- Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? - слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
   - Умер Иван Никитич! - отвечает Гаврило зло. - Схоронили уже!
   За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: <На погляд-то пустите, хотя на двор!>
   Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
   Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
   - У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем - не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь... Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните - ваша воля, оставите - Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать...
   Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:
   - Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! - и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.
   Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: <Сперва - мыть!> И - зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем <цаты> не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с <цатами> выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам.
   - Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, воспомнила Мотя. - Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? - и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.
   Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.
   - Ну-ко, встань, молодец! - потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой:
   - Похож! И прошать не нать! Как вылитый! - и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.
   - Тогда, ежели, - нерешительно произносит татарчонок. - Сережки те...
   - Добро переделим! - обрывает его Мотя. - Да и в Островое теперь есть кого послать! - мужики молча согласно кивают головами.
   Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!
   - А каким ремеслом владеешь? - строго спрашивает Лутоня.
   - Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, - отвечает парень, потупясь. - Еще печи могу класть! - прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил: - Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать - матери помогал!
   - Вы простите меня! - вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение. - Ежели... Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили... А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому!
   Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила:
   - Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца!
   - Там подрастет...
   - И бронь дедову ему! - вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает:
   - По обычному времени - не положено! Не венчаны, дак! Но - поговорю! Объясню как, мол... Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели... Не ведаю пока, но сделаю, что могу! - и, чуть улыбнувшись, добавил: - И что не смогу, тоже сделаю!
   А парень - плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним - родные, и его принимают в семью.
   - Мы его в деревню возьмем! - сказал Лутоня неспешно и веско. - Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка!
   Глава 51
   Иногда, наблюдая извивы и зигзаги дипломатических и военных событий, невозможно отделаться от ощущений, что и здесь, в этих сугубо земных делах, не обходится без присутствия и воздействия высшей силы. Вдруг начинаются войны. Вдруг - заключаются миры. Есть эпохи, когда при крайнем напряжении противоборствующих сил с той и другой стороны появляются равно гениальные полководцы, как Джугэ-Лян и Линь-Бяо в эпоху Троецарствия,* и вместо обширных захватов территорий начинается изобилующая сложнейшими взаимными уловками позиционная война, интереснейшая, может быть, историческому романисту, но ничего не приносящая судьбам государств, кроме постоянного взаимного истощения ресурсов. И лишь иногда высшая сила дозволяет совершиться бурному прорыву в этом однообразном и однообразно уравновешенном трепете мировых энергий.
   Почему-то, например, ни Витовт не сделал никакой обманной диверсии противу Свидригайло, вернувшегося из Угров в Литву, а, напротив, вернул ему кормы и волости - это после девяти-то лет заключения! Ни Василий, после того как Константин, началуя новогородцами, заключил выгодный мир с рыцарями и совершил удачный поход - не продолжил прю, а прекратил ссору с братом, вернув ему удел, бояр и добро. И тогда же приблизительно или чуть позже Витовт вдруг, как бы уставши от бесконечных споров, снова протянул руку Фотию, признавши его единым митрополитом на Русь и на Литву.
   Впрочем, в 1420 году покровитель Витовта император Сигизмунд был на голову разбит под Прагой, начинаются Гуситские войны, и Витовту, видимо, становится не до восточных дел. Тем паче что Идигу убит, а по Руси из конца в конец гуляет бубонная чума, и мало кому придет в голову завоевывать чумные волости и тем самым губить собственное войско.
   Осенью, пятнадцатого сентября, на память великомученика Никиты, пал снег, шедший три дня подряд, и покрыл на четыре пяди, ударил мороз, и хотя потом наступила ростепель и все стаяло, но хлеба сжали мало, еще менее оказалось годного, и к мору, охватившему страну, прибавился голод.
