Страница:
Рейн, изливаясь из Боденского озера, весело звенел и сверкал. Ряды мельниц теснились по его берегам, и вода вращала медленно крутящиеся водяные колеса. И как только миновали городские ворота, попали в густую толпу мирян и духовных, приезжих и горожан, в обтягивающих ноги штанах-чулках с выпуклыми гульфиками, духовных в красно-белом одеянии и докторов наук в алых пурпурэнах и черных талерах с откидными рукавами, в <шапах> с горностаевой пелериною и капюшоном и в темных <биретто> четырехугольных шапочках на головах. С ними мешались толстые немецкие бюргеры в кугелях и пурпурэнах, горожане в простых робах, или прифранченные, в широких и длинных упеляндах. Попадалась итальянская и французская молодежь в облекающих ноги, вплоть до паха, цветных шоссак, в шаперонах - мягких шапках с твердым околышем, с длинным, спускающимся до правого плеча хвостом <кэ>. На ногах - и слава Богу, что улицы и площадь были вымощены камнем - у многих были диковинные пулэны - мягкие кожаные выступки с длиннющими загнутыми носами. Носы заворачивались вверх и скреплялись с отворотами башмаков серебряными цепочками с маленьким колокольчиком на каждой ноге. Все эти западные названия одежд Григорий Цамвлак, разумеется, не знал. И еще много позже выяснял, что такое <кабан> и в чем отличие <каппуччо> от <шаперона>, кроме того, что первое название, кажется, принадлежало итальянцам. Проходили в сопровождении служанок и слуг дамы в пышных платьях, в вишневых, палевых, желто-золотых бархатах и парче, с гладкими убрусами на головах и волосами, забранными в полосатый, шитый золотом мешочек, или наоборот, в рогатых шапочках - киках, в кружеве и лентах, лишь сверху прикрытых свисающим по сторонам убрусом. Иные с волочащимся по земле хвостом долгого платья или накидки, с выдающимися, по моде, животами, словно беременные, прикрывающие белым убрусом подбородок и шею. Впрочем, женки еще не так отличались по убранству от женок киевских, как мужики с этими, выставленными на обозрение, обтянутыми чулками ногами, в длинных мягких туфлях, которые уж никак было бы неможно одеть в России с ее пыльным летом и грязными весной и осенью дорогами, с ее снежными заносами и лютым холодом студеных зим. Здесь и меховая-то одежа, как приметил Цамвлак, больше служила для красоты и выхвалы, а не для сугрева, как на Руси. Сверху - круглый плащ колоколом до колен, а внизу - те же обтянутые чулками, словно голые, ноги.
Латынь, на которой Цамвлак изъяснялся с известным трудом, все-таки помогла им добраться до ратуши, в которой совершались общие заседания Собора, и до каноника Ульриха Рихенталя, ведшего список приехавших на Собор. Каноник поглядел на литвинов утомленным, мутным взором: литвины? Что-то подумал про себя: <Я вас включаю в немецкий отдел! - заявил он. Будете вместе с поляками! Сейчас вам выдам грамоты на жилье и снедное довольствие>.
