Страница:
Юрий согласился послать ратную силу с боярином, воеводой своим, Глебом Семеновичем. Оба вятических атамана - Семен Жадовский и Михайло Рассохин согласили идти в поход. Нежданно заупрямился Анфал Никитин, недавно вернувшийся из ордынского плена, но сил хватало и без того. Устюжане тоже готовились выступить. Опять скрипели возы, шла конная рать, размашисто вышагивали пешцы.
Иван Никитич Федоров вновь отправлял старшего сына на Двину.
- Воротишь из похода - женим! - твердо обещал сыну. Иван усмехнулся криво: <Дай, батя, вернусь!> - была бы жива баба Наталья, вцепилась бы во внука мертвою хваткой. Иван останавливать не стал, да и как скажешь боярину? Занемог? Как и чем? Только охмурел ликом, не понравился ему Иван на сей раз. Не думал, конечно, что провожает на смерть, подумалось скорее о той настырной, крупитчатой бабе, но какая-то смутная тревога вселилась: <Берегись, тамо!> - наказал, когда уже поцеловались крест-накрест, и сын садился в седло. <Вестимо, батя!> - отмолвил Иван без обычного принятого задора, и боле о том речи не было.
На Двину уходили, как и в прошлый раз, ранней весной. Тянулись возы. Подрагивая копьями, притороченными к седлам, проходила конница.
Юрий Дмитрич, высокий, красивый, вздевший, воеводской выхвалы ради, отделанный серебром коллонтарь и шелом с бармицей, писанный по краю золотом, с соколиным пером, с закрепой-изумрудом, бросающим по сторонам зеленые искры, на высоком пританцовывающем коне, под шелковою, писанной травами попоной, в звончатой сбруе, с такой роскошной, в бирюзе и смарагдах, чешмой на груди коня, что впору ей быть епископской панагией, кабы не величина этого серебряного сканного чуда, в ало-вишневом переливающемся корзне, застегнутом на правом плече старинною, византийской работы фибулой, небрежно вздевший загнутые носы мягких зеленых сапогов, украшенных шпорами, в серебряное округлое стремя, осматривал и провожал рать. И, завидя князя Юрия, ратники выпрямлялись в седлах, кричали, приветствуя знатного воеводу, с которым хаживали победоносно и на Волгу, и в иные земли...
А Василий смотрел на шествие рати со стрельницы, слегка завидуя своему брату, завидуя этим крикам и неложной любви воинов к своему воеводе.
И снова молчаливые боры, разливы далей на взгорьях, дымные ночлеги в припутных селах и тихое подкрадыванье завороженной, словно лесная красавица - волхова, северной весны...
В Хлынове ор и мат, споры, едва не до драки. Рассохин с Жадовским сбивают ратных к походу на Двину: <С московитами, голова! Озолотимси вси!> Анфал Никитин - ни в какую. В воеводской избе, где потные разгоряченные мужики уже хватаются за ратное железо, вот-вот блеснут ножи, вырвется из ножен чей-то бешеный клинок и - пойдет... Спор не о малом.
Анфал - костистый, косматый, мрачный стоит, крепко расставив ноги:
- Поцьто идем? - прошает. - Восстали тамо? Возмутились? Господина Нова Города власть отвергли, али как? Помогать братьи своей идем али попросту грабить? Да восстань Двина противу новогородской вятшей господы первый повел бы вас, дурни, на подмогу своим сотоварищам! Изреки, Михайло, кто там ныне заложилси за Москву, кто нас просит о помочи? Кто поминает Никитиных, меня с братом?! А ты, Жадовский, цего тута наобещал мужикам! Грабить, дак сыроядцев тех, булгар, чудинов, да не своих русичей! Я Родину свою отдать ворогу на щит - не позволю! - Анфал рванул ворот рубахи, бешеным взором озрел собрание казацкой старшины. И прав был, и ведали, что прав! Но... Но сошлись они сюда, на Вятку, ради воли и грабежа, а такой удачи, как нынешняя, не скоро достанешь! Идем вместях с ратью великого князя, с Устюжанами. За грабеж никто не спросит с нас, а коли что - князь в вине, не мы! Да на Двине можно, коли с умом, на всю жисть обогатитьце!
Всю ночь бессонную, бурную, шумел Хлынов, и из утра, отворачивая лица от укоризненных взоров Анфала, с немногими его соратниками, собирались в поход на Двину вятские ухорезы и сбои - корысть одолела. И сам Вышата Гусь, пришедший к Анфалу прощаться, тоже едва ли не неволею уходил в поход:
- Понимаю тебя, Анфал, да пойми и ты меня! Ребяты мои на дыбах ходят: всем добыча, а им недостанет! Забедно мужикам! А я с има не пойду - где буду? Да меня и атаманом не выберут в другорядный-то након! Тебе, понятно, тебя понять мочно, да и мужики наши то же молвят: у Анфала там родня-природа, ему зорить своих забедно-тово! А им? Ить на грабеже стоим, Анфал! Вот ты баял, мужицкое царство, то, се... А хлеб? Кому пахать-сеять? Да наши мужики давно от того труда отвычны, им и пашни не поднять! Им награбить да погулять вдосталь, попить вволю хмелевой браги, а там - в новый поход! Такие мы! И иного с нами не мочно вершить! Мужик вдет в ту же Сибирь, коли пойдет, скажем, не больно-то много русичей в Сибири, хошь и сказывают, что где-то есть, живут мужики и землю пашут! А наш люд, злой, увечный, балованный. Ему иной дороги нету, нету, и на-поди! Будут грабить и пропивать товар, а иного от их не жди! И я, ватаман, в воле своих ватажников, мне без их - нельзя! Так-то вот, Анфал... И ты бы пошел - тебя бы вся Вятка на руках носила! Мне енти Михайло с Семеном... Как-то душа к им не лежит!
