Все страшно обрадовались, стали двигаться и пересаживаться и так получилось, что прибора одного не хватило. И прежде чем кто-то успел что-либо предложить, Ее Величество сказала по-русски:
   - "Ступай, братец, на кюхен. Там тепье все готоф. Тепья позофут, когда срок".
   Она сказала сие, обращаясь к нашему рифмоплету. Вообще-то кузина хорошо знала русский, но ее просто взбесило неумение Пушкина говорить по-немецки. Пару раз она о чем-то спросила поэта, тот не сумел слова связать, почему-то переходя на французский. Лягушачье же наречие в нашем кругу -- с Войны признак дурного тона. К тому ж Государыня долго была в лягушачьем плену и с той поры любое галльское слово принимает как личное оскорбление.
   Все наложилось одно на другое... Зал грохнул. Каюсь, смеялся и я. Смеялся я оттого, что не надо мне мучиться за кого быть -- Государыню, иль Государя, не надо мчаться в полки, да марать очередную духовную, да не маяться мне на марше о том, что дочки не выданы, а война с Пруссией... Найдут ли после такой они себе партию?
   После 1812-го две трети дворянок в монастырь подались... Вот и смеялся я, как последний дурак. И не стыжусь.
   Пушкина вывели.
   Вскоре после первой перемены блюд Государь пожелал "развеяться на стишатах".
   Пушкин прочел "Моцарта и Сальери" под копченую стерлядь в белом вине и раков в сметанном соусе. Шум стоял такой, что даже нам с Государыней, а мы сидели к чтецу ближе всех, едва было слышно, а что слыхал Государь, сидя в той стороне стола - Бог весть. Впрочем, ему все понравилось, ибо всю дорогу он комментировал пьесу на ухо Пушкиной, а та всеми силами старалась не прыснуть от его шуток на сцене отравления Моцарта.
   Мне же, к примеру, очень понравилось. Да и Ее Величество, которая сперва была так шокирована поведением Государя с его новой шлюхой, увлеклась сей великой трагедией, и подала пример к бурным аплодисментам.
   Я был настолько рад успеху Александра Сергеевича, что считал вечер несомненно удачным. Ведь сама идея пригласить Пушкиных имела смыслом не только угодить Государю, но и предотвратить очередную ссылку поэта, подготовленную Августейшим семейством. Государь желал спровадить докучного мужа, Государыня думала, что у его жены достаточно Чести, чтоб не быть на балах в отсутствие мужа. (Государыня ошибалась -- мадам Пушкина даже родила двух детей в отсутствие мужа, - долговязого, белокурого, сероглазого Сашеньку и столь же белокурую и сероглазую Натали. При том, что сама Пушкина была кареглазой шатенкой, а Пушкин -- догадайтесь с трех раз. Общество было просто шокировано!)
   Ах, если бы Пушкин чаще прислушивался к словам, а еще лучше интонациям Государыни! Не знаю, удалось ли бы мне спасти его от судьбы, но от материальных трудностей он избавился б наверняка... Государыне вправду понравилась его пьеска, ведь Ее Величество в душе необычайно сентиментальна, и всем своим видом она уже выказала свою благосклонность, но тут...
   Государыня собиралась уже уезжать и даже предложила Пушкиным место в третьей карете, и сам Пушкин тоже было оделся, но тут Государь примчался в очередном туре мазурки, и, не переставая кружить Натали, закричал:
   - "Браво, Пушкин, мы поставим вашу трагедию в Мариинском! Останьтесь и после танцев мы обсудим актеров и декорации".
   Я стал делать знаки - уезжайте! Уезжайте немедленно! Скажите, что у вас болит зуб. Скажите, что у жены на заднице чирей. Скажите, что хотите, только - уезжайте!
   Черт бы побрал всех этих поэтов... Стоит сказать им, что они - вторые Гомеры и все...
   Лицо Пушкина расплылось от удовольствия, он передал слуге уже готовую шубу жены и сам стал раздеваться. Его Величество, не прекращая танца, унесся с Пушкиной по паркету Бог знает куда, а Государыня...