На робкое возражение Григория, что-де он - православный, Ульрих Рихенталь только махнул рукой: <Вы знаете, сколько народу прибыло на Собор? Пятьдесят тысяч только постоянных гостей и сто пятьдесят приезжающих время от времени! Это в городе, где сорок тысяч коренных жителей! Чехи, поляки, датчане, шведы, норвежцы, и вы, литвины, вместе с поляками, отнесены в немецкий отдел. А всего отделов или <наций> - пять: кроме немецкого, итальянский, французский, английский и испанский. И каждому отделу принадлежит один голос на Соборе, так что вы будете голосовать вместе с немцами...> Цамвлак вновь попытался было возразить. <Ничего не знаю! - отмахнулся каноник. - Решал об этом совет докторов богословия. Все вопросы к мессеру д'Альи или Герсону!>
Ведомо ли вам, что на Соборе - три патриарха - три! - двадцать девять кардиналов, тридцать три архиепископа, полтораста епископов, сто аббатов и около трехсот докторов! Что приехали такие светила богословия и юриспруденции, как д'Альи, Герсон, Франческо Царабелла, Джованни Бронни, Роберт Галлан! Что присутствуют гуманисты: Поджио, Леонардо Аретино и грек Хрисолор! Что сам император Сигизмунд* открывал Собор, и ныне вновь явился на заседания! Что первый вопрос - защита веры от ереси causa fidei уже обсужден и чех Ян Гус, проявивший упорство в защите Виклефианской ереси, сожжен на костре; что обсудили вопрос церковного единства, направленный против схизмы, и ныне все трое пап и антипап лишены своих престолов, что Иоанн XXIII, помысливший бежать, ныне сидит в камере на острове - вон там! И ждет решения своей участи, что Григорий XII отрекся добровольно, а Бенедикт XIII низложен Собором 26 июля 1417 года, и ныне Папою будет утвержден Мартин V, и с этим гибельная схизма в католической, единственно истинной церкви, прекращена, и теперь остались некоторые заключительные реформы - causa reformationus. А о вас, греческих схизматиках, речи не было вообще, и как ведомо нам, все великое княжество Литовское ныне и впредь исповедует католическую веру, а по соглашению с Византийским императором, готовится объединение греческой и латинской церквей!>
Все это Ульрих Рихенталь произнес в усталой запальчивости единым махом, верно, столько наговорился за эти два года чисто пустопорожних споров, что уже не имел ни сил, ни желания что-то выдумывать, ни впадать в хитрые риторические умолчания.
Григорий Цамвлак после того, как узнал о казни чешского магистра Гуса, уже мало что слушал и воспринимал. Как во сне отправился пешком возку было не проехать сквозь толпы горожан и гостей - искать свое жилье. Как во сне слушал обычную ругань и отнекивания, когда в переполненном городе пытался найти еще какое-то помещение для приезжего, как им казалось, неведомо отколь и зачем греческого иерарха. Наконец его засунули на третий этаж бюргерского, под высокою кровлею, домика, полного народу, в комнатку со скошенным, проделанным в крутой кровле, окном, рядом с несколькими пражанами-чехами, а свиту его и панов распихали по соседним домам. Впрочем, с чехами болгарин Цамвлак скоро сговорился и без помощи латыни, и с трудом понимая и повторяя вновь и вновь незнакомые речения, выслушал, постиг совершившую на их глазах трагедию, про все эти попытки магистра Яна выступить с критикою папства и против продажи индульгенций. Повестили Цамвлаку и о том, что творилось в Праге, когда магистрат распорядился сжечь трех молодых ремесленников, уничтоживших папскую буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию,* с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы...
Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись.
Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук - д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) - с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. <Докажите, что я не прав - отрекусь!> - отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься.
- От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? - отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. - Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть!
- Так вот! - присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. - И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках!
Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь?
- У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! - высказал он.
- И мы хотим того же! - тотчас подхватили чехи. - Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру!
- И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. - Помянем! - произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго.
На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом:
- Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру - еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! - и говорит: Так-то! Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе... Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов - все для укрепления своей власти! - Так не дадут выступить? - вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола.
- Поговори с д'Альи! - глумливо посоветовали ему. - А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном - как-никак, он - создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил!
Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово.
- Насколько я понимаю, - произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, - ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого - отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей!
Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд.
- Вы опоздали, друг мой! - прибавил он веско. - Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях!
- Но Русь... - начал было Григорий.
- Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста!
Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках,* индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим.
Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались!
И - как в воду глядели! Лютер* в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь!
Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья... Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы?
- Сто пятьдесят тысяч гостей! - ужасался он. - Ну, а ежели эти сто пятьдесят, двести, триста тысяч обрушатся на бедную Русь? Неужели Витовт прав, а они все, ревнители православия, устарели, изнемогли и неправы?
