будто говорят об иной, величавой и мощной эпохе - когда город был столицею полумира, - о великих предках, уснувших в этой земле. Жарко, камни прогреты солнцем, но ласковый ветерок с моря умеряет жару. Они стоят плечо в плечо над руинами прошлого, стоят и молчат, пока наконец Епифаний не начинает сбивчиво и горячо рассказывать о состязаниях колесниц, о партиях голубых и зеленых, о страшной резне, устроенной тут в царствие Юстиниана*, о торжественных процессиях Большого Дворца, о золотых львах, что стояли около трона, рычали и шевелили лапами, о самом троне, словно по волшебству возносимом под небеса, и о том, что император во время приемов оставался недвижим, как статуя. О золоте, шелках, славе Империи, великой и древней, еще в те времена, когда послы князя Владимира* только еще восхищались богослужениями в Софийском соборе.
Бок о бок, они оба сбегают по каменным ступеням вниз, разглядывая обелиски, медных змей и прочие диковины, разоставленные тут еще в древние времена. Гигантский египетский обелиск, доставленный сюда по распоряжению Феодосия Великого,* пробуют читать надписи, сделанные на греческом языке и латыни... И уже рядом развалины дворцов, и вон там - София! Но надобно возвращаться домой. Вечером встреча с новым митрополитом Фотием, которой пренебречь нельзя.
Новый митрополит прям, сух, горбонос, с такими большими глазами, как пишут на иконах. Но, впрочем, когда улыбается, лицо его расцветает и лучится добротой. Он внимательно рассматривает каждого приезжего русича, расспрашивает, прикидывая, верно, и это и вот то? Сергея тоже не миновал, вопросил, кто он? И Сергей, весь до ушей покраснев, дрожащим голосом и путая слова, отвечает по-гречески, что-де работает в книжарне по приказу прежнего владыки Киприана. <Добрый труд!> - говорит Фотий и, не прибавивши больше ни слова, переходит к следующим. - <Оставит он меня или нет?> гадает меж тем Сергей, ведая и крепко запомнив слова отца на расставании: - <Дальше, сын, я тебе ничем помочь не смогу! Честь рода нашего теперь тебе самому держать!> Он готов был ее держать, но как? Одно ведал: <Надобно понравиться Фотию! Но как и чем? Не поноски же за ним носить!> Краснея, запинаясь, он признался наконец в своей беде Епифанию. Тот ответил осторожно: <Я и сам в той же трудноте! Мне мою работу творить без благословенья владыки неможно! Мыслю, русичи будут ему нужны. Но кого приблизит к себе, не ведаю! Был у нас свой митрополит - Алексий. За него должно век Бога молить - святой муж! Но был и Пимен, подлец из подлецов, тоже свой! А такого духовного мужа и ратоборца церковного, каков был Федор, архиепископ Ростовский, каков был и Дионисий Суздальский, ныне у нас нет!>
Они выстояли службу в Святой Софии на другой день по приезде. Служил сам патриарх Матфей. Сергей ждал всякого - отец вдосталь говорил о главном храме православного мира, но все же такого не ждал! Не чаял этой высоты, не ждал огромности купола, висящего в вышине как бы на струях света, льющегося из подкупольных окон. И даже многочисленные реликвии: Страсти Христовы и прочее не отвлекли от главного. Так и запомнилось, на всю последующую бурную жизнь, жизнь, всех извивов которой он нынче не мог бы себе еще и вообразить - высокие голоса греческого хора, толпа внизу, толпа наверху, на гульбище, опоясывающем собор, и страшная, все подавляющая высота собора, в воспоминаниях становившаяся все выше и все величественнее.
Он молился прилежно и с верой, повторяя про себя русскою молвью греческие слова. Дивился иноземцам, свободно толпящимся в храме, внимая православному богослужению. И опять казалось удивительным, что там, в далекой Литве, идет, вспыхивая острыми приступами насилия, глухая борьба церквей, а тут? Или тут латиняне уже не боятся освященного православия? Или смирились с ним пред общей бедою: угрозою бесерменского завоевания, или, напротив, уже сокрушили Цареградскую патриархию и теперь милостиво <дозволяют> грекам служить по-своему? И такое-то обсуждалось в московских-то разговорах, что латиняне и служить по-своему дозволят русичам, и на языке своем, лишь бы Римского Папу признали, небесную власть заменили земной! Так или эдак - не понял. Но службою и самою Софией был потрясен.
