Один для всех пролег.
   Воздвигнется алтарь победы,
   Поправ пустынь песок.
   Созрев для песнопений мощных,
   Излиться жаждет дух, —
   Теней величественных зова
   Благоговейно жду.
   Я буду одинок и плачу,
   Предчувствием томим,
   Но, знаю, встретит смерть бесстрашно
   Последний пилигрим.
   Я слышу всё и вижу. Видит
   И он… И вихорь мчит
   Меня… Над кладбищем родимым,
   Как ястреб, мысль кружит.
   Всю жизнь томлюсь по беспредельным
   Путям… Далек мой путь…
   Под солнцем пламенным Халдеи
   Хочу навек уснуть.
   292. МАГ-ПРАРОДИТЕЛЬ
   Священнодействует доселе
   Из века в век мой род.
   Какое множество обеден
   Он отслужить успел!
   У нас и ныне на погосте
   Храм врезан в небосвод:
   Он герб, что гордому поэту
   Дан с первых дней в удел.
   292
   Смотрю я, как вечерню служит
   Отец на склоне дня.
   Псалом мне в душу залегает,
   Чтоб лечь на самом дне.
   На рясу черную пурпурный
   Ложится блик огня.
   Мое томленье по Халдее
   Уже понятно мне.
   В свече мерещится мне солнце
   С его теплом благим
   И храм, воздвигнутый во славу
   Слепительных щедрот;
   Как будто каменные плавит
   Колонны знойный гимн
   И маг поет, собой начавший
   Мой бесконечный род.
   Астарте предок мой молился,
   И в ладанном чаду
   Отец возносит приснодеве
   Дар сердца своего.
   Доныне не переводились
   Жрецы в моем роду:
   Обедни их состарят, право,
   И бога самого.
   Не сожалейте о потомке,
   О прадеды мои.
   Не верьте клевете, что робко
   Я перед всем дрожу;
   Пусть по себе не совершу я
   И краткой литии —
   Однажды панихиду миру
   Я все же отслужу.
   «st1:metricconverter w:st="on» productname="293. L"·293. L«/st1:metricconverter·'ART POETIQUE *
   Розу Гафиза я бережно вставил
   В вазу Прюдома,
   Бесики сад украшаю цветами
   Злыми Бодлера.
   * Искусство поэзии (франц.). — Ред.
   293
   Что бы в далеком пути я ни встретил,
   Отдых, как дома,
   В мутном стихе обретет, осенится
   Тенью и мерой.
   Чувства порыв необузданный вянет
   Неудержимо.
   Страстью бесстрастной сжигать я желаю
   Очи любимой.
   Чанги моя от стыда бы сломалась,
   Если бы еле
   Внятные слуху стихи под гитару
   Вдруг зазвенели.
   Знаю, возлюбленная, ты придешь:
   Долгие годы
   Я красоты небывалой на свете
   Жажду прихода.
   Грустно гляжу на подмостки, в антрактах
   Слез не избуду,
   Слов позабытых магнитную хватку
   Чувствую всюду.
   Пусть же вполголоса я напеваю
   Песню несмело, —
   Верю: пленит соловей безголосый
   Сад Сакартвело.
   294. БЕЗ ДОСПЕХОВ
   Мне представляется порой,
   Что мир — огромный сад,
   Где все — проклятье и отрава,
   Где гибель — шаг любой.
   И без доспехов, хмуря брови,
   Три всадника летят:
   Я узнаю в лицо Верхарна,
   Эредиа, Рембо.
   294
   Я чувствую, что по ошибке
   Сюда ввели меня.
   За исполинскими тенями
   Я с трепетом слежу.
   И, как ребенок робкий, плачу,
   Невольный страх кляня,
   Тайком скорей смахнуть стараюсь
   Постыдную слезу.
   О, как «цветами зла» дурманит
   Мне душу пряный яд!
   Как будто на меня кентавры
   Напали табуном…
   Сожженная пустыня манит
   Все пламенней назад.
   И твердь, объятая пожаром,
   Горит, как ветхий дом.
   Кто в этот сад впустил ребенка?