Собор был закрыт 22 апреля 1418 года, а в сентябре, многажды застревая в пути, Григорий Цамвлак вернулся домой, по дороге побывав в Константинополе и встретившись с патриархом. Святейший разом успокоил Григория:
- Все, что они отважатся и обещают послать нам в помощь против турок или для того, чтобы захватить священный город Константина, - десять тысяч ратных! Турок с этими силами не остановить, а город, и захвативши, не удержать! Ежели бы Витовт захотел принять православие! И ты, сыне, служишь не тому делу, которое угодно Господу. Спасение истинного православия в том, чтобы литовско-русская митрополия была бы по-прежнему единой!
На другой год, в 1419-м, в Киеве начался мор, и зимою умер митрополит Григорий Цамвлак. На том и закончился раскол митрополии, ибо западные епархии вновь отошли под юрисдикцию Фотия.
Есть, однако, известия, что Цамвлак не умер, а тихо ушел на влахо-молдавскую епископию, возможно даже, распространив слух о своей смерти. Могло быть и так! Ибо этот человек, не раз проклинаемый Фотием, верил упорно и беззаветно, и уж ежели готов бы был взойти на костер, то уйти с митрополии ради восстановления единства восточно-православной церкви очень даже мог. Во всяком случае, невдолге Витовту пришлось вновь считаться с Фотием, и даже принимать его у себя в Смоленске, а задуманная мгновенная ликвидация православной церкви вновь отодвинулась в туманное <далеко> за горные вершины войн и кровавых религиозных споров, не угасших и на рубеже XXI столетия.
* * *
Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним...
Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу <высекли из желез>, то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить. Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался.
На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде... И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана.
Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым.
Волю Божию человеку понять не дано!
Глава 48
Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее - дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, - неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало.
Полон булгарским гостям боярин продавал сам. Вертел постанывающих, многажды понасиленных баб так и сяк, орал: <Да ты погляди, какая жопа! Ноги какие, погляди! И зубы все целы! Ты в Кафе за такую кралю целый кошель кораблеников возьмешь!>
- До Кафы, бачка, еще добратьце надоть! - тонким голосом, улыбаясь так, что глаза почти прятались в хитрых щелках, вещал купец, и качал головою: - Ай, ай!
- Ну, не хошь, другой кто возьмет! Еще пожалеешь! - Глеб Семеныч решительно бросал женку обратно, в толпу рабынь, отворачиваясь от покупщика.
- Ай, ай, бачка! Нельзя так! Скажи цену, истинную цену скажи! возражал булгарин. Начинался торг.
Бабы, голодные, немытые, которым уже стало все равно, лишь бы куда-нибудь, лишь к кому-нибудь, лишь бы не стоять на стыдном базаре, где тебе каждый задирает подол, и любой пьяный ватажник может рубануть, отделяя голову от тела, просто так, потехи и пьяной удали ради! В серо-голубых глазах, светлых, промытых несказанной красою северных небес редкие слезы. Что будет там, впереди? Бают, жара там и холод зимой, а еще есть южное море, по которому приплывают гости из западных земель. Пройдут года, у колен появятся, цепляясь за шальвары, черномазые дети иной орды, иной земли. Станешь забывать родную речь, станешь собирать оливки и виноград, и лишь накатит глухое отчаяние: так бы и повесилась на пороге чужого дома, где ты для всех - не человек, не женка даже, а рабыня, обязанная трудиться день за днем, ночами принимая в постель господина татарина ли, жирного носатого грека али мосластого фрязина, который, слезши с тебя, через минуту забудет, с кем из рабынь поимел дело... Редко какая русская рабыня найдет мужа и обеспеченный дом, где станет хозяйкой и госпожой.
Анфал сидел дома, почти не показываясь. Все его устроение, воля, казацкий круг, выборы атаманов и прочее - все рухнуло, обратилось дымом, марой, мечтой, какой и было до того, как Анфал попытался сплотить ватажников в единое казачье войско. И трое лучших <ватаманов>, опора Анфала на Вятке - Онфим Лыко, Гриша Лях и Жирослав Лютич - легли костьми в этом походе. Случай? Или чья-то злая воля?!
Надобно было расспросить станичников, которые не просыхали вот уже второй месяц, расспросить того низовского купца с бегающими глазками, который знал, ведал! Как и почему произошла та, давняя катастрофа на Каме, ведал, но не говорил.