Представлялись патриарху Матфею. Представлялись Мануилу, и опять Сергей мало что понимал, хотя василевс (так по-гречески именуют царя) Мануил ему и понравился. Простое усталое лицо. Значительность без гордости. И чуялось, что русичи, не раз уже спасавшие императора от разгрома, ему очень нужны. Отсюда как-то выходило, что и Фотий должен быть добр к русичам, по крайней мере, к членам нынешнего посольства... Многого Сергей еще не знал! Не ведал, что есть дипломатия, когда добрый муж делает злое или бесчестное дело, ибо так велят ему интересы страны. И добро бы еще, интересы страны, земли, народа, языка своего! А куда чаще - интересы тайных сил, враждебных и стране, и народу... Разве надобно кого-то уговаривать любить свою Родину?! Разве можно работать на то, дабы разрушить ее? Но у греков, говорят, такое стало в обычае. Они оболгали и уничтожили Кантакузина, спасителя своего, и когда он уже отрекся от власти, охлос (черный народ), бают, бросал камни в его возок! Чем он им всем не угодил? Тем, что пытался спасти Империю? Неужели может настать тот час, когда судьба Земли, ее достоинства и надобность ее защищать станут тяжелы для граждан? И тогда - конец? И тогда приходят кочевники? Приходят завоеватели, все равно какие! Монголы, турки, немцы, литва... Надобно выспросить Епифания, что он мыслит об этом!
В свободные часы они пробирались полуразрушенными залами древних триклиниев, заглядывали в фиалы, где из разрушенных фонтанов еще капала вода на выщербленный мрамор плит, бродили по рынкам, любовались вывешанною парчой, дорогим оружием, посудой, иконами, выставленными на продажу (купить было не на что). Как-то прошли по Месе, от форума к форуму, и добрались наконец до Студитской обители и до Золотых ворот и уже оттуда, выйдя обратно в город, возвращались к Влахернам вдоль облицованного тесаным камнем рва, вдоль тройного ряда стен Феодосия, и только тут понял Серега то, о чем говорил отец, не понимавший, как можно было город с такими стенами сдать крестоносцам, почитай, что без боя?
Восходили на башню. (Епифаний уговорил охрану пустить их наверх.) Оттуда со страшной высоты отокрылся весь город, вплоть до Софии, и сияющее, уставленное черными точками кораблей, Мраморное море, вечно туманное, вечно загадочное, манящее в неведомую даль, в иные страны и земли, на Афон, святыню православия, в Грецию, в Африку и Италию, в Рим, где, как уверяют, до сих пор еще не обрушены храмы древности и стоит Колизей, дворец-ристалище, побольше константинопольского ипподрома, Рим, претендующий на земную власть над всем христианским миром... Еще впереди раскол западной церкви, Ян Гус, протестанты, лютеране, кальвинисты, гугеноты, Варфоломеевская ночь, религиозные споры, обильно политые кровью, - это все еще впереди! И гибель Византии еще впереди, хотя тут она уже видна, уже чуется мерная поступь зримо подступающей беды, от которой и эти высокие башни, по-видимому, не спасут.
- Что может спасти народ от гибели, когда и сила становится бессильна, когда армии гибнут, а правители предают свой народ? спрашивает Сергей, стоя на высоте, обдуваемый тепло-хладным ветром с далекой Адриатики.
- Только вера! - отвечает Епифаний. - Верою укрепляется народ, вера создает связь времен, от прошлого к будущему, и пока на Руси рождаются такие мужи, как Сергий Радонежский, победить нас нельзя!
- Ты напишешь о нем? - вопрошает Сергей, вдруг по наитию поняв грядущее назначение своего старшего друга.
- Напишу! - помедлив, отвечает Епифаний. - Не теперь. Пока не могу. Я должен постигнуть многое, неведомое мне, что понимал он, почему и был мудрее многих. Душой понимал! Как это выразить словами? Не ведаю...
Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят, неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы! Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь, смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее <катихумениями>* и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим, протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита, плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги... Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия. При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и философов, штудирует Пселла*, набираясь греческой мудрости и все не понимая, как это при таковой учености можно было довести империю ромеев* до нынешнего ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во всех этих <секретах> и <канцеляриях>, в бюрократическом творчестве Юстиниана Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед чужою и чуждою силой?
Простоять ему пришлось, однако, только три недели. И уже 20 декабря Едигей, волоча за собой полон и скот, разоривши по дороге Рязань, ушел в степь. С москвичей он потребовал перед уходом три тысячи рублев откупа, которые можно было бы и не давать, коли бы воеводы заранее прознали про ордынские новости, а точнее сказать, кабы ордынские вести, послужившие причиною Едигеева ухода, вовремя дошли до московских защитников.
Василий Услюмов во время ордынский замятни* был в Сарае и видел своими глазами все совершившееся и едва не погиб при этом!
Едигей увел на Русь едва не все войска, и Тохтамышев сын, посланный Василием, усмотрев сию ослабу, не замедлил ею воспользоваться.
Мело. Низко над землю, засыпая юрты, несся с тоскливым пением серо-синий колючий снег. В морозном тумане едва проглядывали сквозь вьюгу приплюснутые тела юрт и стада сбившейся в кучу скотины. Василий как раз выехал с русского подворья к ханскому дворцу, когда почуял беду. Во вьюжном тумане замелькали мохнатые воины, ощетиненные копьями. Стоны метели прорезал низкий горловой крик.
Он понял враз, кто напал и почему, и пока те громили торг, поскакал опрометью, уйдя дорогою от брошенного аркана и двух пущенных ему вослед стрел, спасать Керима, в юрте коего был еще с утра. Выскакал за город. Мало что различая в тумане, так залепляло лицо снегом, с трудом обнаружил Керимову юрту. Тут еще и не ведали ничего. С трудом уговорил приятеля, не ввязываясь в драку, переждать с дочерьми на русском подворье. Старуха мать со старшей женой отказались трогаться с места.
- Овец порежут, коней отгонят - помирать станем! Кому мы, две старухи, нужны!
Уже на подворье, куда пробирались задами, минуя бесконечные плетни и дувалы, вызналось от прибывшего вестника остальное: цесаревича, оказывается, обманул проводник, выведя не к ханскому дворцу, а к торгу (то ли обманул, то ли запутался в тумане, но заплатил за это головой). Булат-Салтан успел собрать неколико дружины и теперь отбивается, а на Русь, к Едигею, послал отчаянного гонца с письмом, мол, приходи и спасай!
Теперь что ж? Василий с трудом обмысливал сказанное, не решив еще для себя, что лучше: чтобы Булат-Салтан усидел или погиб? И тогда погибнет Едигей, заклятый враг Тохтамышевых сыновей, что нынче громит его родину? Но добры ли будут до Руси и они, коли захватят ханский престол?
В углу грудою тряпья, замотав лица до глаз, сидели Керимовы дочери с младшей женою и младенцем. Керим сидел потерянный, не похожий на себя, на лавке, слушая почти не понятную для него русскую молвь споривших друг с другом мужиков.
- Где же хан? - вопросил Василий гонца. Тот махнул рукою:
- В степи! Ускакал! Свои, дак не выдадут!
- Нас-то цесаревич твой не выкурит отсюдова? - тяжело и прямо вопросил, глядя исподлобья, Степан Ворыгин, ключник русского подворья. Гонец глянул исподлобья, перевел плечами, смолчал. Скоро поспела каша и уха из волжской рыбы. Сели за стол. <Убеглым> - Кериму с домашними тоже налили мису ухи, отломили хлеба.
- Етот, твой друг, Булат-Салтанов холуй, что ли? - вопросил Ворыгин.
- Не! В Шадибековой Орде был. Я ево и спас. А до того - у меня служил в сотне! - Степан усмехнулся криво:
- Теперь-то на Москве служишь?
- На Москве! - кратко отмолвил Василий, отметая гадкий намек. Ели молча. Надо всеми висел клятый вопрос - сунутся ли татары сюда?