   Кто душу городов
   Исполнил ядовитым дымом,
   Застлавшим все вокруг?
   Зачем за всадником летящим
   Тень вырастает в зов?
   В пустыне я, но почему же
   Я вижу свежий луг?
   295. БИРНАМСКИЙ ЛЕС
   Бирнамский лес… Вот — тень Халдеи.
   Пьеро угрюмая сутулость.
   Нагая Макбет, холодея,
   В колени пьяницы уткнулась.
   Ногой отрезанной на скрипке
   Рембо пиликает, покуда
   Самоубийцы без улыбки
   Хлобыщут огненное чудо.
   Малайца ловит и не мямлит
   Паоло, в круг загнав павлиний,
   Унижен оплеухой Гамлет,
   Офелии взор странно-синий.
   295
   Воздвигнут храм на эшафоте,
   Я в сказочность его не верю.
   Нет, никогда вы не поймете,
   Как я истерзан нежной Мэри.
   Подслушав кашель, Коломбине
   В лицо дохнула осень ныне.
   296. ТАНИТ ТАБИДЗЕ
   Саламбо на алых ножках голубя,
   Ты — что крови карфагенской след.
   В мыслях нежно полыхает полымя,
   Затонувшей Атлантиды след.
   Красноногий голубь мой на привязи,
   Той же ты посвящена Танит.
   Тщетно Ганнибал судьбе противился:
   Меч его — его же поразит.
   Так апреля в день второй, дитя мое,
   Я пишу и, глядя в глубь веков,
   Вижу Карфаген без стен, без знамени
   И с богини сорванный покров.
   Я в Тбилиси, но в душе, как яблоня,
   Плачет мой Орпири и сейчас:
   Мальдороровой кричащей жабою
   Кличет златоуст обоих нас.
   Но беспечно спишь ты и не ведаешь,
   Как я этими измучен бредами.
   296
   ПАОЛО ЯШВИЛИ
   297. НОВАЯ КОЛХИДА
   Там, где бесились неистово ливни,
   Где над песчаной пустынею мгла
   Вечно клубилась, чтоб розы цвели в ней
   Ранами и не роилась пчела;
   Там, где в затонах дремали от неги
   Сонмы пиявок и скопища змей,
   Где в лихорадке дрожали побеги
   И заливаться не мог соловей;
   Там, где ступить в вероломное лоно
   Не было конским копытам дано,
   Где широчайшею дельтой Риона,
   Словно утопленник, плыло бревно;
   Там, где веселье и жалко и странно,
   Где теплое слово тяж е ле свинца,
   Там, где колхидцы желтее шафрана
   Жили, как будто утратив сердца, —
   Вижу я: зыбкого тела пустыни
   Высосав топи застойную кровь,
   Первонасельник приветствует ныне
   Землю, у моря рожденную вновь!
   Вижу я: первенец дыма на крыше
   В небо несет человеческий дух,
   Единоборствуя с девственной тишью,
   Первый колхидский горланит петух.
   Мир тебе, камень воздвигший впервые
   На берегу, как источник тепла,
   И позабывший адаты глухие
   В черных трущобах родного села!
   Ты, что оставил в родимом Одиши
   Горный родник и рачинский очаг,
   В новой Колхиде живешь ты и слышишь,
   Как отдается победой твой шаг.
   297
   Двор весь в плодах. Апельсинами сладко
   Пахнет твоя детвора, и набег
   Больше не страшен тебе лихорадки,
   Солнце республики в помощь тебе!
   Ты не один. И ты знаешь, что рядом
   Свежих пришельцев ворота скрипят
   И что поддержан ты мощным отрядом
   Новых соседей, их гордость и брат!
   298
   НИКОЛО МИЦИШВИЛИ
   298. ПУШКИН
   Словно олень, что к скале льнет и, спасаясь от пули,
   Запах вдыхает травы млечной, к тебе я прибрел,
   Чтобы мне хоть на миг снегом извечным блеснули
   Горы, к которым стремил взор африканский орел.