Анфал сидел, свеся голову. Вышата Гусь был по-страшному прав: не те тут людины, не те молодцы! Кто пошел по ентой дорожке, пути уже нету назад! Или есть путь? Или только себя травим, говоря, что кроме резни да крови, да лихой гульбы и не заможем ничего иного? И песни поют про нас, и у баб сердце порой замирает сладко при виде разгульных молодцов в оружии, завалят ее где, в охотку и сама дает... А вот, поди ж ты! Хлеб ростить, скотину да детей водить уже и не заможем, как тот, мирный мужик. Так, чтобы день за днем, труды к трудам прилагать. Корчевать лес, пахать пожогу да посматривать на солнышко, будет ли ведро, падут ли дожди? И кто обиходит ее, ту Сибирь! Ратник ли с засапожником да кривою татарской саблей али мужик с сохой да рогатиной, от лесного зверя, медведя али сохатого? - Думал Анфал, уставя локти на столешню, уронив в ладони лохматую морду.
- Ты иди! - тихо сказал. - Не поминай лихом!
- И ты не поминай! - отмолвил Вышата Гусь, подымаясь. - Даст Бог, свидимси ещо!
Не дал Бог. Был убит Гусь на суступе, под Колмогорами. Дуром убит: шальная стрела попала в рот, пропорола глотку, так и погиб мужик, в корчах, в беспамятстве пролежав несколько дней. Зарыли его ватажники на высоком берегу Двины, поставили сосновый крест в полтора человеческих роста. А вот кто похоронен - не написали. Грамотного не нашлось.
Хлеб иногда сплавляли до Двины по рекам, прямо насыпью, на плотах. По Белому морю на плотах хлеб не повезешь, да и на самой Двине ударит порою такая поветерь - все плоты перетопит. Поэтому хлеб плавили по Емце, оттоль переволоком в Онегу, а там опять же можно переволоками до Водлы, по Водле до Пудожа, ну а там, Онежским озером (тоже звалось Онегушко страховитое!) по Свири, Ладогой и Волховом. Иной путь шел с Белого моря на Выг-озеро, и далее опять в Онегушко страховитое, только с севера, от Повенца. На всем этом пути и пихались, и волокли волоком, тащили по гатям через речные наволоки... Не один хлеб, и рыбу, и сало морского зверя, и рыбий зуб, дорогие северные меха, и серебро закамское, и заморские товары - сукна, соль, оружие везли зачастую этим путем. А потому в низовьях Двины крепче всего обустраивались новогородские бояре, и так сложилось, что прежде прочих - бояре Неревского конца. Своим считали Заволочье неревляна.
Сюда, к низовьям Двины, устремила в насадах от Устюга московско-устюжско-вятическая рать и прежде всего разгромила волость Борок, Ивановых детей Васильевых. И все было, как и в прежних набегах: лязг железа, заполошные крики женок, разбитые двери амбаров, и тот животный жадный страх - не набрать бы какой тяжелой да малоценной добычи! Катать ли эти вот бочки с ворванью? (Вверх по Двине, не вниз, тут и погребешь до кровавого поту, и попихаешься до дрожи и темени в глазах!) Или бросить? Набирать ли железной ковани, и какой? А хлеб, что делать с им? Уже и так охочие молодцы усыпали зерном всю улицу от вымола вверх, до церкви с выбитыми дверьми: искали церковное серебро, нашли только медную ковань, и тут же тарели, лжицы, дискосы* побросали в грязь у крыльца. Потрошили сундуки и укладки под женочий вой, волочили лопоть: выходные душегреи, кики, саженные речным жемчугом, суконную справу, крытую лунским сукном и фландрским бархатом, с рук рвали кольца, из ушей - серьги. Захлебывающуюся слезами толстую девку насилуют прямо на улице, целой ватагой, подталкивая от нетерпения очередных: <Ну, ты, Гридя, будя! На своей будешь по часу лежать!> Старуха, выставив острый подбородок, в голос костерит молодцов. На нее бросают взгляд, не до тебя, мол, бабушка, никому ты тут не нужна! Где-то лязгает сталь: остатние новогородцы, кто не утек, кладут головы в безнадежной сече у крыльца боярского терема. Уже волокут, закручивая руки за спину, вырывающегося русобородого молодца в разорванной у ворота, сияющей рудо-желтой рубахе, без пояса (дорогой с каменьями и в золоте пояс, сорвали с него станичники). Ор, пополох. Трубно мычит скотина, и как всегда, как при всяком грабеже, не столько берут, сколько портят, а остатние жители будут потом собирать по дороге рассыпанное зерно, сушить, отвеевать пыль, собирать под опрокинутыми вешалами вяленую рыбу, отгоняя одичавших собак, разделывать на мясо туши убитых коров, и та же, понасиленная, но не забранная с собою девка будет, глотая слезы, бегать под злые окрики матери, собирать раскиданную утварь и испакощенное добро.
К Емецкому острогу подходили, обгоняя собственную славу. Тут еще никого не удалось собрать, защитников была горсть. Вятчане, осатанев, лезли на стены. Были пленены двое видных бояр - Юрий Иваныч с братом Самсоном. Бояр заковали в железа, емецкий погост предали разорению. Двинувшись ниже, разграбили и сожгли Колмогоры. Здесь, в низовьях широко разлившейся Двины, по островам бродили тучные стада скотины, выгоняемой на все короткое северное лето, дорогая рыба семга в нерест шла стеной против течения, вытесняя воду из берегов, в лобазах и лавках громоздились горы своего и привозного товара. Безопаснее был северный путь вдоль извилистых норвежских фьердов, где мочно было и укрыться от бурь и от свейских морских разбойников, много безопаснее людной Балтики, где шнеккеры, коггты и дракары скандинавов вовсе не давали безубыточного прохода торговым кораблям иных стран.