   Только я, ее кузен, профессиональный жандарм, смог бы заметить эти на миг проявившиеся желваки, этот чуть искоса и исподлобья брошенный взгляд, эти побелелые следы ногтей на ладони, когда она протянула мне руку для прощального поцелуя. И только я, сын своей матери - урожденной баронессы фон Шеллинг смог понять скрытый смысл реплики моей кузины:
   - "Поздравляю Вас, Пушкин. Я слыхала, мой муж готов поставить вашу вещичку... Мило. Весьма любопытно. Желаю удачи".
   Пушкин не понял немецкой фразы и рассыпался в благодарностях, а я закрыл глаза и докончил речь Ее Величества так, как это бы сделала моя матушка - "Она теперь тебе пригодится".
   Что ж... Пушкин выказал себя идиотом. Когда кузина уехала, я хотел подойти к нему и объяснить, что ему теперь не выбраться из долгов, а пьеска его теперь - тьфу, а не пьеска. Но он бы так счастлив, что у меня просто не хватило духу сказать ему, что теперь, после этих слов Государыни на его спектакль придут только круглые дураки, да нищие. И первые весьма скоро станут вторыми, если вздумают тягаться с Империей кошельками. (Государь в реальности -- нищ, как церковная крыса. Все, что есть в доме Романовых -приданое Государыни, да свадебные подарки невесте от моей матушки.)
   Впрочем, Пушкины из самых бедных фамилий и поэт мог и не знать, каковы законы больших денег. Так что после уезда Государыни мне стало так жаль Пушкина, что я даже предложил ему выпить со мной. Во время всего нашего разговора он все тянул шею и пытался высмотреть благоверную в гуще танцующих. Куда там... Там уже начались жмурки...
   Я плохо помню, о чем мы с ним говорили. Я рассказывал ему истории из моей жизни и о том, что Сальери его - пошлый дурак и чистый куренок против настоящих злодеев, вроде моей родни. С обеих сторон. Еще я сказал ему, что в восторге от его пьесы, если бы не одно "но". Бомарше, которого я числю гением, и вправду - убийца. Хотя бы потому, что долго возглавлял "английский отдел" французской разведки, а у такого человека руки не могут не быть по локоть в крови.
   Да и что такое "злодейство"? Могут ли действия, совершенные во благо Империи, считаться "злодейскими"?
   Мы заспорили, и я, по причине чересчур много выпитого, припомнил многое из того, о чем, как мне казалось, забыл многие годы назад. Пушкин слушал меня, раскрыв рот, а потом не выдержал и сказал:
   - "Александр Христофорович, да поймите же вы, - это надобно рассказать. Это - подлинная история Государства Российского! Хотите... Хотите, я напишу с ваших слов книжку?"
   Помню, как тут же я протрезвел и ответил:
   - "Дурак ты... Думай, что говоришь. Это мне, - Бенкендорфу, сойдут с рук такие истории. Я же ведь им кузен... А ТЫ - кто?"
   Пушкин обиженно замолчал, поморгал, да на том дело и кончилось. А ведь я и вправду загорелся уж написать, но... Дела. Шпионы, преступники, вольнодумцы, да якобинцы... И закрутилось.
   x x x
   Я пишу эти строки сегодня - 4 октября 1841 года. Полчаса назад от меня ушел мой личный врач и кузен - Саша Боткин. Мы с ним выпили и расставили точки над "i": второй инфаркт -- последний звонок, о третьем я даже и не узнаю. Сперва он все стращал меня всякими ужасами, а потом махнул рукой, выпил водки и произнес:
   - "Ни в чем себе не отказывай, - сердце изношено до предела, остается уповать только на Волю Божию. Год, от силы - два. Ты никогда не слушал моих советов, не слушай и теперь: пей, гуляй, делай, что хочешь, - медицина бессильна", - а потом вышел, и я услыхал, как за дверью тонко заплакала моя Маргит. Стало быть, - все...