   В семействе Федоровых-Услюмовых было еще терпимее, чем у других. Сергей на владычном довольстве получал какую-никакую ругу. Алексей, дружинник, тем паче старшой, городовой боярин как-никак, тоже кормился в молодечной. Девку отослали в Островое к матери, татарчонка Лутоня с Мотей забрали к себе в деревню. В тогдашней деревне, все еще окруженной боровым лесом, где и птица, и зверь, и съедобные болотные травы: словом, очень глупому надо быть, чтобы суметь умереть с голоду. В Лутонином налаженном хозяйстве голода почти и не знали. Даже прохожим странникам и странницам подавали неукоснительно, хотя и скудный, кусок чего-ни-то снедного. Хоша, правда, и разбоеве обнаглели. Одного коневого татя татарчонок заметил и даже помог задержать, когда тот вывел из стаи и повел, глумливо усмехаясь, двух коней.
   Прохор с Услюмом догнали вора в Марьином займище.
   - Што, мужики! - грубо и нахраписто возразил тать. - Отступи лучше, не то ватагой навалим, мало не будет! Проживешь ты, смерд, и без коней, видел хозяйство твое, справно живешь! Пусти лучше, головы будут целы у дурней, ну?!
   Прошка, может быть, и отступил бы, но Услюм, повидавший всякого в Орде и наблюдавший, как легко расстаются с жизнью тати в Сарае, не стал долго гуторить. Достав из-под пазухи вздетый на коротком паверзе боевой топорик бухарской работы, привезенный им из Орды, и, лишнего слова не говоря, рубанул не успевшего даже дернуться татя.
   - А твои придут, - присовокупил, - там же, где и ты, будут! - с последним словом вновь вздынул топор, и тать, что, держась за разрубленное плечо, с каким-то тупым удивлением глядел на Услюма, успел лишь, раскрыв рот, проследить мгновенный ход топора, и рухнул ничью с разрубленной головой.
   - Поволокли! - выговорил Услюм Прохору. Привязав коней, дядя с племянником залезли по колено в снег и, натужась, потащили остывающую тушу вора подале от дороги, и волокли долгонько-таки, пока не обнаружили дельной ямы, скорее всего, берлоги медведя-шатуна, куда и затолкали татя.
   - Хозяин обнаружит - съест! - присовокупил Услюм. - А мы не в вине! Прохор, все еще не могший опомниться от убийства, кивнул молча, сглотнув застрявший ком в горле. Его тянуло на рвоту, и он едва справился с собой.
   - Привыкай! - невесело ободрил его Услюм. - Не последняя ето птичка первая! Сейчас по всей земле грабежи учнут творить, да тати пойдут стадами. Одна надея, што и на их есь черная смерть! Был бы жив Иван... продолжал он, не кончил, махнул рукою.
   - А чо, Иван? - тупо вопросил Прохор.
   - Дружину привел, вота што! Ежели ентих татей ватага целая, нам двоим да с родителем не устоять! А нынче неведомо к кому... Ко князю Юрию Дмитричу, рази? А тоже - приедут хари, обопьют, объедят, а толку - чуть! Хоша медвежьи капканы ставь!
   Молча выбрались на дорогу. Молча взяли на долгие ужища, притороченные к седлам, краденых коней. Заметив застывшую на лице Прохора думу, Услюм сильно хлопнул его по плечу:
   - Не сумуй! Думашь, человека убили? Тать - не человек! Человек, он от Бога, в поте лица и все такое прочее... А тать, он не тружает, не сбират в житницы, ен - как волк! Зарежет овцу - съест. Так и тать! Дак у волка хошь та оправданка, што ево Господь таким сотворил, ен боле ничего и не могет, ни траву, понимать, есть, ни работы никоторой делать, хоша собачьей там, сторожить. А тать, ен бы и мог работать, хлеб-от недаром есть! Али там в поле, в полках, на страже, понимашь, земли стоять! А он, вишь, свово людина грабит, да еще и величаетце, шухло! Он, мол, человек, а все иные - говны...
   - Ну, а ватагой придут? - вновь, не отставая, повторил Прохор.