Здесь, на Двине, грабили полною мерой, вычищая амбары до дна. Московские воеводы, разоставив своих ратных, деловито набивали добром насады, не позволяя ни разворачивать поставы сукон, ни выбивать днища из бочек с иноземным фряжским вином. Устюжане брали и то, что пригодится в хозяйстве, всякий железный снаряд: плуги, бороны, ножи, топоры, насадки для лопат... Вятчане грабили особенно бестолково и зряшно. Мукой, балуясь, посыпали дороги, пивом поливали замаранный кровью пол в воеводской избе.
За грабежом, за наживой не заметили подхода свежих новгородских ратей. Обозленные емецкие мужики, ограбленные заволочана, колмогорские корабелы, боярские дружинники из дальних волостей, местные и новогородские, кто возмог держать оружие в руках, совокупились в единую рать. Маститый, в полуседой бороде Иван Федорович с братом Офоносом, решительным в походах и драках на Волховском великом мосту, Гаврила Кириллович, строгий хозяин, подымавший в одиночку, ежели занадобилось, корабельный якорь себе на плеча, и молодой задиристый Исак Андреич Борецкий возглавили ополчение.
Московско-вятическая рать уже отошла, тяжко ополонившись, вверх по реке, и емчане с заволочанами догнали захватчиков уже под Моржом, на острове, где московиты расположились станом. Вот тут и произошла главная сеча, где рубились, хватая друг друга за руки, в рык, в мат. Иван Федоров бежал к своим вдоль воды, когда метко пущенная сулица ударила его в спину, пробив кольчатую бронь. Он еще боролся со смертью, выставал на карачки, пробовал подняться на задрожавших ногах, ощущая, как с бульканьем кровь наполняет легкие и душит его, еще думал отчаянно, как вырвать копье из спины, когда чья-то милосердная сабля мимоходом коснулась его обнаженной шеи, и голова его запрокинулась назад, и больше он уже ничего не чувствовал, пал плашью на подогнувшихся ногах, а кровь лилась, и в тускнеющих глазах проходило тоже темнеющее, волнистое, сиреневое небо, пока не погасли глаза, и не остановилась память в холодеющем теле.
Встречу озверевшим емчанам бежали, рвались, ползли, перевязанные полоняники, мужики и женки, со слезами в глазах, молили нежданных спасителей: <Не убейте, родимые! Свои мы! Двиняне!>
Бой шел уже у лодей. Оба новгородских боярина, развязанные, отбитые, тоже едва ли не со слезами на глазах, благодарили спасителей. Бой сам собой затихал, московиты готовились дорого продать свою жизнь. Но Гаврило Кириллович, залитый кровью, в низко надвинутом шеломе, печатая шаг, прошел вдоль строя, приказал:
<Охолонь, други!> Выступившему из рядов московскому воеводе Глебу Семеновичу, близко сойдясь, возвестил:
- Выгружай товар из лодей! Самих не тронем!
С великим князем доселе было неуряжено и губить московского боярина с дружиной, затягивая войну, было вовсе ни к чему.
Проводив незваных гостей, недолго стояли на костях. Посаднич сын Василий Юрьич, Самсон Иваныч, только-только избавленный из рук московитов, и сам Гаврило Кириллович, совокупивши емчан и заволочан (иная рать подошла на помочь и сил хватало), пошли в сугон за отступающим ворогом. Шли, непрестанно догоняя, отбивая груженные добром насады, и дошли вплоть до Устюга, который и взяли приступом, подвергнув город тому же разгрому, которому подверглись до того Емецкая волость и Борок. Вновь волочили поставы сукон, одирали оклады с икон, озверев, резали скот.
После и Московский великий князь и Господин Новгород, считали этот поход своею удачей. Только московский грабеж настолько озлил двинян, что переход Двины под руку великого князя Московского отложился на долгие неопределенные годы.
А после того стало и не до войны. В Новгороде через год начались мятежи и резня, а на Русь надвинулся губительный мор, отодвинувший на время все иные заботы и попечения.
* * *
Мор наползал с севера, захвативши сперва Новгород, Ладогу, Русу, Порхов, Псков, Торжок, Тверь и Дмитров. Но Иван Васильич, молодой сын великого князя, подцепил заразу в Нижнем, видимо, от кого-то из тверских или новогородских гостей, осматривая торг.
Болезнь летописец описывал так: <Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху... И, полежавши, соборовавшись, умирают>.
Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал - как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже - никто не успеет! Слугам велел беречись: <Заразный я!> Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело... Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя.
- Батюшке скажите! - проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть.
Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела <иде же вси князи русстии лежат>.
О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи.
Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать.
Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь.
<И толико велик бысть мор, - писал древний летописец, - яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище...>
К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег.
Глава 47
Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, <схизмой>, немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил.
Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса*, наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов. Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной. Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, - он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти.