   В дар я принес тебе мед сладостнейший Руставели,
   Сок его собственных лоз, доверху полный фиал,
   Хоть, восхищенный тобой, старший твой брат по свирели,
   В роще Гомера он сам дафном тебя увенчал.
   Чтобы твой бронзовый лик, дышащий жизнью неложной,
   В свой виноградник ввести, как изваянье во храм,
   Чтобы могли мы, презрев справки в твоей подорожной,
   Сердце тебе распахнуть, словно ворота друзьям.
   Правда, столетье назад, скорби возвышенной данник,
   Скромно вошел ты в Тифлис в ранний предутренний час,
   Соли картвельских стихов ты не отведал, изгнанник:
   Сумрак скрывал от тебя путь на грузинский Парнас.
   Что же, хоть ныне, когда, выдержав бури и шквалы,
   Гордо сияет Парнас, а императорский род
   Насмерть лемносским сражен лезвием и небывалый
   В братстве народы нашли счастья расцвет и оплот, —
   299
   Ныне хотя бы испей влаги стиха чудотворной,
   Чтоб на твой зов Мерани с тигром являлся покорно;
   Болдинских сосен хвою, граба играя вершиной,
   Ветер обнимет в горах, словно невесту жених,
   Двух наших стран небеса вспыхнут зарею единой
   И переплавятся два имени в целостный стих.
   300
   ГЕОРГИЙ ЛЕОНИДЗЕ
   299. МОРСКАЯ НОЧЬ
   Нескончаемые вздохи,
   Липой шелестит луна.
   Удальцом в обновке-чохе
   Всплыл рассвет с ночного дна.
   Кто, луны средь небосклона
   Став портным, скроил ее?
   Кто, как мяч неугомонный,
   Сердце выхватил мое?
   Ты меня качала, Иора,
   Брызгами кропя елея,
   Выменем стиха вскормив,
   И чудесней нет узора,
   Чем процеженный твоею
   Сетью берегов извив.
   В буйном тонут винограде
   Бубны и столы со мцвади,
   Ты своих форелей в ситцы
   Не напрасно облекла,
   Не напрасно тащат птицы
   Клювом утро из дупла:
   Мельницу ли на канаве,
   Мощь ли глыб или древний храм —
   Все, что ты дала мне въяве,
   Я в стихах тебе отдам.
   Не во мне ли беспрестанно
   Сон кипит твоих запруд?
   Покупателем я стану,
   Если Иору продадут.
   Нескончаемые вздохи,
   Липой шелестит луна,
   Удальцом в обновке-чохе
   Всплыл рассвет с ночного дна.
   301
   Спотыкнулся о Гомбори
   Месяц, молоко разлив…
   С ивами пою на Иоре,
   Сам одна из этих ив.
   300—302. ТИФЛИССКИЕ РАССВЕТЫ
   1
   Здесь каждый — сазандари, каждый
   Влачит здесь родословной груз.
   Надрезан, сердцевиной влажной
   Сверкает вкрадчиво арбуз.
   Как жар, горят ковры балконов,
   Но фрукты блещут горячей,
   И реет в мареве вдоль склонов
   Фазан, сварившийся в ключе.
   Сады исходят песнью зыбкой,
   Гробницами гудит земля,
   Окрест мтацминдскою улыбкой
   Цветут сожженные поля.
   Без счета золото рассеяв,
   Кура теснин взрывает мглу,
   И город высится халдеев,
   Взваливши на спину скалу.
   2
   Когда рассвет, рассеяв мрак,
   Освободил от тьмы Метехи,
   В Куре означился рыбак
   И в небе день расставил вехи.
   Еще виднелся серп луны
   И звездный след. О Кашуэти,
   Разбившись насмерть на рассвете,
   Звук тари плакал у стены.
   302
   Но спала роза Цинандали,
   Спал Григол. Песня без конца
   Лилась, хоть песне не внимали
   Родные в прошлом ей сердца.
   Ее не слышал ни Кабахи,
   Ни Мтквари, ни балкон с резьбой:
   Она с плотов метнулась в страхе
   Обратно, к сени гробовой.