   Знаете, на моем последнем дне рождения жандармы преподнесли мне в дар томик сказок Андерсена, и Дубельт торжественно произнес:
   - "В Китае все жители - китайцы. Даже сам Император - китаец", - а потом с ехидной усмешкой добавил, - "А в России все - русские. Даже сам Бенкендорф - русский!"
   Общий смех был воистину гомерическим, и я так растерялся, что даже отобрал книжку у Дубельта и заглянул туда. Сказка называлась "Соловей" и в ней не было ни слова про меня и Россию.
   Зато было там о другом... В дни моего инфаркта я воочию видел всех тех, с кем меня сводила моя бурная судьба. Одни стояли по одну сторону кровати и рассказывали о том, что я сделал хорошего. Другие же шептались о моих дурных делах. И их было - больше... Или, по крайней мере, - их голоса были громче.
   Очень тяжело признавать, что в Империи кто-то меня не любит. Когда умирала матушка, она не просила меня ни о чем, но я знал последнее ее желание. И пригнал целый корабль с освященной землей -- прямо из Палестины. Матушка дождалась и была счастлива знать, что упокоится не в трефной земле.
   Но дальше были проблемы -- Рижский архиепископ объяснял мне, что не против захоронения -- хоть в Домском соборе, но мою землю на лютеранское кладбище он не допустит. Против захоронения в нашем же кладбище были все члены Ложи и даже -- Учителя. Средь латышей могли быть неверные мысли.
   Тогда я насыпал холм "освященной земли" в моем Вассерфаллене и там воздвиг усыпальницу. Когда в 1837 году у меня был первый инфаркт, я послал корабль за землей для себя. Меня остановил Миша Сперанский. Самый мудрый из всех моих родственников сел рядом с моею постелью и спросил у меня:
   - "Знаешь ли ты, чем кончилось с Кромвелем? Его через много лет после смерти выкопали и повесили роялисты".
   Я тогда усмехнулся и отвечал:
   - "Кромвель был узурпатором и не смог оставить за собою потомства. У меня нет и не может быть сыновей -- "проклятье фон Шеллингов" обрекло меня на кучу девочек. Поэтому именно мой кузен стал Царем, - в племянниках я вижу все мое будущее".
   Гроссмейстер "Востока" долго сидел и молча жевал губами, не зная, как продолжать, а потом еле слышно сказал:
   - "Вильгельм Оранский привел на трон внучатых племянников. Много ли доброго сказали они в его Честь? Граф Варвик слыл "делателем королей" ради трона племянников. Его убили именно потому, что никто не хотел быть ему слишком обязан.
   Толпа верит, что Трон -- Благословение Божье и Божий Промысел, но мы то с тобой знаем, как всходят на трон... И как смертны претенденты на высшую Власть... И как они хотят быть "помазаны", чтоб причаститься к бессмертию.
   И люди, которые помнят их маленькими, нищими и несчастными, мягко говоря, им -- не нужны. Рассуждая же чисто цинически, - пока ты жив и здоров и мысли такой нет - поднять хвост на тебя.
   Но вид мертвого льва просто подмывает всех справить нужду. Будь я на месте твоего должника, я первым бы выкинул твой труп из могилы. Империя ждет перемен и повешенье твоего хладного трупа могло бы стать первым шагом к примирению с оппозицией.
   Но я -- твой кузен в той же степени, что и Nicola и мне было б горько видеть твои останки на виселице. Хоть ты и убил всех моих друзей и товарищей".
   Я лежал и не верил ушам. Это мне говорил мой кузен и злейший противник -- та самая оппозиция, для ублаженья которой другой мой кузен грозился вынуть меня из могилы. Можно было отмахиваться от сих слов, но... Гроссмейстер "Востока" имеет много ушей (причем большей частью во вражеском стане) и не заведет столь дикий разговор лишь ради словца. Я смотрел в глаза брата моего и чуял ужасное, - мой враг был и сам так потрясен, что больше жалел меня, чем ненавидел.