   - Нать собирать наших! Деревню! Всех сябров-родичей. А дорогу завалить буреломом... Ну, и в сторожу ково... Пущай вот татарчонок с Санькой ездиют в сторожа... Иначе как? Али уж Алексея Любавина созвать, дак он в полку, а полк под Нижний угнали, мабудь за Суру поганую...
   - Може, и врал тать! Един как перст! - с надеждою протянул Прохор. Услюм решительно покрутил головой.
   - Не врал! Глаза не те! Ты вота што! Скачи-ка домой, коней отведи, сутки-двое у нас есть-таки время, скажи деду, так, мол, и так! А я до Рузы проскочу, вызнаю. Коли ватага какая - расскажут! Не нас одних, поди-ко, грабили!
   Услюм вернулся из-под Рузы сутки спустя. Вернулся смурый. <Ватага, душ с двадцеть, бают! А нас тут...> - <Восемь мужиков могем собрать>, подсказал Лутоня, мастеривший самодельный самострел. - <Долго не выстоять!> - <Князю...> - <Князю послано, - перебил Услюм. - Да сам-то князь в Галиче у себя, в Звенигороде наместник еговый, поможет ле, нет, ето как посмотреть!>
   В избе сидели со смятыми лицами остатние, после мора, мужики. И верно, вместе с Услюмовыми набралось всего восемь душ.
   - Може, по лесам, в старые схроны... - нерешительно предложил шабер Путя Дятел.
   - Ну, и вытащат нас из схронов ентих, как куроптей, по одному, да и перережут горло! - протянул старик Досифей, знатный зверолов, боле промышлявший не хлебом, а шкурами.
   - А не найдут? - с надеждою начал Проха.
   - Мертвяка-то? - вопросил Услюм. - Да и искать не будут! Ведают, куды пошел да зачем!
   - Деинка Лутоня, ты одного-то сумеешь свалить? - с надеждою протянул молодой парень Репьяк.
   - Зачем одного! - без улыбки, как о решенном, отмолвил Лутоня. - Вота стрелю! Сразу троих наскрозь! Ищо стрелю - ищо троих! А вы вси останних приколете!
   В это время на улице раздались конский топ и звяк. Облепленные снегом, в избу ворвались татарчонок Филимон с Санькой.
   - Дяденьки завал разбирают на дороге! Человек двадцать, не то тридцать тамо!
   - Двадцать три! - поправил точно посчитавший Филимон. - На трех санях они! В оружии!
   - Купцы, може? - протянул с надеждою Мотя Сучок.
   - Какое! Ни товаров нет, ничего! - торопился Филимон, частя и выкатывая и без того огромные глаза. - И в оружии вси!
   - Ну, ежели наместник ратных не подошлет... - произнес кто-то, Лутоня даже и не узрел, кто. Откуда досталась береженая - дети и то не ведали! кольчатая рубаха. Вздел ее под овчинный зипун, туго запоясавшись кожаною сыромятью, под шапку поддел суконный подшлемник, когда-то брошенный тут Иваном Федоровым, и бережно достал рогатину из угла. За ним вслед начали оборужаться и прочие мужики.
   - Горелое займище знаете? - сурово обратился Лутоня к подросткам.
   - Ведомо! - отмолвили сразу двое.
   - Вота што! С бабами гоните скотину туда! Не потопите дорогою в Гиблом болоте! Серебро там, ковань, зарыть! Двери мшаника - завалить снегом!
   Мотя встала бледная, строгая:
   - Я остаюсь! Перевязывать кого нать, да и сама... - Лутоня глянул внимательно, не возразил. Еще несколько женок и девок не пожелали бежать, и татарчонок, крадучись, задами вернулся. Строго глянул черными очами своими в дедовы глаза, и дед смолчал. Два медвежьих капкана поставили, прикрывши снегом, у хлевов - невелика защита, а все же!