   Но песнь любви лишь остов звука
   Теперь была, была скелет,
   И только у тариста мукой
   Сжималось сердце ей в ответ.
   Все хлопавшие ей ладони
   Истлели. Лишь дрозды теперь
   Внимали ей, и на балконе
   Нигде не распахнулась дверь.
   3
   Я посмотрел на город мой:
   Он, как поднос с алибухари,
   Горел на солнечном пожаре
   Золото-желтой бахромой.
   Уже утратив власть над миром,
   Тьма прыгнула тигрицей вниз,
   В ущелье, и лоснился жиром,
   Сверкал на солнце весь Тифлис.
   Он с новыми сроднился днями
   И новым светом всех дождил,
   Ушедший в глубь земли корнями,
   Эдемоглазый старожил.
   Ровесников не помнил он,
   Ни Ниневии, ни Багдада,
   Ни угоняемых, как стадо,
   Во вражий край плененных жен.
   303
   Давно забыл он о Тимуре,
   Поработителе земли…
   Текла звончее чианури
   Кура, за ней поля цвели…
   И в город, в прошлом заклейменный
   Печатью бедствий без числа,
   По ветру красные знамена
   Развеяв, армия вошла.
   Тысячеустая, взмывая
   До туч, стремилась песня ввысь:
   То пели дети Первомая,
   И песней полон был Тифлис.
   Пестрели улицы цветами,
   Алели розы здесь и там.
   Кидались, быстрые, как пламя,
   Рабочие к своим станкам.
   Тифлис как ястреб был бессонный,
   Чье сердце высекли в скале;
   Людской поток, распределенный
   На труд, гудел, как рой в дупле.
   От молота, кирки, багра
   Летели искры. Выжимали
   Рубаху, потную с утра,
   Орлы, вперяя взоры в дали.
   Вставал их голос на дыбы,
   Из глотки вырвавшись орлиной,
   И силой спаянной, единой
   На склонах сотрясал дубы.
   Мою страну раскаты грома
   На новый путь перевели,
   И, как развалины Содома,
   Лежало прошлое в пыли.
   Внизу старинных плит увечья
   Топтали человеко-львы,
   До Мцхета простирал, чрез рвы,
   Тифлис свое широкоплечье.
   304
   303. ЧЕРНЫЙ ДУБ НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ
   Одиноко шелестит он,
   Черный дуб над Черным морем,
   Громом столько раз испытан,
   Сколько есть у дуба трещин.
   С щебетом морские птицы
   День и ночь над ним кружатся,
   В клювах принося частицы
   Пойманных на небе радуг.
   Клювами по поднебесью
   Шаря, доставляют росы,
   Столько раз залившись песней,
   Сколько есть у дуба трещин.
   Одиноко шелестит он,
   Черный дуб над Черным морем,
   Влагой волн насквозь пропитан,
   Им разбитых голой грудью.
   Дуб как тигр стоит, грознее
   Тигра, — только новый корень
   Выпускает, свирепея,
   После каждой схватки с морем.
   305
   КАРЛО КАЛАДЗЕ
   304. В ГОРАХ, ПОКИНУТЫХ МОРЕМ
   Схлынули воды давно. На пустынных
   Скалах ущелий их след узнаю.
   Черное море, в глубоких притинах
   Памяти поступь я слышу твою.
   Реки несутся по долам, сквозь горы,
   Словно желают былое настичь.
   Им, как соратникам, полный задора,
   Победоносный кидаю я клич.
   Знаю: клокочет уже в многоустом
   Говоре воля мятежная их —
   И по проложенным заново руслам
   Реки и люди прорвутся, как стих.
   305. ВОЗВРАЩЕНИЕ С ГОР НОЧЬЮ
   Солнце зашло. Не сидят, балагуря
   Праздно, мужчины в тени алычи.
   Пусть оно прячется в скалы, чтоб турий
   Рог не настиг его фары-лучи.
   Залита лунным серебряным светом
   Южная только вершина. Она
   Там, за Чорохом, в твердь минаретом
   Волею рока давно вкреплена.