Жена подходила опрятно уже не раз, прошала, о чем тяжкая дума? Сын подросший ражий мужик, смотрел преданно: прикажи отец, возьмет оружие и пойдет мстить Анфаловы обиды. Как-то раз, всмотревшись в сыновьи черты, Анфал почувствовал боль, что-то было в лице Нестора, какая-то неясная обреченность, что отец, многажды видевший и смерть, и своих товарищей перед смертью, вдруг глухо ужаснулся за него.
Рекомого купца-булгарина в конце концов привели к Анфалу. Тот елозил, скверновато хихикал, бросая косые взгляды по сторонам, вздумал отшучиваться, и только, когда Анфал, почти за шиворот подняв, увел его в верхнюю горницу, запер дверь, и оборотясь, поглядел тяжело и мрачно, и тронул саблю на поясе, а тот с остановившимся взором следил, не вылетит ли сабля из ножон, и не покатится ли его голова по полу горницы, тогда лишь заговорил он прямо и только попросил, жалобно глядя Анфалу в глаза, не сказывать о нем и его откровениях никому в Хлынове: <Мне тогда тотчас секир-башка!> Анфал пасмурно качнул головою, утверждая.
Оказалось, что торговый гость видел еще там, у себя, этого самого посла Семена Жадовского, едущим прямиком к хану, ну и все прочее - тотчас начавшиеся сборы войска, торопливые сборы, боялись не успеть. Так не торопятся в заказной поход, а лишь когда подступает нежданная беда ратная...
- Так! - сказал Анфал, и протянул. - Та-а-а-к! Не врешь, татарская морда? - вопросил грозно, взявши булгарина за плеча и придвинув к своему лицу. И по бегающему в глазах страху, по-собачьей истоме понял - не врет! - Ну, ты иди! Буду молчать! - произнес. Провожая, с отвращением сунул соглядатаю связку соболей. Не приходило доселе Анфалу платить доносителям, ни своим, ни иноземным. И уже проводив, повторил с отстоянием: <Та-а-а-а-ак!>
Ночь не спал. Ворочался. Чуял, как за прошедшие годы отяжелело тело. Нет уже той игры в мускулах, того проворства в сабельном ударе. Рассохин ныне на коне, после Двинского похода за им свои ватажники толпой ходят... Шевельнулось: не трогать, смолчать. Но не смог переломить себя, вызвал бывшего друга к серьезному разговору. Жене, отводя глаза, ворчливо наказал:
- Ежели что... неровен час... вси под Богом ходим... Несторка тебе опора уже, да и Филька с Нечкой Локтевым... Те-то жалимые мужики... Ну ты! - возвысил голос. - Тотчас в рев! Коли что, баю, какая беда там...
Знал, что надобно было бы до разговора с Рассохиным послать в Никулицын рядок к Жирославу Лютичу с Неврюем и, быть может, послал бы, ежели по-другому дело пошло. Но внутренняя темная ярость не дала пождать ни дня, ни часу. Ведал не ведал Анфал, чем окончит трудный разговор? Может, и ведал! На Вятке редко кто доживал до преклонных лет, а двинскому воеводе уже переплеснуло на шестой десяток. И ведь мог собрать казачий круг, и на кругу объявить рассохинские вины. Да ить на кругу того не выскажешь, что промеж четырех глаз говорится, мог и уйти от ответа на кругу-то Михайло Рассохин!
Латынь, на которой Цамвлак изъяснялся с известным трудом, все-таки помогла им добраться до ратуши, в которой совершались общие заседания Собора, и до каноника Ульриха Рихенталя, ведшего список приехавших на Собор. Каноник поглядел на литвинов утомленным, мутным взором: литвины? Что-то подумал про себя: <Я вас включаю в немецкий отдел! - заявил он. Будете вместе с поляками! Сейчас вам выдам грамоты на жилье и снедное довольствие>.