- И как ты - на Руси? - вопросил вновь Ворыгин, отлагая ложку, которую облизал, прежде чем сунуть за голенище.
- Брат у меня там. С семьей. Не ведаю - живы ли, - отозвался Василий и добавил, помолчав, чтобы все уж разом стало ясно и более к нему не цеплялись: - И жена! Вот, еговая дочь! - Степан присвистнул, понял. Не утерпел все-таки сказать: <Ты как словно наш князь какой, на татарке женат>.
- Ну, до князя... - Василий отмахнул рукою, прекращая зряшную молвь. Приходило ждать, и даже подать весть на Русь нынче, до возвращения Едигея, нельзя было.
Он воротился уже в марте, когда начинало таять. Иван Федоров возил бревна на новый терем, с Василием встретились накоротк. <Спасибо Агаше, сказал Иван. - Приняла нас со всею ватагой! Дров у тебя много пожгли, ну да ты видал! Славная она у тебя и по-русски уже гуторит. А в деревню съезди, сын у Лутони погиб! Старший, Паша. Занадобилось в деревню воротить, проверить, как там и што? И почто полез! А нарвался на татарский разъезд, ну и... Сказывали потом, что Павел не дался запросто так, дрался с татарами, а убил ли кого из них - неведомо. Тело потом нашли. Лисы всего объели. Мотя до сей поры места не находит себе: зачем отпустила, бает! А еще у их, в лесе, маленький помер, замерз ли, внучок... Съезди, повидь!>
Иван отвернулся, смолк. Ему, воину, тяжело было баять о таком... Не уберегли... И он, Иван, не уберег! Сколь людей увели! В Островом почти не осталось народу! Выкупит князь, ай нет, поди знай! А погибло сколь! Теперь по всем дорогам мертвяки, вытаивают из снега, дак страшно и посмотреть-то на их... Он зло сплюнул. Громким голосом выругал мужика, не по-годному сгружавшему бревна.
- Поснидашь? - Василий молча кивнул. Иван поставил времянку на дворе из тонкотья, с печкой, слепленной абы как, посередине избы. И столом служила широкая доска, положенная на две бочки, да и сидели на досках, а спали, вповалку, на полу, на ворохе сена и лапнике, прикрытом рядном, все вместе, мужики и бабы - не до того было!
- К осени поставлю терем! - говорил Иван, в очередь черпая деревянной ложкою щи. - Коней сберегли, то дорого!
- А твой, старший, Иван?
- Иван Иваныч-то? Тоже едва к татарам не угодил, вздумал пробиваться в город, я с костра узрел, отокрыли ворота, уж вырвался сам, обеспамятев, кмети за мной. Едва живого отбили! Думал - не выживет!
- Где ни то сейчас?
- В дружине, у Боровицких ворот, в стороже стоит. К вечеру должен прискакать. Руки, ноги целы... Я уж молился, старый дурак, - Господи, мол, возьми меня, а сына моего сбереги!
- А младший в Царьграде?
- Там! Добро, не зрел всей етой беды... Почто вот люди не могут никак добром, и на-пади!
- Не могут! - эхом отозвался Василий, думая о своем и прикидывая, что скажет Лутоне, чем утешит.
Жизнь налаживалась, жизнь шла, несмотря ни на что.
От икон в этом году во многих местах струились миро и кровь.
Джелаль эд-Дин, не сумев одолеть Булат-Салтана, по слухам, ушел к Витовту, в Киев, подобно своему отцу. Все повторялось! Повторялось, как в дурном сне.
Глава 33
Юности не с чем сравнивать. Все увиденное - впервые. Еще нет привычки связей, знакомств, как у бывалого торгового гостя, что и красоты природы перестает замечать порой, и обычаи чужие до того становятся ведомые ему, что и не помнятся после. Мало кто из купцов сохраняет свежесть взгляда, чтобы запомнить и рассказать при случае. А чтобы записать, как Афанасий Никитин о своем хождении в Индию, - и того менее!