   Варнацкая ватага появилась из леса часа через полтора-два. Сперва вывернул коренник, под дугою болтался и брякал большой колокол-глухарь, с заиндевевших морд коней летели иней и пар. <Эй, хозяева, отворяй вороты, примай молодцов!> - донеслось вместе с заливистым свистом. Мужики, попрятавшиеся там и сям, молчали. Лутоня повел самодельным самострелом, тщательно выцелил и, отведя колесико как можно далее, стрелил. Стрела, хоть и не железная, как у фряжских арбалетов, но утяжеленная свинцом, видимо, попала в кого-то. На санях восстал вопль. Тати горохом посыпались с круто заворотивших розвальней, неровною чередою побежали к избам. Там, назади, уже загорался, вспыхивая, отдельно стоящий овин. Отсюда, недружно, полетели стрелы. Не привыкшие к отпору станичники вспятили и, собираясь кучками, стали совещаться. Скоро несколько душ, задами, заходя справа, полезли в обход к хлевам. Лутоня чуть улыбнулся, вновь наводя самострел. Скоро дикий вопль татя, угодившего в медвежий капкан, прорезал воздух. Тати кучей шевелились там, освобождая товарища. И лучшей цели нельзя было и выдумать. Вторая утяжеленная стрела вонзилась в живую плоть, и тотчас поднялись ор и проклятья.
   В это время предводитель взмахнул рукавицей, и тати побежали со всех сторон, уставя копья. Мужики разом выстрелили из луков (многие были охотники и умели стрелять), двое татей споткнулись на бегу, но прочие продолжали бежать, и уже видны были их разгоряченные полупьяные лица. Лутоня решительно встал, уставя рогатину, поднялись и иные, где-то уже проскрежетало железо по железу. Несколько стрел, пробив зипун, ударили его по кольчуге, но кованая железная рубаха спасла. Его только качнуло на ногах, но он устоял, и, стараясь думать о том, что бьет не человека, а медведя, ринул вперед страшно проблеснувшим широким острием рогатины. Крик стоял со всех сторон, и не понять было, кто одолевает. Но вот выскочил наперед Прошка, без зипуна, в одной рубахе алой, праздничной, с татарскою саблею в руках, рубанул одного, другого, третьего и сам рухнул под совокупными ударами топоров и сабель.
   - А-а-а-а-а! - заорал дико Лутоня. И - откуда взялось! - с хрустом вонзив рогатину в тело бандита, бросил его позадь себя и ринул вперед за следующим, но те уже бежали к саням, оставив два трупа на снегу. Да Настена, молодуха Прошкина, выбежавшая безо всего, простоволосой, на помочь мужу, отползала, умирая, разрубленная вкось, от плеча.
   Лутоня бегом - и Услюм случился рядом, когда те бросились к саням, подскочили к Прохору, вдвоем уволокли его за перевернутые дровни, бочки, кули, все, что успели навалить в виде боевой огорожи перед избами, так и не понимая еще, жив он или помер? Заволокли в избу и тотчас выскочили наружу. Теперь из тьмы густо летел ливень стрел, иные - обернутые горящей паклей, и хоть кровли изб были густо покрыты снегом, но уже загоралось кое-где, а стоявшая на отшибе изба старухи Огибихи пылала костром, и старуха - черная фигурка на фоне ярого пламени, совалась потерянно вокруг своего догорающего жила.
   Огибихина внучка, не ушедшая со всеми в лес, лежала в стороне, на снегу, пронзенная стрелою и уже не шевелилась, отдала Богу душу, не мучаясь. Огибиха наконец бросила по-дурному кидаться в огонь и, схватив головню, с криком устремила на татей. Не добежала, легла, пронзенная меткой стрелою, на снег.
   Лутоня сидел на снегу раскорякой. Его едва задело, рассадив щеку, и липкая кровь затекала за воротник, но это все было ничего! Отказал самострел, поворотное устройство, измысленное им из дерева, поломалось, и, в конце концов, понявши, что часом дело не поправишь, он отшвырнул самострел, и поднял с земли верную свою рогатину, на которую принял не один десяток медведей. Проползши в снегу, дабы не высовываться, толкнул было скорчившегося соседа с хорошим луком в руках. Но сосед только вздрогнул и стал мягко оседать на землю. Он был мертв, вражеская стрела попала ему в лицо.