На робкое возражение Григория, что-де он - православный, Ульрих Рихенталь только махнул рукой: <Вы знаете, сколько народу прибыло на Собор? Пятьдесят тысяч только постоянных гостей и сто пятьдесят приезжающих время от времени! Это в городе, где сорок тысяч коренных жителей! Чехи, поляки, датчане, шведы, норвежцы, и вы, литвины, вместе с поляками, отнесены в немецкий отдел. А всего отделов или <наций> - пять: кроме немецкого, итальянский, французский, английский и испанский. И каждому отделу принадлежит один голос на Соборе, так что вы будете голосовать вместе с немцами...> Цамвлак вновь попытался было возразить. <Ничего не знаю! - отмахнулся каноник. - Решал об этом совет докторов богословия. Все вопросы к мессеру д'Альи или Герсону!>
Ведомо ли вам, что на Соборе - три патриарха - три! - двадцать девять кардиналов, тридцать три архиепископа, полтораста епископов, сто аббатов и около трехсот докторов! Что приехали такие светила богословия и юриспруденции, как д'Альи, Герсон, Франческо Царабелла, Джованни Бронни, Роберт Галлан! Что присутствуют гуманисты: Поджио, Леонардо Аретино и грек Хрисолор! Что сам император Сигизмунд* открывал Собор, и ныне вновь явился на заседания! Что первый вопрос - защита веры от ереси causa fidei уже обсужден и чех Ян Гус, проявивший упорство в защите Виклефианской ереси, сожжен на костре; что обсудили вопрос церковного единства, направленный против схизмы, и ныне все трое пап и антипап лишены своих престолов, что Иоанн XXIII, помысливший бежать, ныне сидит в камере на острове - вон там! И ждет решения своей участи, что Григорий XII отрекся добровольно, а Бенедикт XIII низложен Собором 26 июля 1417 года, и ныне Папою будет утвержден Мартин V, и с этим гибельная схизма в католической, единственно истинной церкви, прекращена, и теперь остались некоторые заключительные реформы - causa reformationus. А о вас, греческих схизматиках, речи не было вообще, и как ведомо нам, все великое княжество Литовское ныне и впредь исповедует католическую веру, а по соглашению с Византийским императором, готовится объединение греческой и латинской церквей!>
Все это Ульрих Рихенталь произнес в усталой запальчивости единым махом, верно, столько наговорился за эти два года чисто пустопорожних споров, что уже не имел ни сил, ни желания что-то выдумывать, ни впадать в хитрые риторические умолчания.
Григорий Цамвлак после того, как узнал о казни чешского магистра Гуса, уже мало что слушал и воспринимал. Как во сне отправился пешком возку было не проехать сквозь толпы горожан и гостей - искать свое жилье. Как во сне слушал обычную ругань и отнекивания, когда в переполненном городе пытался найти еще какое-то помещение для приезжего, как им казалось, неведомо отколь и зачем греческого иерарха. Наконец его засунули на третий этаж бюргерского, под высокою кровлею, домика, полного народу, в комнатку со скошенным, проделанным в крутой кровле, окном, рядом с несколькими пражанами-чехами, а свиту его и панов распихали по соседним домам. Впрочем, с чехами болгарин Цамвлак скоро сговорился и без помощи латыни, и с трудом понимая и повторяя вновь и вновь незнакомые речения, выслушал, постиг совершившую на их глазах трагедию, про все эти попытки магистра Яна выступить с критикою папства и против продажи индульгенций. Повестили Цамвлаку и о том, что творилось в Праге, когда магистрат распорядился сжечь трех молодых ремесленников, уничтоживших папскую буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию,* с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы...
Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись.
Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук - д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) - с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. <Докажите, что я не прав - отрекусь!> - отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься.
- От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? - отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. - Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть!
- Так вот! - присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. - И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках!
Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь?
- У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! - высказал он.
- И мы хотим того же! - тотчас подхватили чехи. - Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру!
- И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. - Помянем! - произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго.
На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом:
- Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру - еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! - и говорит: Так-то! Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе... Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов - все для укрепления своей власти! - Так не дадут выступить? - вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола.
- Поговори с д'Альи! - глумливо посоветовали ему. - А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном - как-никак, он - создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил!
Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово.
- Насколько я понимаю, - произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, - ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого - отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей!
Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд.
- Вы опоздали, друг мой! - прибавил он веско. - Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях!