И нет той беды в юные годы, что бывает, когда неизвестно допрежь, видишь во второй раз. Опять же - сравнивать не с чем! Для Сергея давние рассказы отца, раковина, привезенная из далеких земель, да братина, да истертый ковер, купленные когда-то в Цареграде, - вот и все, что было известно и руками потрогано, так сказать, из того неведомого, что лежало за гранью ежедневно зримого мира. А тяжелая дорога <водой и горой> сквозь степи, населенные шайками речных и полевых разбойников, только прибавляет очарование неведомому.
Легкая достижимость в наши дни далеких земель погубила романтику странствий. Поезда, а затем авиация вовсе убили поэзию пространства. А телевидение ежедневно показывает нам то, к чему предки стремились годами в жажде увидеть, понять и постичь. <И когда на краю пустыни встают голубые минареты Тимуридов, сердце стесняется от этой сказочной красоты> - не нами сказано. Мы эти минареты уже видели! В журнале или в цветном кино. И мы не пробирались реками, не тряслись в седле день за днем, неделя за неделею, не изнывали от зноя и не замерзали в степи, чтобы узреть Константинополь столицу мира. Мы туда летали на самолете, за кожаными куртками и, бегая по рынку, даже не заглядывали подчас в замолкшую навсегда Софию. О, волны Эгейского моря! О, походы аргонавтов! О, красные или скорее рыжие, смоленые паруса русичей, плывущих осаждать Херсонес! О, сумрак истории! О, жажда неведомого! Где ты? В силах ли мы вопросить: <А что за краем Земли?> Мы твердо-знаем теперь, что края нет, а Земля кругла и конечна. И как понять, как ощутить вновь, когда - впервые в жизни! - над краем колеблемого ветром <Русского моря> подымаются из воды сизые и голубые, в отдалении схожие с облаком громады греческих гор, с незримою среди них щелью Босфора?
И гор таких, в осыпях серого камня и бескрайнего моря - не видел, не зрел доселе Сергей Федоров, плывущий сейчас вместе с дружиною духовных за новым владыкою Русской земли. Каков он будет? Не стало бы нового Пимена на Руси!
На подходе к Босфору даже и рясоносная братия покинула тесное нутро корабля. Выстроились вдоль борта под хлопающим парусом. Ветер треплет долгие монашеские однорядки, отдувает бороды. И что-то незримое уже явилось в воздухе - запах иной! Стоят, смотрят. Многие, как и Сергей, тут впервые. Молчат. Владимирский архимандрит негромко рассказывает горицкому игумену о прежних злоключениях цесаря Мануила. Тот, приставя ладонь к большому старческому уху, внимательно слушает. Сергей стоит рядом, тоже стараясь ничего не упустить из разговора старцев - ему интересно все. Царь Мануил, по мере рассказа, оживает перед ним со всеми своими заботами и трудами, упорными стараниями во что бы то ни стало сохранить Империю, вернее, то жалкое, что от нее осталось, и хотя бы сохранить обычай старины. Он и венчался на царство по прежнему пышному обряду. Он и турецкие набеги сумел отбить, хотя, конечно, без победы Тамерлана над Баязетом* Империя вряд ли существовала бы уже. И к тому же, в Великом городе нынче кого только ни было! Кроме греков - фряги и франки, армяне, болгары, славяне-русичи, грузины, аланы... И больше всего генуэзских фрягов, которые уже почти что съели Константинополь! Кабы не православная вера, и вовсе грекам пропасть! А Сергей слушает и запоминает одно: вера держит власть! Вера - основа государств.
Но вот корабль входит в узкость Босфора. Приспущены паруса, опускаются на воду длинные весла. Гребут все - и миряне, и духовные, иначе можно простоять тут неделю, ожидая попутного ветра. Бокастый паузок* едва движется, хотя ладони уже стерты до волдырей, и пот заливает глаза. Текут часы. Сергей гребет, сжимая зубы, думает, дивясь, - а как же рабы на галерах? С утра до вечера этой каторги и так - всю жисть!
Наконец с какого-то определенного поворота (подул ветер и вновь подняли паруса) открылась ширь, золотисто-сияющая и туманная, и справа коростою черепичных крыш, громоздящих по склонам, город, единственный в мире. Второй Рим. Город Константина Равноапостольного,* лишенный империи, но все еще пленительно прекрасный, и такой большой, уходящий в бесконечность, к далеким Золотым воротам, что русичи, попавшие сюда впервые, поневоле терялись и робели.