Как-то они остались с великим князем Литовским с глазу на глаз. Цамвлак был в своем обиходном подряснике и однорядке, не отличимый от своих епископов и даже игуменов монастырей, ежели бы не дорогая панагия на груди. Витовт же весь облит золотом и пурпуром, расфуфырен, как индейский петух. Он даже и не постиг сразу прямой и простой вопрос святителя. Дальше в летописях следует один текст, отличающийся только начальными словами. В Московском летописном своде конца пятнадцатого века Григорий Цамвлак будто бы спросил Витовта: <Что ради ты, княже, в Лятской вере, а не в православной вере христианской?> В Никоновском своде фраза звучала так: <Что ради ты, княже, в Лятцком законе, а не в Греческом?> Для Григория все было ясно и душепонятно: не может глава страны быть иной веры, чем его подданные!
Он смотрел бестрепетным взором в лицо Витовту и в самом деле не понимал, меж тем как литовский князь медленно наливался гневом, запоздало подосадовав, что поставленный им митрополит оказался предателем его, Витовтова, дела. Но ведь не будешь монаху толковать о замках, рыцарях, пышных краковских приемах, о не оставляющей его надежде, что Ягайло умрет-таки без наследников мужеского пола, и польский трон тогда достанется ему, Витовту! Он стоял, глядел и наливался молчаливым гневом. Наконец сжав кулак, - чего Цамвлак даже и не заметил! - произнес глухо булькающим голосом с дрожанием обвислых котиных щек и темным огнем в глазах: <Ежели хощеши не токмо меня единого видети в Греческом законе, но и всех людей моей Литовской земли, да идешь в Рим и спорь с Папою и его мудрецами, и аще их препреши, и мы все будем в Греческом законе и обычае, а аще ли не препреши их, я всех людей Греческого закона в Литве переведу в немецкий закон. Богом клянусь!>
Церковный собор под руководством императора Сигизмунда уже два года заседал в немецком городе Констанце на пути из Италии в Германию. Туда и послал рассерженный Витовт своего митрополита в сопровождении польских и литовских панов. И долго потом, оставшись один, кипел и сверкал неистраченным гневом: <Православие! Православный Свидригайло уже девятый год сидит в затворе, в Кременце, и с Ягайлой вроде бы наладились отношения, и в Орде... В Орде он рано или поздно, перехитрив Идигу, посадит своего хана!>
А владычный возок Григория Цамвлака тарахтит по дорогам Подолии. К дороге медленно, но неуклонно придвигаются покрытые буковыми лесами горы. Возок набит разной надобной в пути утварью и снедью, служки и священник, взятые с собой, преданно взирают на своего митрополита, а Григорий вспоминает Киприана, и с горем понимает, что не владеет Киприановым умением говорить с сильными мира сего. Впереди он ждет какого-то важного разговора, и хоть не мнит убедить латинян в ложности их отступлений от истинной вселенской церкви Божьей, но все-таки надеется, ждет, что хотя бы честь восточной греческой церкви ему удастся отстоять! Он заранее обложился книгами, трудами Златоуста и великих каппадокийцев, уложениями патриарших постановлений, решениями семи вселенских соборов от тех времен, когда церковь Божия была еще едина, и освященное православие отнюдь не считалось схизмой... Привалясь к стенке возка, поглядывая изредка из окошка на скачущую по сторонам свиту, он листает тяжелые фолианты, шепчет, запоминая, глаголы великих и, глядя в пустоту, беззвучно шевелит губами. Цамвлак верил в здравый смысл, в силу убеждения, и еще не знал о судьбе Яна Гуса.
Леса, леса, разливы рек, там и сям проглянет приземистый польский замок, крытые соломою избы, и снова леса и леса. Пышный Краков проминовали как-то незаметно. На границе немецких земель поезд митрополита литовского задержали было. Но, узнав, что едут на Констанцский Собор, пропустили. Здесь, у подножия гор, виды менялись. Маленькие немецкие городки Баден, Штауфен лепились к горам. Во Фрайбурге замок вообще был поднят ввысь на лесистый склон, а город, со своим темно-гнедым, сплошь резным и сквозным собором, с острием готической, башни-колокольни из каменного кружева созижденной, с высокими городскими башнями, ютился в изножии гор, и чистые воды горных источников попадали тут в корыта сукновален и лопасти мельниц. В город пришлось заехать, и Григорий Цамвлак, впервые узревший <настоящую> готику, задирал голову, озирал высокие своды, каменные колонны как бы из пучков неправдоподобно тонких круглящихся столбиков, воздушные аркатурные арки, поддерживающие снаружи каменный свод, низкое по сравнению с собором здание ратуши с золоченой кровлей и тянущиеся ввысь острыми треугольниками фронтонов бюргерские дома, тесно смыкаясь друг с другом, выбегающие на площадь. Было во всем этом каменном громозжении что-то твердое, упрямое, и Григорий впервые подумал с тревогою - дадут ли ему вообще говорить на соборе так и то, что он собирался сказать?
Поляки и литвины, отпущенные Витовтом в сопровождение Цамвлаку, были новообращенными католиками, поэтому они совершенно спокойно, заходя в храм, опускали пальцы в чашу со святой водой, причащались католическими облатками и во все глаза разглядывали новую живопись икон, где были изображены не столько святые мужи, сколько современные немецкие бюргеры. И порою появлялось чувство, что Витовт сыграл с ним злую шутку, что его везут попросту на заклание, и не то что одолеть кого-то в богословских прениях, но и высказать что-либо в защиту освященного православия ему не дадут.
Начинались горы. Горы с бережеными лесами на них, могучие, мохнатые. Дорога огустела встречными и попутными экипажами знати, купеческими возами и телегами крестьян. Чуялось, что по этим горным проходам непрестанно идет движение с севера Европы на юг, из Германии в солнечную Италию, от густых хвойных и лиственных лесов к оливкам и винограду. И наконец проблеснуло неохватное глазом, запертое в гористых, сползшихся к нему берегах, Боденское озеро. И город - как все города Германии, с высокими башнями и стеной, город, сохранивший имя свое еще от римских времен, - Констанца.