   Тогда я протянул ему руку, крепко пожал ее и сказал:
   - "Ты меня не просишь об этом, но этот корабль с нашей землей -- теперь твой. Только скажи мне по чести... Жать мою руку -- тебе все равно что целоваться с "рогатым""?
   Брата моего всего передернуло, губы его задрожали, он на миг отвернулся (видно припоминая всех своих убитых по моему приказу друзей), а потом, прикусив губу, хрипло ответил:
   - "Гораздо больше, чем ты можешь себе это представить!"
   Мы все равны перед Смертью и я лежа на том страшном Ложе и думая о Соловье, не строил иллюзий. У меня -- много врагов. У меня много друзей, готовых вздернуть мой труп после смерти. Сие удел всех правителей. Императоров. Особливо -- китайских. Ведь в Китае -- одни китайцы. Даже сам Император -- китаец.
   Тогда в 1837-ом я изменил завещание. Когда со мной произойдет неизбежное, люди мои выйдут в море, обернут меня в стяг моего "Латвийского герцогства" и опустят...
   Куда бы, когда бы и зачем бы ни заносила меня Судьба, я всегда возвращался к родимой Балтике. Море -- не люди, оно меня точно не выдаст. Ибо я не предал его, когда мне сулили все русское царство. Россия всем хороша, да только в ней нет моей Балтики...
   И вот пока я лежал, думал об этом и ждал пения Соловья, из кромешной тьмы -- "с того берега" раздался матушкин голос. И она будто обняла меня, поцеловала и, приласкав, как в детстве, сказала:
   - "Я горжусь тобой, Сашенька. Я всегда гордилась тобой, и буду гордиться. Ты все делал верно. Я б так и сама поступала..." - и я очнулся. Я очнулся, чтоб написать книгу. Не о себе. О моей матушке.
   Ей я обязан всем, что у меня есть, ей, - одной. И пусть сие будет моим, пусть и запоздалым признаньем в Любви - самому родному и близкому человеку. Моей маме.
   Вместо пролога
   "Кровь не имеет цены и
   не может быть куплена".
   Ранним апрельским утром 1780 года в столичном порту причалила маленькая торговая шхуна под прусским флагом. Эта утлая посудинка знала на своем веку и мешки с зерном, и бочки с селедкой и время не пощадило ее.
   На палубе стоит высокая худощавая девушка в простом дорожном плаще с капюшоном серого цвета. С залива дует холодный ветер, от которого смерзаются льдинки на воде. Они настывают, как хлопья белой каши, и мужики с трех маленьких гребных галер выбрасывают их на лед этакими деревянными шумовками, расчищая воду фарватера. Пасмурно. Девушка стоит у сходен и ежится от холода, - ее плащ слишком тонок для этой погоды.
   Наконец, брошены веревки на берег и спущен мосток. Из капитанской каюты выходят простые матросы, несущие маленький сундучок - все имущество единственной пассажирки. Вслед за матросами - капитан, который откашливается и подходит к девице. Та тут же начинает рыться в карманах своего дорожного плаща, находит кошелек и вынимает оттуда крохотную горстку монет - марок и талеров и протягивает их со словами:
   - "Спасибо Вам за любезность, шкипер. Я знаю, что этого не довольно, но все равно - возьмите это в знак моей благодарности".
   Моряк снова откашливается. Видно, что ему немного не по себе, - он не знает, как обращаться к девице. Одно мгновение его лицо - надменно и высокомерно, а другое - умилительно и подобострастно. Наконец, он с достоинством отвечает:
   - "Милая фроляйн, этот корабль принадлежит Вашей семье и я всего лишь Ваш верный слуга. Я не могу принять от Вас этих денег".
   Девушка молча отсчитывает еще три-четыре марки и, снова протягивая кучку монет, повторяет:
   - "У меня больше нету наличности. И если Ты - мой слуга, я приказываю тебе взять от меня эти деньги".