   Нет полотна величавей и проще
   Живописи нависающих скал,
   Но зачеркнул его сумерек росчерк,
   Чтоб ничего я вокруг не искал.
   Строки, подобные горным изломам,
   Я, как безмолвье, в стихах зачеркну,
   И, прорубая ущелие, с громом
   Чорохом врежусь в морскую волну.
   306
   Полутораглазый стрелец
   Предисловие 1
   Было бы тягостным недоразумением и шло бы вразрез с прямыми намерениями автора, если бы полемика с прошлым и о прошлом, проходящая через эту книгу, была истолкована как желание оживить литературное движение, скончавшееся ровным счетом восемнадцать лет назад.
   Русский футуризм (термином, как явствует из дальнейшего, можно пользоваться лишь условно) умер без наследников. Всякие попытки представить ЛЕФ продолжателем дела футуризма порождены смешением понятий, механически переносимых из области политики в область искусства. На всем протяжении этой книги слова «левое» и «правое» применительно к последнему взяты в предостерегающие кавычки, поскольку, позаимствовав множество вещей у Запада, мы пренебрегли мудрой опрятностью его терминологии.
   Маяковский — не довод: аргументировать его биографией нельзя, так как к революции он пришел помимо футуризма, если не вопреки ему. Уже в шестнадцатом году «Облако» Маяковского 2 разгуливало в штанах его собственного покроя, а не в детских трусиках футуризма.
   В основу футуристической эстетики было положено порочное представление о расовом характере искусства. Последовательное развитие этих взглядов привело Маринетти 3 к фашизму. В своем востоколюбии русские будетляне никогда не заходили так далеко, однако и они не вполне свободны от упрека в националистических вожделениях.
   Доказывать несостоятельность расовой теории в наши дни уже нет никакого смысла. Но в плане ретроспективном я счел небесполезным вскрыть и эти политические предпосылки ошибочной эстетики, в образовании которой я принимал непосредственное участие.
   309
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   Гилея 1
   I
   Та полоса моей жизни, о которой я хочу рассказать, началась в декабре одиннадцатого года, в маленькой студенческой комнате с окном, глядевшим на незастроенный Печерск. 2 Мои университетские дела были сильно запущены: через пять месяцев мне предстояло держать государственные экзамены, а между тем о некоторых предметах я имел еще весьма смутное представление, так как ничем, кроме римского права и отчасти гражданского, не занимался. В ту пору у меня были все основания считать себя сложившимся поэтом: около года как вышла из печати «Флейта Марсия», за которую Брюсов не побоялся выдать мне патент в «мастерстве»; 3 около года как, покончив с этапом, нашедшим себе выражение во «Флейте», я терзался поисками новой формы, резко отличной от всего, что я делал. И все же, полностью захваченный работой над стихом, живя по-настоящему только литературными интересами, я не допускал мысли, что это может стать моей профессией, и продолжал, правда чрезвычайно медленно, двигаться по рельсам, на которые попал еще в девятьсот пятом году, поступив на юридический факультет.
   Однажды вечером, когда я уже собирался лечь в постель, ко мне в дверь неожиданно постучалась Александра Экстер. 4 Она была не одна. Вслед за нею в комнату ввалился высокого роста плотный мужчина в широком, по тогдашней моде, драповом, с длинным ворсом, пальто. На вид вошедшему было лет тридцать, но чрезмерная мешковатость фигуры и какая-то, казалось, нарочитая неуклюжесть движений сбивали всякое представление о возрасте. Про-
   310
   тянув мне непропорционально малую руку со слишком короткими пальцами, он назвал себя:
   – Давид Бурлюк. 5
   Приведя его ко мне, Экстер выполняла не только мое давнишнее желание, но и свое: сблизить меня с группой ее соратников, занимавших вместе с нею крайний левый фланг в уже трехлетней борьбе против академического канона.
   В 1908 году, когда Бурлюки впервые появились со своей выставкой в Киеве, 6 я еще не был знаком с Экстер и мало интересовался современной живописью. Только в следующем году, начав бывать у Александры Александровны, я у нее в квартире увидал десятка два картин, оставшихся от «Звена» и поразивших мой, в то время еще неискушенный, глаз.