Иван Никитич Федоров вновь отправлял старшего сына на Двину.
- Воротишь из похода - женим! - твердо обещал сыну. Иван усмехнулся криво: <Дай, батя, вернусь!> - была бы жива баба Наталья, вцепилась бы во внука мертвою хваткой. Иван останавливать не стал, да и как скажешь боярину? Занемог? Как и чем? Только охмурел ликом, не понравился ему Иван на сей раз. Не думал, конечно, что провожает на смерть, подумалось скорее о той настырной, крупитчатой бабе, но какая-то смутная тревога вселилась: <Берегись, тамо!> - наказал, когда уже поцеловались крест-накрест, и сын садился в седло. <Вестимо, батя!> - отмолвил Иван без обычного принятого задора, и боле о том речи не было.
На Двину уходили, как и в прошлый раз, ранней весной. Тянулись возы. Подрагивая копьями, притороченными к седлам, проходила конница.
Юрий Дмитрич, высокий, красивый, вздевший, воеводской выхвалы ради, отделанный серебром коллонтарь и шелом с бармицей, писанный по краю золотом, с соколиным пером, с закрепой-изумрудом, бросающим по сторонам зеленые искры, на высоком пританцовывающем коне, под шелковою, писанной травами попоной, в звончатой сбруе, с такой роскошной, в бирюзе и смарагдах, чешмой на груди коня, что впору ей быть епископской панагией, кабы не величина этого серебряного сканного чуда, в ало-вишневом переливающемся корзне, застегнутом на правом плече старинною, византийской работы фибулой, небрежно вздевший загнутые носы мягких зеленых сапогов, украшенных шпорами, в серебряное округлое стремя, осматривал и провожал рать. И, завидя князя Юрия, ратники выпрямлялись в седлах, кричали, приветствуя знатного воеводу, с которым хаживали победоносно и на Волгу, и в иные земли...
А Василий смотрел на шествие рати со стрельницы, слегка завидуя своему брату, завидуя этим крикам и неложной любви воинов к своему воеводе.
И снова молчаливые боры, разливы далей на взгорьях, дымные ночлеги в припутных селах и тихое подкрадыванье завороженной, словно лесная красавица - волхова, северной весны...
В Хлынове ор и мат, споры, едва не до драки. Рассохин с Жадовским сбивают ратных к походу на Двину: <С московитами, голова! Озолотимси вси!> Анфал Никитин - ни в какую. В воеводской избе, где потные разгоряченные мужики уже хватаются за ратное железо, вот-вот блеснут ножи, вырвется из ножен чей-то бешеный клинок и - пойдет... Спор не о малом.
Анфал - костистый, косматый, мрачный стоит, крепко расставив ноги:
- Поцьто идем? - прошает. - Восстали тамо? Возмутились? Господина Нова Города власть отвергли, али как? Помогать братьи своей идем али попросту грабить? Да восстань Двина противу новогородской вятшей господы первый повел бы вас, дурни, на подмогу своим сотоварищам! Изреки, Михайло, кто там ныне заложилси за Москву, кто нас просит о помочи? Кто поминает Никитиных, меня с братом?! А ты, Жадовский, цего тута наобещал мужикам! Грабить, дак сыроядцев тех, булгар, чудинов, да не своих русичей! Я Родину свою отдать ворогу на щит - не позволю! - Анфал рванул ворот рубахи, бешеным взором озрел собрание казацкой старшины. И прав был, и ведали, что прав! Но... Но сошлись они сюда, на Вятку, ради воли и грабежа, а такой удачи, как нынешняя, не скоро достанешь! Идем вместях с ратью великого князя, с Устюжанами. За грабеж никто не спросит с нас, а коли что - князь в вине, не мы! Да на Двине можно, коли с умом, на всю жисть обогатитьце!
Всю ночь бессонную, бурную, шумел Хлынов, и из утра, отворачивая лица от укоризненных взоров Анфала, с немногими его соратниками, собирались в поход на Двину вятские ухорезы и сбои - корысть одолела. И сам Вышата Гусь, пришедший к Анфалу прощаться, тоже едва ли не неволею уходил в поход:
- Понимаю тебя, Анфал, да пойми и ты меня! Ребяты мои на дыбах ходят: всем добыча, а им недостанет! Забедно мужикам! А я с има не пойду - где буду? Да меня и атаманом не выберут в другорядный-то након! Тебе, понятно, тебя понять мочно, да и мужики наши то же молвят: у Анфала там родня-природа, ему зорить своих забедно-тово! А им? Ить на грабеже стоим, Анфал! Вот ты баял, мужицкое царство, то, се... А хлеб? Кому пахать-сеять? Да наши мужики давно от того труда отвычны, им и пашни не поднять! Им награбить да погулять вдосталь, попить вволю хмелевой браги, а там - в новый поход! Такие мы! И иного с нами не мочно вершить! Мужик вдет в ту же Сибирь, коли пойдет, скажем, не больно-то много русичей в Сибири, хошь и сказывают, что где-то есть, живут мужики и землю пашут! А наш люд, злой, увечный, балованный. Ему иной дороги нету, нету, и на-поди! Будут грабить и пропивать товар, а иного от их не жди! И я, ватаман, в воле своих ватажников, мне без их - нельзя! Так-то вот, Анфал... И ты бы пошел - тебя бы вся Вятка на руках носила! Мне енти Михайло с Семеном... Как-то душа к им не лежит!