   Лицо капитана тут же вспыхивает, как от пощечины. Он - в ярости. Затем, с трудом сдержав гнев, он вынимает из-за пазухи кипу бумажек и цедит сквозь зубы:
   - "Вот Ваш аусвайс и русская виза. Обратной, как видите - нет. Этот корабль принадлежит Вашей семье и мне приказано сообщить Вам, что коль у Вас возникнет нужда, Вам откроют энный кредит. Здесь, в России. Надеюсь, Вы меня правильно поняли".
   Лицо девушки залито смертельной бледностью, а тонкие губы превратились в две бескровных полоски, на которых будто не тают медленно кружащиеся в апрельском тумане снежинки. У нее такой вид, будто она даже не слышит сказанных слов, обратившись в ледовую статую. Затем она, принимая свой аусвайс из рук надменного немца, вкладывает ему в ладонь горстку марок со словами:
   - "Спасибо Вам, добрый шкипер. Если б не Вы и Ваша команда, меня бы ждала плаха за своевольство. Спасибо".
   Немец чопорно кивает в ответ, а потом небрежно швыряет горстку золотых монет в черную с мороза Неву и сплевывает:
   - "Judengeld".
   Пассажирка долго смотрит на поверхность мутноватой, черноватой воды и по ее лицу невозможно понять, что она испытала. Потом она по обледенелому скользкому трапу сходит на берег и апрельский ледок похрустывает под ее сапогами. Пахнет старыми водорослями и гнилой рыбой, - это не самый лучший из столичных причалов. На суше к ней подбегает гладкий лакей, который кланяется, смешно подпрыгивая и подрыгивая ножкой, и спрашивает:
   - "Mademoiselle Euler?"- с характерно французским прононсом и интонацией, но совершенно безобразно русской "р" на конце.
   Гостья неопределенно пожимает плечами и, утрируя выговор, отвечает:
   - "Вы ошиблись. Баронесса фон Шеллинг - к Вашим услугам".
   Русский лакей еще выше подпрыгивает и сильней прогибается перед юной гостьей и, переходя на искаженный немецкий, просит:
   - "Простите, фроляйн... Вас ждут. Вот карета - битте зер. Майн шульд..."
   Ее привозят в дорогой дом, вводят в светлую просторную комнату и предлагают расположиться. Когда все уходят, девушка замечает большое настенное зеркало, живо подбегает к нему, откидывает на спину капюшон и приглаживает волосы. Они очень светлы, коротко, по-монастырски острижены и сильно выгорели на концах. Теперь становится видно лицо девушки: оно обветрено и... Фамильный герб нашего дома - "Белая Лошадь", и вы сами можете наблюдать родовую челюсть на портретах нынешних правящих домов Англии, Пруссии и Голландии.
   Убедившись, что ее волосы и лицо приведены в какой-то порядок, девушка раскрывает дверцы шкафа, вынимает вешалку, снимает с себя плащ и вешает его на плечики. Теперь становится видно, что все это время под плащом на ней была форма капитана прусского вермахта. На левом рукаве черной куртки вышитый вензель с буквой "А", что означает - "Abwehr". На правой стороне груди формы скрещенные пушечки и второй вензель с буквой "К", что означает "Kanonen". Обладательница всех этих регалий приват-доцент Прусской Академии Наук, работающий по программе Артиллерийского ведомства Вермахта - не более того. В Пруссии любят офицеров и приравнение ученого к армейской касте признание немалых заслуг. Правда, теперь приходится носить форму. Сами понимаете - Пруссия.
   Впрочем, моей матушке нечего жаловаться. Хоть за свою форму первое время она и получит при русском дворе прозвище "Артиллерист-Девицы", в отличие от "Кавалерист-Девицы" времен Великой Войны, ее невозможно спутать с мужчиной. Мало того, армейская форма, да и вообще - мужской костюм, удачно скрывают многие недостатки фигуры, - такие как - маленькую грудь, или узкие бедра. Впоследствии наши враги скажут, что "Рижская ведьма" родилась в сапогах и не снимает их даже в постели, когда "спит с латышом".