Корабль едва скользит по волнам (ветер опять утих), тихо-тихо проплывая мимо высокой горы, на вершине которой окатистой горою построек возвышается нечто непонятно великое, и только спустя мгновения доходит до ума и огнем обжигает сердце догадка - ведь это же Святая София! Та самая! А внизу - что это? Какие-то белые столбы, не церкви, нет (Сергей не догадывает, что перед ним древний Форум, выстроенный некогда Константином в память об уже исчезнувшей греческой старине, в память народных собраний, в память народоправства, сокрушенного уже Александром Двурогим*, героем древних <Александрий>), а корабль проплывает наконец с почти обвисшим парусом, мимо череды дворцов и каких-то, наверное, храмов? (Слово <триклиний>* еще неизвестно Сереге.) Издали все это скопище хором, давно уже обветшалое и пустое, растаскиваемое на новые здания, заросшее колючим бурьяном в человеческий рост, издали выглядит непорушенным. <Большой Дворец!> - уже не ошибаясь, говорит Сергей и торжественно выпрямляется. Где-то здесь Магнавра, Золотой Юстинианов дворец, Порфировая палата, где рождались греческие цари... По низу гора обведена каменною стеною с башнями. И это ли стены Феодосия? - гадает Сергей, не догадывая пока, что те высокие тройные стены, перед которыми он вскоре застынет в изумлении, находятся с той, другой стороны <Второго Рима>. А город уже, по мере того как они выплывают в Мраморное море и идут вдоль берега, открывается весь, бесконечною чередою хором, палат, церквей и колоннад (слово <колонна> также неизвестно русичам, говорящим <столбы> или <столпы>), чередою, уходящей в сияющую туманную даль, которой не видно конца. И там, в золотистой дымке, пронизанной мягким морским солнцем, что-то блазнит, что-то как бы возвышается над землей... Но далеко! Не видать!
Близит гавань. Та самая, к которой когда-то приставал его отец. И ведут их, хоть Серега и не догадывает об этом, в тот же монастырь, на полугоре, с теми же каменными кельями, с тем же византийским храмом, украшенном, хоть и скромно, росписями и мозаикой. Все повторяется вновь и вновь, в каждом новом поколении, и потому так пронзительна и так прекрасна жизнь, что она не подвержена старости, и народы обновляются вновь и вновь, как ежегодно меняется листва на деревьях.
Сергей стоит со всеми под сводами церкви, внимая священным словам, произносимым по-гречески. Он ужасно волнуется: сможет ли он говорить? Поймут ли его местные жители? И таким жалким кажет ему его знание греческой молви, полученное бессонными ночами труда, там у себя, на далеком севере!
Потом они едят, и Сергей с осторожностью пробует каких-то вареных морских существ - устриц? Осьминогов? Жует чьи-то студенистые щупальца, с опаскою пробует маслины - впрочем, отец говорил ему о них. Ест крошащийся сухой хлеб, жует сладкие грозди вяленой дыни, пробует смоквы, так и не понявши, на что же похожи они? Пьет греческое темно-красное, почти черное вино.
Ему уже хочется в город - побродить по этим улицам, ощутить разноязычье великого города, и - о, радость! - Епифания отпускают, а Епифаний берет Сергея с собой! Почтенный муж, изограф и писатель, двигается резвее юноши, вертит головой, тянет Сергея за собою, словно ему тож не более двадцати лет! Они по косой, крутой, неровно устланной камнем улочке подымаются в гору и попадают на ипподром - кое-где обрушенный, с рухнувшими статуями святых и греческих героев, замолкший навсегда, но все равно прекрасный, ровно отесанные каменные ступени которого как будто говорят об иной, величавой и мощной эпохе - когда город был столицею полумира, - о великих предках, уснувших в этой земле. Жарко, камни прогреты солнцем, но ласковый ветерок с моря умеряет жару. Они стоят плечо в плечо над руинами прошлого, стоят и молчат, пока наконец Епифаний не начинает сбивчиво и горячо рассказывать о состязаниях колесниц, о партиях голубых и зеленых, о страшной резне, устроенной тут в царствие Юстиниана*, о торжественных процессиях Большого Дворца, о золотых львах, что стояли около трона, рычали и шевелили лапами, о самом троне, словно по волшебству возносимом под небеса, и о том, что император во время приемов оставался недвижим, как статуя. О золоте, шелках, славе Империи, великой и древней, еще в те времена, когда послы князя Владимира* только еще восхищались богослужениями в Софийском соборе.