Анфал сидел, свеся голову. Вышата Гусь был по-страшному прав: не те тут людины, не те молодцы! Кто пошел по ентой дорожке, пути уже нету назад! Или есть путь? Или только себя травим, говоря, что кроме резни да крови, да лихой гульбы и не заможем ничего иного? И песни поют про нас, и у баб сердце порой замирает сладко при виде разгульных молодцов в оружии, завалят ее где, в охотку и сама дает... А вот, поди ж ты! Хлеб ростить, скотину да детей водить уже и не заможем, как тот, мирный мужик. Так, чтобы день за днем, труды к трудам прилагать. Корчевать лес, пахать пожогу да посматривать на солнышко, будет ли ведро, падут ли дожди? И кто обиходит ее, ту Сибирь! Ратник ли с засапожником да кривою татарской саблей али мужик с сохой да рогатиной, от лесного зверя, медведя али сохатого? - Думал Анфал, уставя локти на столешню, уронив в ладони лохматую морду.
- Ты иди! - тихо сказал. - Не поминай лихом!
- И ты не поминай! - отмолвил Вышата Гусь, подымаясь. - Даст Бог, свидимси ещо!
Не дал Бог. Был убит Гусь на суступе, под Колмогорами. Дуром убит: шальная стрела попала в рот, пропорола глотку, так и погиб мужик, в корчах, в беспамятстве пролежав несколько дней. Зарыли его ватажники на высоком берегу Двины, поставили сосновый крест в полтора человеческих роста. А вот кто похоронен - не написали. Грамотного не нашлось.
Хлеб иногда сплавляли до Двины по рекам, прямо насыпью, на плотах. По Белому морю на плотах хлеб не повезешь, да и на самой Двине ударит порою такая поветерь - все плоты перетопит. Поэтому хлеб плавили по Емце, оттоль переволоком в Онегу, а там опять же можно переволоками до Водлы, по Водле до Пудожа, ну а там, Онежским озером (тоже звалось Онегушко страховитое!) по Свири, Ладогой и Волховом. Иной путь шел с Белого моря на Выг-озеро, и далее опять в Онегушко страховитое, только с севера, от Повенца. На всем этом пути и пихались, и волокли волоком, тащили по гатям через речные наволоки... Не один хлеб, и рыбу, и сало морского зверя, и рыбий зуб, дорогие северные меха, и серебро закамское, и заморские товары - сукна, соль, оружие везли зачастую этим путем. А потому в низовьях Двины крепче всего обустраивались новогородские бояре, и так сложилось, что прежде прочих - бояре Неревского конца. Своим считали Заволочье неревляна.
Сюда, к низовьям Двины, устремила в насадах от Устюга московско-устюжско-вятическая рать и прежде всего разгромила волость Борок, Ивановых детей Васильевых. И все было, как и в прежних набегах: лязг железа, заполошные крики женок, разбитые двери амбаров, и тот животный жадный страх - не набрать бы какой тяжелой да малоценной добычи! Катать ли эти вот бочки с ворванью? (Вверх по Двине, не вниз, тут и погребешь до кровавого поту, и попихаешься до дрожи и темени в глазах!) Или бросить? Набирать ли железной ковани, и какой? А хлеб, что делать с им? Уже и так охочие молодцы усыпали зерном всю улицу от вымола вверх, до церкви с выбитыми дверьми: искали церковное серебро, нашли только медную ковань, и тут же тарели, лжицы, дискосы* побросали в грязь у крыльца. Потрошили сундуки и укладки под женочий вой, волочили лопоть: выходные душегреи, кики, саженные речным жемчугом, суконную справу, крытую лунским сукном и фландрским бархатом, с рук рвали кольца, из ушей - серьги. Захлебывающуюся слезами толстую девку насилуют прямо на улице, целой ватагой, подталкивая от нетерпения очередных: <Ну, ты, Гридя, будя! На своей будешь по часу лежать!> Старуха, выставив острый подбородок, в голос костерит молодцов. На нее бросают взгляд, не до тебя, мол, бабушка, никому ты тут не нужна! Где-то лязгает сталь: остатние новогородцы, кто не утек, кладут головы в безнадежной сече у крыльца боярского терема. Уже волокут, закручивая руки за спину, вырывающегося русобородого молодца в разорванной у ворота, сияющей рудо-желтой рубахе, без пояса (дорогой с каменьями и в золоте пояс, сорвали с него станичники). Ор, пополох. Трубно мычит скотина, и как всегда, как при всяком грабеже, не столько берут, сколько портят, а остатние жители будут потом собирать по дороге рассыпанное зерно, сушить, отвеевать пыль, собирать под опрокинутыми вешалами вяленую рыбу, отгоняя одичавших собак, разделывать на мясо туши убитых коров, и та же, понасиленная, но не забранная с собою девка будет, глотая слезы, бегать под злые окрики матери, собирать раскиданную утварь и испакощенное добро.
К Емецкому острогу подходили, обгоняя собственную славу. Тут еще никого не удалось собрать, защитников была горсть. Вятчане, осатанев, лезли на стены. Были пленены двое видных бояр - Юрий Иваныч с братом Самсоном. Бояр заковали в железа, емецкий погост предали разорению. Двинувшись ниже, разграбили и сожгли Колмогоры. Здесь, в низовьях широко разлившейся Двины, по островам бродили тучные стада скотины, выгоняемой на все короткое северное лето, дорогая рыба семга в нерест шла стеной против течения, вытесняя воду из берегов, в лобазах и лавках громоздились горы своего и привозного товара. Безопаснее был северный путь вдоль извилистых норвежских фьердов, где мочно было и укрыться от бурь и от свейских морских разбойников, много безопаснее людной Балтики, где шнеккеры, коггты и дракары скандинавов вовсе не давали безубыточного прохода торговым кораблям иных стран.