   Это неправда. Если приглядеться к сему одеянию, можно заметить кружевные манжеты и манишку, запрещенные офицерству. Да и сапоги сделаны мягкими, чтобы подчеркнуть прямоту и правильные формы ног. В общем, это весьма соблазнительная девушка в форме, но можно предположить, что добрая доля очарования пропадет, случись юному капитану надеть нормальное женское платье.
   Прихорошившись, и "почистив перышки", девушка с усилием поднимает с пола и ставит на стол у окна свой дорожный сундук. Сундучок раскрывается, и мы видим, что добрая половина его занята книжками, а остальное - склянки с химреактивами. Из личных вещей -одна смена белья, ночная рубашка и старенькие, но очень красивые туфельки, - последняя память о рано умершей матери - Софье Эйлер. Кроме этого там же лежит и маленький кошелек.
   Матушка раскрывает его и в который раз пересчитывает свое состояние: пятьсот марок. Еще марок тридцать - в кармане дорожного плаща. Все. Больше, кроме книг и реактивов у матушки ничего нет... (С таких крох начала самая богатая женщина Европы и мира.)
   Тут в матушкину дверь стучат, и она, закрывая сундук, просит войти. В комнату входят два старика в расшитых нарядах: тот, что помоложе, вводит за руку сморщенного слепого старца, который все нашаривает руками в воздухе, а потом просит:
   - "Подведи меня, Карл, я хочу сам убедиться, что сие -- Кровь моей дочери".
   Девушка невольно пятится прочь от слепца:
   - "Вы уверены в том, что я - Ваша внучка?"
   - "Ну, разумеется, радость моя! Поди ко мне, дай мне потрогать тебя!"
   - "И Вы уверены, что - меня любите?"
   Что-то во внучкином голосе заставляет слепца застыть и насторожиться. Теперь уже без былого аффекта он отвечает:
   - "Да. Ты дочь любимой моей доченьки и -- я, конечно, люблю тебя".
   - "Так почему..? Почему столько лет..? Почему ты сразу не увез меня? Из Германии?"
   Старец хочет что-то ответить. Его сморщенное, навроде печеного яблочка, личико искажается. Он хватается за сердце. Его сын тут же подставляет ему стул, а старичок мешком оседает в него. Пару раз он машет в воздухе рукой, пытаясь найти какие-то слова, а затем почти плачет:
   - "Но, девочка моя... Меня ведь высылали из Пруссии - в железах, в закрытой карете... Спасибо свату, он дал бежать твоим дядьям с их семьями, а ведь их тоже ждал Трибунал, как "членов жидовского заговора". А ты...
   Тебе было пять, и ты жила в доме дедушки твоего... И мы с ним решили, что уж свою собственную внучку он - в обиду не даст. Это теперь... Только теперь мы и знаем, как он... как мы - ошибались. Прости меня, я обязан был убедить его..."
   Тут матушка бросается в объятия слепца, и они вместе плачут. А вместе с ними плачет и мой дед Карл Эйлер - личный врач Екатерины Великой.
   Вечером, когда от пережитых волнений и впечатлений великий Эйлер слег в постель и заснул, матушка сидит в гостиной вместе с хозяином дома Карлом Эйлером. Горит камин, зажжены трубки. Карл курит большую изогнутую и глубокую немецкую трубку, а матушка прямую с круглой и плоской чашечкой голландского образца. Они сидят в удобных креслах, играя в шахматы. Сделав очередной ход, матушка затягивается дымом, а потом говорит:
   - "Если возможно, я бы хотела скорее съехать из Вашего дома".
   Дядя вопросительно глядит на племянницу, а та поясняет:
   - "Я не хочу Вас обидеть, но на Вашей карете - Звезда. Если я слишком сближусь с Вашей семьей, я буду лишена титула силой. Да и вам, верно, сподручней иметь родственницей баронессу, а не жидовку".