- Но Русь... - начал было Григорий.
- Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста!
Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках,* индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим.
Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались!
И - как в воду глядели! Лютер* в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь!
Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья... Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы?
- Сто пятьдесят тысяч гостей! - ужасался он. - Ну, а ежели эти сто пятьдесят, двести, триста тысяч обрушатся на бедную Русь? Неужели Витовт прав, а они все, ревнители православия, устарели, изнемогли и неправы?
Собор был закрыт 22 апреля 1418 года, а в сентябре, многажды застревая в пути, Григорий Цамвлак вернулся домой, по дороге побывав в Константинополе и встретившись с патриархом. Святейший разом успокоил Григория:
- Все, что они отважатся и обещают послать нам в помощь против турок или для того, чтобы захватить священный город Константина, - десять тысяч ратных! Турок с этими силами не остановить, а город, и захвативши, не удержать! Ежели бы Витовт захотел принять православие! И ты, сыне, служишь не тому делу, которое угодно Господу. Спасение истинного православия в том, чтобы литовско-русская митрополия была бы по-прежнему единой!
На другой год, в 1419-м, в Киеве начался мор, и зимою умер митрополит Григорий Цамвлак. На том и закончился раскол митрополии, ибо западные епархии вновь отошли под юрисдикцию Фотия.
Есть, однако, известия, что Цамвлак не умер, а тихо ушел на влахо-молдавскую епископию, возможно даже, распространив слух о своей смерти. Могло быть и так! Ибо этот человек, не раз проклинаемый Фотием, верил упорно и беззаветно, и уж ежели готов бы был взойти на костер, то уйти с митрополии ради восстановления единства восточно-православной церкви очень даже мог. Во всяком случае, невдолге Витовту пришлось вновь считаться с Фотием, и даже принимать его у себя в Смоленске, а задуманная мгновенная ликвидация православной церкви вновь отодвинулась в туманное <далеко> за горные вершины войн и кровавых религиозных споров, не угасших и на рубеже XXI столетия.
* * *
Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним...
Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу <высекли из желез>, то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить. Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался.
На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде... И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана.
Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым.
Волю Божию человеку понять не дано!
Глава 48
Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее - дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, - неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало.
Полон булгарским гостям боярин продавал сам. Вертел постанывающих, многажды понасиленных баб так и сяк, орал: <Да ты погляди, какая жопа! Ноги какие, погляди! И зубы все целы! Ты в Кафе за такую кралю целый кошель кораблеников возьмешь!>
- До Кафы, бачка, еще добратьце надоть! - тонким голосом, улыбаясь так, что глаза почти прятались в хитрых щелках, вещал купец, и качал головою: - Ай, ай!
- Ну, не хошь, другой кто возьмет! Еще пожалеешь! - Глеб Семеныч решительно бросал женку обратно, в толпу рабынь, отворачиваясь от покупщика.
- Ай, ай, бачка! Нельзя так! Скажи цену, истинную цену скажи! возражал булгарин. Начинался торг.
Бабы, голодные, немытые, которым уже стало все равно, лишь бы куда-нибудь, лишь к кому-нибудь, лишь бы не стоять на стыдном базаре, где тебе каждый задирает подол, и любой пьяный ватажник может рубануть, отделяя голову от тела, просто так, потехи и пьяной удали ради! В серо-голубых глазах, светлых, промытых несказанной красою северных небес редкие слезы. Что будет там, впереди? Бают, жара там и холод зимой, а еще есть южное море, по которому приплывают гости из западных земель. Пройдут года, у колен появятся, цепляясь за шальвары, черномазые дети иной орды, иной земли. Станешь забывать родную речь, станешь собирать оливки и виноград, и лишь накатит глухое отчаяние: так бы и повесилась на пороге чужого дома, где ты для всех - не человек, не женка даже, а рабыня, обязанная трудиться день за днем, ночами принимая в постель господина татарина ли, жирного носатого грека али мосластого фрязина, который, слезши с тебя, через минуту забудет, с кем из рабынь поимел дело... Редко какая русская рабыня найдет мужа и обеспеченный дом, где станет хозяйкой и госпожой.