   Лутоня, стараясь не думать о своей саднящей ране на щеке и чуя, как задышливо он сам дышит, - годы, годы не те! - забрал лук и стрелы у соседа и, стараясь не высовываться, тщательно целясь - не выносил всю жизнь зряшной порчи добра! - и тут старался каждую стрелу потратить с наибольшим толком, - стал отстреливаться, целясь в тех ватажников, что высовывались наперед или пытались переползать к дому. Давно минули те годы, когда его, несмышленого мальчишку, брат закидывал навозом, дабы не нашли литвины! Теперь бы он и с теми литвинами подрался на равных, хотя всю жизнь был против войны, против убийств и грабежа. Впрочем, быть может, именно потому нынче и дрался, дрался не первый ли раз! Ежели не считать, конечно, медведей и волков, а также двух матерых лосей и секача, который едва не достал Лутоню в тот раз на охоте, спасло едва ли не чудо.
   Однако дело было пакостное, и становило все пакостнее час от часу. Прохор лежал в избе ни жив ни мертв, Услюм, кажись, тоже был ранен, сосед убит, молодший Игнаша, сын покойного Игнатия, отстреливался там вот, у леса, где пылали подожженными уже две избы. Татарчонок куда-то исчез и, короче говоря, от нового воровского приступа попросту некому станет отбиваться... Да вдобавок, почему-то явились стадом угнанные в лес холощеные быки, волоши, приготовленные на продажу. Лутоня не сразу узрел, что к хвосту каждого был прикручен пучок горящей пакли. С утробным ревом обезумевшее стадо обрушилось на бандитский стан. Взвивались на дыбы, переворачивая сани, лошади. Бежали в разные стороны с криком и матом тати. Словом, последний напуск ватажников, с которым с Услюмовым селением было бы покончено, сорвался. И сорвал его татарчонок Филимон, вспомнивший, что в степи так-то вот разгоняют вражескую конницу. Лутоня сообразил первый, и стал срывать огонь или даже обрубать хвосты ревущим, ополоумевшим животным, что прибились к дому, как всегда бывает на пожаре, скотина, чая спасения, устремилась ко хлевам.
   Кого-то еще догоняли и резали разбойники, какой-то бык, даром что холощеный, вонзив рога в брюхо ватажной лошади, крутился с нею вместе, поливая снег кровью и заматываясь в кишках, а сани, чудом не оторвавшиеся, летали аж по воздуху, отбрасывая посторонь каждого, кто дерзал подойти близь. Он уже весь, как еж, был утыкан стрелами, а все не падал, все ломал и крушил, пока не грянулся, наконец, с протяжным, утробным, замирающим воем.
   Темнело. Те и другие перевязывали раненых. Ясно было, что как только стемнеет, воровская ватага пойдет на них снова и ночного приступа Лутонину тощему войску будет не выдержать.
   Князь - Юрьев наместник, получив весть в Звенигороде, сперва думал проминовать события: мало ли разорено вымерших и полувымерших деревень! Но потом случайно вспомнил, что из той деревни будто бы двое ратных ушли в поход с Юрием, а еще туда наезжает ихний родич, княжой муж, не то даньщик владыки Фотия, а это уже была бы с его стороны промашка непростимая!