Бок о бок, они оба сбегают по каменным ступеням вниз, разглядывая обелиски, медных змей и прочие диковины, разоставленные тут еще в древние времена. Гигантский египетский обелиск, доставленный сюда по распоряжению Феодосия Великого,* пробуют читать надписи, сделанные на греческом языке и латыни... И уже рядом развалины дворцов, и вон там - София! Но надобно возвращаться домой. Вечером встреча с новым митрополитом Фотием, которой пренебречь нельзя.
Новый митрополит прям, сух, горбонос, с такими большими глазами, как пишут на иконах. Но, впрочем, когда улыбается, лицо его расцветает и лучится добротой. Он внимательно рассматривает каждого приезжего русича, расспрашивает, прикидывая, верно, и это и вот то? Сергея тоже не миновал, вопросил, кто он? И Сергей, весь до ушей покраснев, дрожащим голосом и путая слова, отвечает по-гречески, что-де работает в книжарне по приказу прежнего владыки Киприана. <Добрый труд!> - говорит Фотий и, не прибавивши больше ни слова, переходит к следующим. - <Оставит он меня или нет?> гадает меж тем Сергей, ведая и крепко запомнив слова отца на расставании: - <Дальше, сын, я тебе ничем помочь не смогу! Честь рода нашего теперь тебе самому держать!> Он готов был ее держать, но как? Одно ведал: <Надобно понравиться Фотию! Но как и чем? Не поноски же за ним носить!> Краснея, запинаясь, он признался наконец в своей беде Епифанию. Тот ответил осторожно: <Я и сам в той же трудноте! Мне мою работу творить без благословенья владыки неможно! Мыслю, русичи будут ему нужны. Но кого приблизит к себе, не ведаю! Был у нас свой митрополит - Алексий. За него должно век Бога молить - святой муж! Но был и Пимен, подлец из подлецов, тоже свой! А такого духовного мужа и ратоборца церковного, каков был Федор, архиепископ Ростовский, каков был и Дионисий Суздальский, ныне у нас нет!>
Они выстояли службу в Святой Софии на другой день по приезде. Служил сам патриарх Матфей. Сергей ждал всякого - отец вдосталь говорил о главном храме православного мира, но все же такого не ждал! Не чаял этой высоты, не ждал огромности купола, висящего в вышине как бы на струях света, льющегося из подкупольных окон. И даже многочисленные реликвии: Страсти Христовы и прочее не отвлекли от главного. Так и запомнилось, на всю последующую бурную жизнь, жизнь, всех извивов которой он нынче не мог бы себе еще и вообразить - высокие голоса греческого хора, толпа внизу, толпа наверху, на гульбище, опоясывающем собор, и страшная, все подавляющая высота собора, в воспоминаниях становившаяся все выше и все величественнее.
Он молился прилежно и с верой, повторяя про себя русскою молвью греческие слова. Дивился иноземцам, свободно толпящимся в храме, внимая православному богослужению. И опять казалось удивительным, что там, в далекой Литве, идет, вспыхивая острыми приступами насилия, глухая борьба церквей, а тут? Или тут латиняне уже не боятся освященного православия? Или смирились с ним пред общей бедою: угрозою бесерменского завоевания, или, напротив, уже сокрушили Цареградскую патриархию и теперь милостиво <дозволяют> грекам служить по-своему? И такое-то обсуждалось в московских-то разговорах, что латиняне и служить по-своему дозволят русичам, и на языке своем, лишь бы Римского Папу признали, небесную власть заменили земной! Так или эдак - не понял. Но службою и самою Софией был потрясен.
