— А зачем драться полез?
   — Так это… в состоянии эффекта я пребывал. Он мне чаво-то сказал, ну я и не сдержамшись.
   — «Чаво-то», «чаво-то», — передразнил его Бузунько. — Не сдержамшись он. И теперь, значит, еще и «отделимшись»?
   — Угу.
   — А Дениса Солнцева точно не ты огрел?
   — Не, — почти испугался Гришка. — Вы ж уже спрашивали. А зачем? Он же из «заик»! У них своя компашка, у нас своя.
   — А у тебя теперь вообще своя персональная.
   — А? Ну да.
   — Видал? — снова обратился Бузунько к Пахомову. — Полный распад мозгов. Они скоро по одиночке почковаться будут. И в морды бить. И из-за чего? Ха! Из-за литературы. А ты говоришь, им всю подноготную выложить надо. Совета спросить. Так они вообще друг дружку перестреляют. Ладно, Григорий, — вздохнул майор, — иди, пиши объяснительную.
   — А Валерка что ж, не будет? — забеспокоился тот, смущенный однобокостью правосудия.
   — Ишь ты! Валера свою напишет, не переживай. Давай, сержант, уводи его обратно, — мотнул головой Бузунько в сторону Гришки. — Достали, сил нет.
   — А потом? — спросил Черепицын.
   — Что потом? А что потом? Отпустишь, ну не судить же его… хм… товарищеским судом.
   Черепицын увел Гришку, и Бузунько с Пахомовым снова остались одни.
   — Ладно, — встал Пахомов. — Пойду я. Что-то голова разболелась.
   — Вот! — торжествующим голосом произнес майор. — А мне каково? Вот это все каждый день выслушивать. И сегодня еще Митрохин на десерт будет.
   — А Митрохин — это…
   — Это то самое, Антон. То самое мудрое руководство. Ну что? До отъезда не будешь болтать?
   — Да что вы, ей-богу, как маленький, Петр Михайлович? — раздраженно сказал Антон, вставая. — Да они ж сами всё узнают.
   — Ладно, ладно, — заворчал Бузунько. — Не учи деда детей строгать. Если все нормально пройдет, то в январе уже для всей страны указ будет. А мы в то время уже отдыхать будем. Потому как со своей задачей уже справились.
   Пахомов пожал плечами: «может быть» и, попрощавшись, вышел.
   Но через секунду снова заглянул в кабинет.
   — Петр Михайлович.
   — Ась?
   — А откуда у вас этот цветочек? — спросил Пахомов и мотнул головой в сторону горшка с растением, которое поливал Бузунько до его прихода.
   — Этот? Да не помню я… А-а! Так это мне Сенька-гитарист оставил. Помнишь Сеньку? Не помнишь? На гитаре все время бренчал. У него бабка померла, а он ее втихаря в овраге зарыл, а вместо нее куклу в кровать положил, ну, чтоб пенсию дальше получать. А как кто не придет, она у него то, типа, спит, то, типа, болеет. Потом уже узнали, когда псина чья-то в овраге труп бабкин разрыла. Я тогда дело заводить не стал, простил. А потом он в армию ушел, а мне вот цветок свой оставил. Сказал, на добрую память. А что?
   — Да ничего. Марихуана это просто. Майор на секунду замер, а потом выругался:
   — Ах ты ж Сенька сволота! А я ушами хлопаю, себя под 231-ю подвожу. Нет, ну ты представляешь?
   Но Пахомов уже ничего не представлял — он стремительно шагал по коридору на выход.

23

   Говоря о масштабе растущей разобщенности среди большеущерцев, Бузунько, если и преувеличивал, то немного. Конечно, до баррикад и погромов было еще далеко, но к 29-му декабря мелкие стычки среди некогда сплоченного литературного братства приняли угрожающепостоянный и, можно даже сказать, естественный характер. Крупные фракции делились на мелкие, мелкие на очень мелкие, а те в свою очередь распались на отдельных индивидуалистов, не признававших никаких авторов, кроме тех, что достались каждому из них. Ушли в прошлое «читки» и «экзамены». Исчезли едва-едва возникшие неологизмы. Вымерли вообще всякие общие определения, ибо не было больше ничего общего — каждый был сам по себе или, на крайний случай, в компании двух-трех единомышленников. Походы в гости, соответственно, тоже прекратились, как и всяческое общение.