   Потому княжеская дружина устремилась, не стряпая, в указанную деревню под Рузою и, на Лутонино счастье, в Рузе подтвердили наместнику о шайке, что давно уже озорует окрест. Доехав до завала на лесной дороге, наместник и вовсе охмурел, и велел воинам скакать вперед, не переводя духа. Когда уже посерело, и татебщики, обозленные донельзя (как же, в бою с какими-то вонючими мужиками потеряли троих ребят, и каких ребят!), готовились к ночному штурму, от леса, отделяясь сперва сплошною массою, а потом распадаясь на черные точки, показались княж-Юрьевы воины, скачущие боевым военным строем. Ватажники даже ничего не поняли сперва. А потом - потом думать уже было некогда. Скачущие не кричали, не ударяли в щиты, лишь молча вырывали клинки из ножон. Дело решилось буквально в несколько минут. Кто-то еще удирал пеш, проваливаясь в снегу, кто-то полз, хоронясь по-за стогами, кто-то кинулся к показавшимся спасительным на этот раз избам, но там встали оставшиеся в живых мужики и тоже пошли вперед. И пошли с такими лицами, что бандиты роняли оружие в снег и с поднятыми руками валились на колени. Какой-то скверноватый юркий мужичонка бился в Лутониных руках, грозил: <Мы-ста ищо придем! Не отпустишь - всех девок твоих понасилим, и животы им твоим же добром набьем!> Лутоня дышал хрипло, сжимая вора за шиворот. <Придешь?> - прошипел и, подняв руку, в отмашь, вложив в длань всю силу плеча, хлестнул бандита по лицу. Голова того дернулась, кровь полилась изо рта, но бешеные глаза смотрели бесстрашно, привык, видно, и к битью, привык и вывертываться из беды. <Все одно придем, смерд!> крикнул.
   Лутоня вновь поднял длань, глаза его глухо блеснули. Второй удар был страшнее первого, но вор, извиваясь, все одно что-то кричал, уже неразборчивое, ибо кровь заливала рот. И Лутоня третий раз поднял руку: <Не придешь!> - вымолвил, и вложил в удар уже не только силу, а весь гнев, все ожидание смерти, и только хрустнуло, кракнуло что-то под рукой, видимо, переломились шейные позвонки у вора.
   Со сторон спешили ратники. Лутоня обессиленною рукой выпустив мертвое скользкое тело, мягко рухнувшее в снег, и не отмывая замаранных кровью рук, пошатываясь, пошел к дому. Два схваченных вора, завидя Лутонин лик, одинаково побелев, прянули в стороны. Вряд ли кто из них захотел бы в этот миг ворочать назад, в эту страшную для них деревню. Наместник поглядел долгим взором вслед мужику и не сказал ничего.
   В лесу там и сям еще ревели разбежавшиеся быки с обожженными хвостами. Услюм подошел к наместнику, строго сводя брови, предложил накормить и угостить спасителей. Ратники, не сожидая приказа, начали спрыгивать с седел. Перевязанные бандиты сидели на снегу. Их - отведать угощения или хотя бы выпить воды, не пригласил никто.
   За столом в Лутониной горнице было шумно. Ели только-только обжаренное воловье мясо, репу, щи, пили добрый, выстоявшийся мед. Наместник, решив не чиниться тут с братом княжого даньщика, сказывал, посмеиваясь, как новогородцы, наколовшись на немецких артугах, начали торговать серебряными деньгами своей чеканки, сказывал про иные дела государственные и княжеские, поглядывая на свежие, аппетитные лица молодок, подававших на стол. Но, взглядывая на сумрачного Лутоню, сдерживался, памятуй, как этот высокий, сухой старик тремя ударами голой руки забил насмерть обнаглевшего вора.
   Ватажники, некормленные, так и просидели на снегу всю ночь. Утром их подняли, кроме двоих, умерших к утру, и погнали дорогой. Наместник явно не желал особенно церемониться с захваченными. Атаману, заехавши в лес, споро и спокойно смахнул голову с плеч и, обтирая клинок атамановой шапкою, вглядывался в лица дюжине захваченных станичников. Подумал было и всех порубить дорогою, но потом порешил оставить, сославши на Вятку или на заставу в Дикое поле - все же христианский народ! Тати, едва пересидевшие морозную ночь на снегу, грея друг друга, голодные, смурые, борзо топали по дороге, почти бегом спеша за конскою неторопливою рысью. За смертью атамана они из шайки стали простою толпой и готовы были разбежаться врозь.