   Теперь, двадцать лет спустя, глядя на одну из них, 7 висящую над моим письменным столом, я с трудом могу дать себе отчет, что в этой невинной пуэнтели, робко повторявшей опыты Синьяка, 8 казалось мне дерзновением, доведенным до предела. Необходимо, впрочем, оговориться: в те лихорадочные годы французская живопись, по которой равнялась наша русская, с умопомрачительной быстротой меняла одно направление на другое, и вещи Ван-Донгена, Дерена, Глеза, Ле-Фоконье, привезенные в десятом году Издебским, 9 оставляли далеко позади простодушные новаторские искания участников «Звена».
   Выставка Издебского сыграла решающую роль в переломе моих художественных вкусов и воззрений; она не только научила меня видеть живопись — всякую, в том числе и классическую, которую до того я, подобно подавляющему большинству, воспринимал поверхностно, «по-куковски», 10 — но и подвела меня к живописи, так сказать, «изнутри», со стороны задач, предлежащих современному художнику.
   Это было не только новое видение мира во всем его чувственном великолепии и потрясающем разнообразии, мимо которого я еще вчера проходил равнодушно, просто не замечая его: это была, вместе с тем, новая философия искусства, героическая эстетика, ниспровергавшая все установленные ка-
   311
   ноны и раскрывавшая передо мной дали, от которых захватывало дух.
   Именно этой стороной, возможностью переключения своей революционной энергии и первых, уже конкретных, достижений в сферу слова, загнанного символистами в тупик, французская живопись первого десятилетия больше всего говорила моему воображению, ближе всего была моему сердцу. Как перенести этот новый опыт, эти еще не конституированные методы работы в область русского стиха, я, разумеется, не знал и знать не мог, но твердо верил, что только оттуда свет, с берегов Сены, из счастливой страны раскрепощенной живописи.
   Давид Бурлюк был мне знаком не по одним его картинам. В 1910 году в Петербурге вышла небольшая книжка стихов и прозы, первый «Садок Судей». 11
   В этом сборнике рядом с хлебниковскими «Зверинцем», «Маркизой Дезэс» и «Журавлем», с первыми стихотворениями Каменского, были помещены девятнадцать «опусов» Давида Бурлюка. 12
   Их тяжеловесный архаизм, самая незавершенность их формы нравились мне своей противоположностью всему, что я делал, всему моему облику поэта, ученика Корбьера и Рембо. 13 Я помнил эти стихи наизусть и с живейшим любопытством всматривался в их автора.
   Он сидел, не снимая пальто, похожий на груду толстого ворсистого драпа, наваленного приказчиком на прилавок. Держа у переносицы старинный, с круглыми стеклами, лорнет — маршала Даву, 14 как он с легкой усмешкой пояснил мне, — Бурлюк обвел взором стены и остановился на картине Экстер. Это была незаконченная темпера, interieur *, писанный в ранней импрессионистской манере, от которой художница давно уже отошла. По легкому румянцу смущения и беглой тени недовольства, промелькнувшим на ее лице, я мог убедиться, в какой мере Экстер, ежегодно живавшая в Париже месяцами, насквозь «француженка» в своем искусстве, считается с мнением этого провинциального вахлака.
   Она нервно закурила папиросу и, не видя побли-
   * Интерьер (франц.). — Ред.
   312
   зости пепельницы, продолжала держать обгорелую спичку в руке. Бурлюк, уже успевший разглядеть в моей комнате все до мелочей, заметил под кроватью приготовленный на ночь сосуд и носком, как ни в чем не бывало, деловито пододвинул его к Александре Александровне. Это сразу внесло непринужденность в наши с ним отношения, установив известную давность и короткость знакомства.
   Я жадно расспрашивал «садкосудейца» о Хлебникове. Пусть бесконечно далеко было творчество
   313
   Хлебникова от всего, что предносилось тогда моему сознанию как неизбежные пути развития русской поэзии; пусть его «Зверинец» и «Журавль» представлялись мне чистым эпигонством, последними всплесками символической школы, — для меня он уже был автором «Смехачей», 15 появившихся незадолго перед этим в кульбинской «Студии Импрессионистов», и, значит, самым верным союзником в намечавшейся — пока еще только в моем воображении — борьбе.