Здесь, на Двине, грабили полною мерой, вычищая амбары до дна. Московские воеводы, разоставив своих ратных, деловито набивали добром насады, не позволяя ни разворачивать поставы сукон, ни выбивать днища из бочек с иноземным фряжским вином. Устюжане брали и то, что пригодится в хозяйстве, всякий железный снаряд: плуги, бороны, ножи, топоры, насадки для лопат... Вятчане грабили особенно бестолково и зряшно. Мукой, балуясь, посыпали дороги, пивом поливали замаранный кровью пол в воеводской избе.
За грабежом, за наживой не заметили подхода свежих новгородских ратей. Обозленные емецкие мужики, ограбленные заволочана, колмогорские корабелы, боярские дружинники из дальних волостей, местные и новогородские, кто возмог держать оружие в руках, совокупились в единую рать. Маститый, в полуседой бороде Иван Федорович с братом Офоносом, решительным в походах и драках на Волховском великом мосту, Гаврила Кириллович, строгий хозяин, подымавший в одиночку, ежели занадобилось, корабельный якорь себе на плеча, и молодой задиристый Исак Андреич Борецкий возглавили ополчение.
Московско-вятическая рать уже отошла, тяжко ополонившись, вверх по реке, и емчане с заволочанами догнали захватчиков уже под Моржом, на острове, где московиты расположились станом. Вот тут и произошла главная сеча, где рубились, хватая друг друга за руки, в рык, в мат. Иван Федоров бежал к своим вдоль воды, когда метко пущенная сулица ударила его в спину, пробив кольчатую бронь. Он еще боролся со смертью, выставал на карачки, пробовал подняться на задрожавших ногах, ощущая, как с бульканьем кровь наполняет легкие и душит его, еще думал отчаянно, как вырвать копье из спины, когда чья-то милосердная сабля мимоходом коснулась его обнаженной шеи, и голова его запрокинулась назад, и больше он уже ничего не чувствовал, пал плашью на подогнувшихся ногах, а кровь лилась, и в тускнеющих глазах проходило тоже темнеющее, волнистое, сиреневое небо, пока не погасли глаза, и не остановилась память в холодеющем теле.
Встречу озверевшим емчанам бежали, рвались, ползли, перевязанные полоняники, мужики и женки, со слезами в глазах, молили нежданных спасителей: <Не убейте, родимые! Свои мы! Двиняне!>
Бой шел уже у лодей. Оба новгородских боярина, развязанные, отбитые, тоже едва ли не со слезами на глазах, благодарили спасителей. Бой сам собой затихал, московиты готовились дорого продать свою жизнь. Но Гаврило Кириллович, залитый кровью, в низко надвинутом шеломе, печатая шаг, прошел вдоль строя, приказал:
<Охолонь, други!> Выступившему из рядов московскому воеводе Глебу Семеновичу, близко сойдясь, возвестил:
- Выгружай товар из лодей! Самих не тронем!
С великим князем доселе было неуряжено и губить московского боярина с дружиной, затягивая войну, было вовсе ни к чему.
Проводив незваных гостей, недолго стояли на костях. Посаднич сын Василий Юрьич, Самсон Иваныч, только-только избавленный из рук московитов, и сам Гаврило Кириллович, совокупивши емчан и заволочан (иная рать подошла на помочь и сил хватало), пошли в сугон за отступающим ворогом. Шли, непрестанно догоняя, отбивая груженные добром насады, и дошли вплоть до Устюга, который и взяли приступом, подвергнув город тому же разгрому, которому подверглись до того Емецкая волость и Борок. Вновь волочили поставы сукон, одирали оклады с икон, озверев, резали скот.
После и Московский великий князь и Господин Новгород, считали этот поход своею удачей. Только московский грабеж настолько озлил двинян, что переход Двины под руку великого князя Московского отложился на долгие неопределенные годы.
А после того стало и не до войны. В Новгороде через год начались мятежи и резня, а на Русь надвинулся губительный мор, отодвинувший на время все иные заботы и попечения.
* * *
Мор наползал с севера, захвативши сперва Новгород, Ладогу, Русу, Порхов, Псков, Торжок, Тверь и Дмитров. Но Иван Васильич, молодой сын великого князя, подцепил заразу в Нижнем, видимо, от кого-то из тверских или новогородских гостей, осматривая торг.
Болезнь летописец описывал так: <Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху... И, полежавши, соборовавшись, умирают>.
Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал - как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже - никто не успеет! Слугам велел беречись: <Заразный я!> Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело... Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя.
- Батюшке скажите! - проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть.
Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела <иде же вси князи русстии лежат>.
О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи.
Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать.
Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь.
<И толико велик бысть мор, - писал древний летописец, - яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище...>
К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег.
Глава 47
Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, <схизмой>, немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил.
Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса*, наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов. Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной. Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, - он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти.
Как-то они остались с великим князем Литовским с глазу на глаз. Цамвлак был в своем обиходном подряснике и однорядке, не отличимый от своих епископов и даже игуменов монастырей, ежели бы не дорогая панагия на груди. Витовт же весь облит золотом и пурпуром, расфуфырен, как индейский петух. Он даже и не постиг сразу прямой и простой вопрос святителя. Дальше в летописях следует один текст, отличающийся только начальными словами. В Московском летописном своде конца пятнадцатого века Григорий Цамвлак будто бы спросил Витовта: <Что ради ты, княже, в Лятской вере, а не в православной вере христианской?> В Никоновском своде фраза звучала так: <Что ради ты, княже, в Лятцком законе, а не в Греческом?> Для Григория все было ясно и душепонятно: не может глава страны быть иной веры, чем его подданные!