Представлялись патриарху Матфею. Представлялись Мануилу, и опять Сергей мало что понимал, хотя василевс (так по-гречески именуют царя) Мануил ему и понравился. Простое усталое лицо. Значительность без гордости. И чуялось, что русичи, не раз уже спасавшие императора от разгрома, ему очень нужны. Отсюда как-то выходило, что и Фотий должен быть добр к русичам, по крайней мере, к членам нынешнего посольства... Многого Сергей еще не знал! Не ведал, что есть дипломатия, когда добрый муж делает злое или бесчестное дело, ибо так велят ему интересы страны. И добро бы еще, интересы страны, земли, народа, языка своего! А куда чаще - интересы тайных сил, враждебных и стране, и народу... Разве надобно кого-то уговаривать любить свою Родину?! Разве можно работать на то, дабы разрушить ее? Но у греков, говорят, такое стало в обычае. Они оболгали и уничтожили Кантакузина, спасителя своего, и когда он уже отрекся от власти, охлос (черный народ), бают, бросал камни в его возок! Чем он им всем не угодил? Тем, что пытался спасти Империю? Неужели может настать тот час, когда судьба Земли, ее достоинства и надобность ее защищать станут тяжелы для граждан? И тогда - конец? И тогда приходят кочевники? Приходят завоеватели, все равно какие! Монголы, турки, немцы, литва... Надобно выспросить Епифания, что он мыслит об этом!
В свободные часы они пробирались полуразрушенными залами древних триклиниев, заглядывали в фиалы, где из разрушенных фонтанов еще капала вода на выщербленный мрамор плит, бродили по рынкам, любовались вывешанною парчой, дорогим оружием, посудой, иконами, выставленными на продажу (купить было не на что). Как-то прошли по Месе, от форума к форуму, и добрались наконец до Студитской обители и до Золотых ворот и уже оттуда, выйдя обратно в город, возвращались к Влахернам вдоль облицованного тесаным камнем рва, вдоль тройного ряда стен Феодосия, и только тут понял Серега то, о чем говорил отец, не понимавший, как можно было город с такими стенами сдать крестоносцам, почитай, что без боя?
Восходили на башню. (Епифаний уговорил охрану пустить их наверх.) Оттуда со страшной высоты отокрылся весь город, вплоть до Софии, и сияющее, уставленное черными точками кораблей, Мраморное море, вечно туманное, вечно загадочное, манящее в неведомую даль, в иные страны и земли, на Афон, святыню православия, в Грецию, в Африку и Италию, в Рим, где, как уверяют, до сих пор еще не обрушены храмы древности и стоит Колизей, дворец-ристалище, побольше константинопольского ипподрома, Рим, претендующий на земную власть над всем христианским миром... Еще впереди раскол западной церкви, Ян Гус, протестанты, лютеране, кальвинисты, гугеноты, Варфоломеевская ночь, религиозные споры, обильно политые кровью, - это все еще впереди! И гибель Византии еще впереди, хотя тут она уже видна, уже чуется мерная поступь зримо подступающей беды, от которой и эти высокие башни, по-видимому, не спасут.
- Что может спасти народ от гибели, когда и сила становится бессильна, когда армии гибнут, а правители предают свой народ? спрашивает Сергей, стоя на высоте, обдуваемый тепло-хладным ветром с далекой Адриатики.
- Только вера! - отвечает Епифаний. - Верою укрепляется народ, вера создает связь времен, от прошлого к будущему, и пока на Руси рождаются такие мужи, как Сергий Радонежский, победить нас нельзя!
- Ты напишешь о нем? - вопрошает Сергей, вдруг по наитию поняв грядущее назначение своего старшего друга.
- Напишу! - помедлив, отвечает Епифаний. - Не теперь. Пока не могу. Я должен постигнуть многое, неведомое мне, что понимал он, почему и был мудрее многих. Душой понимал! Как это выразить словами? Не ведаю...
Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят, неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы! Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь, смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее <катихумениями>* и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим, протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита, плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги... Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия. При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и философов, штудирует Пселла*, набираясь греческой мудрости и все не понимая, как это при таковой учености можно было довести империю ромеев* до нынешнего ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во всех этих <секретах> и <канцеляриях>, в бюрократическом творчестве Юстиниана Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед чужою и чуждою силой?