   – У него глаза как тёрнеровский 16 пейзаж, — сказал мне Бурлюк, и это все, чем он нашел возможным характеризовать наружность Велимира Хлебникова. — Он гостил у меня в Чернянке, и я забрал у него все его рукописи: они бережно хранятся там, в Таврической губернии… Все, что удалось напечатать в «Садке» и «Студии», — ничтожнейшая часть бесценного поэтического клада… И отнюдь не самая лучшая. 17
   Я продолжал расспросы, и Бурлюк, напрягая прилежно свою память, процитировал мне начало еще никому не известного стихотворения: «Весележ, грехож, святеж». 18 Он произносил «веселош, святош, хлабиматствует» вместо «хлябемятствует», и русское «г» как «х». Во всяком другом я счел бы это неопровержимым признаком украинского происхождения. Но в Бурлюке, несмотря на его фамилию и говор, мне было странно предположить «хохла», как вообще с трудом я отнес бы его к какой бы то ни было народности. «Садкосудейцы», сокрушители поэтической и живописной традиции, основоположники новой эстетики, рисовались мне безродными марсианами, ничем не связанными не только с определенной национальностью, но и со всей нашей планетой существами, лишенными спинного мозга, алгебраическими формулами в образе людей, наделенными, однако, волей демиургов, двухмерными тенями, сплошной абстракцией…
   А он — это была его постоянная манера, нечто вроде тика, — не раскрывая рта, облизывал зубы с наружной стороны, как будто освобождая их от застрявших остатков пищи, и это придавало его бугристому, лоснящемуся лицу самодовольно животное и плотоядное выражение.
   314
   Тем более странно и неожиданно прозвучали его слова:
   – Деточка, едем со мной в Чернянку!
   Мне шел двадцать пятый год, и так уже лет пятнадцать не называли меня даже родители. В устах же звероподобного мужчины это уменьшительное «деточка» мне показалось слуховой галлюцинацией. Но нет: он повторяет свою просьбу в чудовищно несообразной с моим возрастом, с нашими отношениями форме. Он переламывает эти отношения рокотом нежной мольбы, он с профессиональной уверенностью заклинателя змей вырывает у наших отношений жало ядовитой вежливости и, защищенный все той же нежностью, непререкаемо-ласково навязывает мне свое метафизическое отцовство — неизвестно откуда взявшееся старшинство.
   – Едем, деточка, в Чернянку. Там все… все хлебниковские рукописи… Вы должны поехать вместе со мной… завтра же… Если вы откажетесь, это будет мне нож в сердце… Я с этим и пришел к вам…
   Экстер, на глазах которой происходит это необычайное зарождение необычайной дружбы, присоединяется к его настояниям:
   – Это необходимо и для вас, Бен.
   Почему необходимо для меня? Почему мой отказ будет ударом ножа в бурлюковское сердце? Почему я должен ехать немедленно? Над всем этим мне не дают подумать. Мои государственные экзамены, мой очередной роман, — все это отодвигается на задний план, отметается в сторону натиском человека, которого я впервые увидел час тому назад.
   II
   Ранним утром я, как было накануне условлено, приехал с вещами на квартиру Экстер, 19 у которой остановился Бурлюк. Александра Александровна еще спала. В светло-оранжевой гостиной, увешанной нюренбергскими барельефами, — единственном месте во всем доме, где глаз отдыхал от вакханалии красок, — меня встретил Давид. Он только что вышел из отведенной ему соседней комнаты. Впрочем, он походил на человека, переночевавшего в стоге сена,
   315
   а не в комфортабельном кабинете Николая Евгеньевича Экстера, 20 адвоката с хорошей практикой. Растрепанный, в помятом пиджаке, Бурлюк, должно быть, совсем не раздевался. Одна штанина у него была разорвана на колене, и висящий трехугольный лоскут раскрывал при каждом движении полосатый тик кальсон.