Анфал сидел дома, почти не показываясь. Все его устроение, воля, казацкий круг, выборы атаманов и прочее - все рухнуло, обратилось дымом, марой, мечтой, какой и было до того, как Анфал попытался сплотить ватажников в единое казачье войско. И трое лучших <ватаманов>, опора Анфала на Вятке - Онфим Лыко, Гриша Лях и Жирослав Лютич - легли костьми в этом походе. Случай? Или чья-то злая воля?!
Надобно было расспросить станичников, которые не просыхали вот уже второй месяц, расспросить того низовского купца с бегающими глазками, который знал, ведал! Как и почему произошла та, давняя катастрофа на Каме, ведал, но не говорил.
Жена подходила опрятно уже не раз, прошала, о чем тяжкая дума? Сын подросший ражий мужик, смотрел преданно: прикажи отец, возьмет оружие и пойдет мстить Анфаловы обиды. Как-то раз, всмотревшись в сыновьи черты, Анфал почувствовал боль, что-то было в лице Нестора, какая-то неясная обреченность, что отец, многажды видевший и смерть, и своих товарищей перед смертью, вдруг глухо ужаснулся за него.
Рекомого купца-булгарина в конце концов привели к Анфалу. Тот елозил, скверновато хихикал, бросая косые взгляды по сторонам, вздумал отшучиваться, и только, когда Анфал, почти за шиворот подняв, увел его в верхнюю горницу, запер дверь, и оборотясь, поглядел тяжело и мрачно, и тронул саблю на поясе, а тот с остановившимся взором следил, не вылетит ли сабля из ножон, и не покатится ли его голова по полу горницы, тогда лишь заговорил он прямо и только попросил, жалобно глядя Анфалу в глаза, не сказывать о нем и его откровениях никому в Хлынове: <Мне тогда тотчас секир-башка!> Анфал пасмурно качнул головою, утверждая.
Оказалось, что торговый гость видел еще там, у себя, этого самого посла Семена Жадовского, едущим прямиком к хану, ну и все прочее - тотчас начавшиеся сборы войска, торопливые сборы, боялись не успеть. Так не торопятся в заказной поход, а лишь когда подступает нежданная беда ратная...
- Так! - сказал Анфал, и протянул. - Та-а-а-к! Не врешь, татарская морда? - вопросил грозно, взявши булгарина за плеча и придвинув к своему лицу. И по бегающему в глазах страху, по-собачьей истоме понял - не врет! - Ну, ты иди! Буду молчать! - произнес. Провожая, с отвращением сунул соглядатаю связку соболей. Не приходило доселе Анфалу платить доносителям, ни своим, ни иноземным. И уже проводив, повторил с отстоянием: <Та-а-а-а-ак!>
Ночь не спал. Ворочался. Чуял, как за прошедшие годы отяжелело тело. Нет уже той игры в мускулах, того проворства в сабельном ударе. Рассохин ныне на коне, после Двинского похода за им свои ватажники толпой ходят... Шевельнулось: не трогать, смолчать. Но не смог переломить себя, вызвал бывшего друга к серьезному разговору. Жене, отводя глаза, ворчливо наказал:
- Ежели что... неровен час... вси под Богом ходим... Несторка тебе опора уже, да и Филька с Нечкой Локтевым... Те-то жалимые мужики... Ну ты! - возвысил голос. - Тотчас в рев! Коли что, баю, какая беда там...
Знал, что надобно было бы до разговора с Рассохиным послать в Никулицын рядок к Жирославу Лютичу с Неврюем и, быть может, послал бы, ежели по-другому дело пошло. Но внутренняя темная ярость не дала пождать ни дня, ни часу. Ведал не ведал Анфал, чем окончит трудный разговор? Может, и ведал! На Вятке редко кто доживал до преклонных лет, а двинскому воеводе уже переплеснуло на шестой десяток. И ведь мог собрать казачий круг, и на кругу объявить рассохинские вины. Да ить на кругу того не выскажешь, что промеж четырех глаз говорится, мог и уйти от ответа на кругу-то Михайло Рассохин!