   Придворный лекарь откидывается назад, на спинку кресла и задумывается. Затем кивает головой в знак согласия:
   - "Я постараюсь, чтобы решение о твоем принятии на должность фойермейстера Ее Величества было принято в самое ближайшее время. Ну, а пока... У меня есть возможность поселить тебя во флигеле Зимнего, - с кастеляншами, поварихами и прочими девками. У тебя будет отдельная комната, но - дурное соседство. К этим шлюшкам день и ночь лазают в окна юные офицеры, да и стены - тоньше бумаги. Подумай".
   - "Не беспокойтесь. В пансионе иезуитов к нам в окна лазило много народу. И мой дед всегда говорил, что для дела дружба честных девок из кастелянш важней милости "благородных" дворцовых шлюх".
   Карл Эйлер благодушно смеется, а потом кладет короля на доску:
   - "Ты выиграла. Я давно хотел сдаться. Массель тоф..."
   Здесь я хочу рассказать о себе, своих Корнях, ибо без этого дальнейшие события станут для вас китайскою грамотой. Моя бабка по матери -- урожденная Эйлер.
   В начале прошлого века в Базеле жил пастор Эйлер. Ревностный лютеранин. В 1707 году у него родился мальчик, коего стали звать Леонард. Прадед мой поступил в Университет и сошелся с семьею Бернулли. Семьею евреев Бернулли. А как раз в ту пору в Швейцарии взяли верх кальвинисты.
   Сии милые люди зовут нас "египетской саранчой", "вечными паразитами" и так далее. Бернулли сразу смекнули, как дует ветер и при первой оказии выбрались из страны. Прочие же жиды не видали явных намеков. (Евреи часто умны, но -- недальновидны.)
   Интересно, что старый Эйлер знал, как лежат масти, и что сейчас объявится козырем. Поэтому пастор требовал от студента "порвать связи с жидовской наукой" и перейти с математики на богословие. Тот сперва согласился, но когда на жидов опять пошла травля, он счел Бесчестным оставить друзей в трудный момент. К сожалению.
   Ибо однажды кальвинисты от слов перешли к действиям. Женщин убили не сразу.
   С мужчинами ж вышло так. Когда их вели к приготовленным рвам, кто-то бросился на убийц, вышла свалка и кальвинисты стреляли всех без разбора. Ночью некие люди стали искать живых средь убитых. (Женщин спасать не пришлось -- их кончали в подвалах при большом стечении кальвинистов.)
   Но убийцы свое дело знали -- после расстрела каждому из несчастных голову разбивали (на всякий случай) большим молотом. Ведь был случай, когда жид воскрес даже после распятия!
   Из всех покойных спасители нашли лишь одного полувыжившего. Он лежал в сточной канаве и убийцы не хотели мараться -- удар молота пошел вскользь и лишь проломил голову, не тронув мягкого мозга.
   Тело его было прострелено в трех местах, а голова размозжена, - так что прадед мой должен был умереть. Но он выжил.
   А еще, - когда его принесли в ванну, спасители с изумлением обнаружили, что юноша - необрезан!!! (А почему он -- сын почтенного пастора, должен был быть обрезан?!)
   Его сразу спросили -- он-то чего забыл меж евреями? Какого черта он не признался убийцам, что он - протестант?! Довольно спустить штаны и показать сами знаете что, чтоб избежать всего этого.
   На сие почти пастор с достоинством отвечал, что в доме отца узнал о расправе и бежал к однокурсникам с надеждой спасти их. А потом, когда он не успел (а все Эйлеры отличаются слабостью легких и вообще -- конституции) и его забирали со всеми, его Честь не позволила ему снять штаны.
   Это лишь на первый взгляд просто, - спустить пред скотами исподнее и признаться себе, что ты с ними, а не с теми, кто носит штаны.
   Когда о сем узнали Бернулли, они тайно вывезли прадеда на свою новую родину. В Санкт-Петербург. Там он с особою теплотой был принят в еврейской среде. Приключение его завершилось к всеобщему удовольствию, если не считать свища в легком, припадков падучей и всяких видений, называемых им "музыкой горних сфер".