Он смотрел бестрепетным взором в лицо Витовту и в самом деле не понимал, меж тем как литовский князь медленно наливался гневом, запоздало подосадовав, что поставленный им митрополит оказался предателем его, Витовтова, дела. Но ведь не будешь монаху толковать о замках, рыцарях, пышных краковских приемах, о не оставляющей его надежде, что Ягайло умрет-таки без наследников мужеского пола, и польский трон тогда достанется ему, Витовту! Он стоял, глядел и наливался молчаливым гневом. Наконец сжав кулак, - чего Цамвлак даже и не заметил! - произнес глухо булькающим голосом с дрожанием обвислых котиных щек и темным огнем в глазах: <Ежели хощеши не токмо меня единого видети в Греческом законе, но и всех людей моей Литовской земли, да идешь в Рим и спорь с Папою и его мудрецами, и аще их препреши, и мы все будем в Греческом законе и обычае, а аще ли не препреши их, я всех людей Греческого закона в Литве переведу в немецкий закон. Богом клянусь!>
Церковный собор под руководством императора Сигизмунда уже два года заседал в немецком городе Констанце на пути из Италии в Германию. Туда и послал рассерженный Витовт своего митрополита в сопровождении польских и литовских панов. И долго потом, оставшись один, кипел и сверкал неистраченным гневом: <Православие! Православный Свидригайло уже девятый год сидит в затворе, в Кременце, и с Ягайлой вроде бы наладились отношения, и в Орде... В Орде он рано или поздно, перехитрив Идигу, посадит своего хана!>
А владычный возок Григория Цамвлака тарахтит по дорогам Подолии. К дороге медленно, но неуклонно придвигаются покрытые буковыми лесами горы. Возок набит разной надобной в пути утварью и снедью, служки и священник, взятые с собой, преданно взирают на своего митрополита, а Григорий вспоминает Киприана, и с горем понимает, что не владеет Киприановым умением говорить с сильными мира сего. Впереди он ждет какого-то важного разговора, и хоть не мнит убедить латинян в ложности их отступлений от истинной вселенской церкви Божьей, но все-таки надеется, ждет, что хотя бы честь восточной греческой церкви ему удастся отстоять! Он заранее обложился книгами, трудами Златоуста и великих каппадокийцев, уложениями патриарших постановлений, решениями семи вселенских соборов от тех времен, когда церковь Божия была еще едина, и освященное православие отнюдь не считалось схизмой... Привалясь к стенке возка, поглядывая изредка из окошка на скачущую по сторонам свиту, он листает тяжелые фолианты, шепчет, запоминая, глаголы великих и, глядя в пустоту, беззвучно шевелит губами. Цамвлак верил в здравый смысл, в силу убеждения, и еще не знал о судьбе Яна Гуса.
Леса, леса, разливы рек, там и сям проглянет приземистый польский замок, крытые соломою избы, и снова леса и леса. Пышный Краков проминовали как-то незаметно. На границе немецких земель поезд митрополита литовского задержали было. Но, узнав, что едут на Констанцский Собор, пропустили. Здесь, у подножия гор, виды менялись. Маленькие немецкие городки Баден, Штауфен лепились к горам. Во Фрайбурге замок вообще был поднят ввысь на лесистый склон, а город, со своим темно-гнедым, сплошь резным и сквозным собором, с острием готической, башни-колокольни из каменного кружева созижденной, с высокими городскими башнями, ютился в изножии гор, и чистые воды горных источников попадали тут в корыта сукновален и лопасти мельниц. В город пришлось заехать, и Григорий Цамвлак, впервые узревший <настоящую> готику, задирал голову, озирал высокие своды, каменные колонны как бы из пучков неправдоподобно тонких круглящихся столбиков, воздушные аркатурные арки, поддерживающие снаружи каменный свод, низкое по сравнению с собором здание ратуши с золоченой кровлей и тянущиеся ввысь острыми треугольниками фронтонов бюргерские дома, тесно смыкаясь друг с другом, выбегающие на площадь. Было во всем этом каменном громозжении что-то твердое, упрямое, и Григорий впервые подумал с тревогою - дадут ли ему вообще говорить на соборе так и то, что он собирался сказать?
Поляки и литвины, отпущенные Витовтом в сопровождение Цамвлаку, были новообращенными католиками, поэтому они совершенно спокойно, заходя в храм, опускали пальцы в чашу со святой водой, причащались католическими облатками и во все глаза разглядывали новую живопись икон, где были изображены не столько святые мужи, сколько современные немецкие бюргеры. И порою появлялось чувство, что Витовт сыграл с ним злую шутку, что его везут попросту на заклание, и не то что одолеть кого-то в богословских прениях, но и высказать что-либо в защиту освященного православия ему не дадут.
Начинались горы. Горы с бережеными лесами на них, могучие, мохнатые. Дорога огустела встречными и попутными экипажами знати, купеческими возами и телегами крестьян. Чуялось, что по этим горным проходам непрестанно идет движение с севера Европы на юг, из Германии в солнечную Италию, от густых хвойных и лиственных лесов к оливкам и винограду. И наконец проблеснуло неохватное глазом, запертое в гористых, сползшихся к нему берегах, Боденское озеро. И город - как все города Германии, с высокими башнями и стеной, город, сохранивший имя свое еще от римских времен, - Констанца.