   Непримиримость во мнениях зашла так далеко, что некоторые семьи оказались буквально на гране распада. Галина, жена Степана, которая еще недавно всецело поддерживала мужа в его прозаических пристрастиях, теперь отказывалась с ним общаться и даже спать в одной комнате. Она попросила десятилетнего сына Тёму принести из школы что-нибудь типа бюста Толстого. Тот, однако, бюста не нашел, зато спионерил из кабинета литературы небольшой плакат-портрет классика. Галина вывесила этот портрет в окне спальни, выходящем на улицу, чтобы каждый проходящий видел, кто в доме является духовным ориентиром. Степан, уязвленный такой однобокостью литературных предпочтений в семье, попытался дать адекватный ответ беспределу со стороны жены, однако оказался в сложном положении — ему требовалось изображение Тургенева, а в школе, как назло, не было никаких портретов последнего. Впрочем, голь на выдумки хитра, и Степан проявил смекалку, попросив сына найти в школе портрет «кого-нибудь с бородой», кто хотя бы отдаленно напоминал автора «Отцов и детей». Сын, перебрав все возможные варианты, остановился на пыльном портрете Маркса, валяющемся который год в пионерской комнате. Через несколько дней в окне Степановой комнаты появился портрет классика научного коммунизма, на котором чуть пониже кустистой бороды было криво выведено черным фломастером «И. Тургенев». Впрочем, если не брать внешность, у них было одно неоспоримое сходство, о котором вряд ли догадывался хитрец Степан, а именно: они оба прожили одинаковое количество лет, и более того, родились и умерли в один и тот же год.
   Как бы то ни было, пример оказался заразительным. Все большеущерцы бросились на поиски изображений своих литературных кумиров. Тёма быстро смекнул, куда дует ветер (вот ведь новое поколение), и вскоре наладил небольшое дело по сбыту различных портретов, которыми предусмотрительно запасся, полностью обескровив как пионерскую комнату, так и вообще все школьные кабинеты, начиная с литературного и кончая физическим. Реальные портреты классиков быстро закончились, а некоторые из них оказались востребованы сразу несколькими жителями Больших Ущер. Но и тут выход нашелся. Увидев, что народ не капризен и любое мало-мальское сходство приветствуется, Тёма решил налечь на бородачей — те при любом раскладе шли на ура, и потому уже через пару дней окна большеущерских домов покрылись портретами Энгельса (он же Некрасов), Менделеева (он же Салтыков-Щедрин), Дарвина (он же Достоевский), Калинина (он же Чехов) и даже Эйнштейна (он же Горький). Тем же, у кого писатели были менее известные или вообще неизвестные, предприимчивый отрок Артем «впаривал» оставшиеся портреты физиков, биологов и прочих ученых мужей, уверяя, что именно так и выглядел тот, чье изображение требуется. Некоторые появившиеся в окнах портреты у всякого мало-мальски образованного человека вызвали бы, как минимум, культурную оторопь. Ленина бесстыдно выдавали за Платонова, Мичурина за Лескова и так далее. Тут уже даже о сходстве речи не шло. Естественно, под каждым изображением стояла сделанная заботливой рукой хозяина подпись, уверяющая прохожего, что на портрете изображен совсем не тот, на кого он подумал. Но это, что называется, мирная сторона процесса, обратная же сторона была гораздо менее забавной.
   Случайная встреча на улице с потенциальным оппонентом грозила перерасти в драку, а случайное пересечение сразу нескольких оппонентов — в массовую драку. Синяки и ссадины стали таким же неотъемлемым атрибутом внешнего вида каждого большеущерца, как, скажем, торчащая из кармана книжка. И если семейные отношения переживали кризис разлада и вражды, как правило, в форме холодной войны, то любые приятельские отношения принимали формы войны очень даже горячей.
   Гришка с Валерой из бывших союзников превратились в непримиримых драчунов.
   Дядя Миша несколько раз пытался поколотить палкой несчастную Агафью, имевшую как-то неосторожность пнуть вывалившуюся из его дырявого кармана книжку.
   Денис нарочно нарывался на драку, дразня случайных прохожих громкой декламацией или просто размахивая своим изданием (за что, кстати, и был побит, видимо, не рассчитав расклад сил, — у хлипкого оппонента оказался неожиданный единомышленник в виде могучего строителя Беды). Там, где дело касалось совместной работы, спорщикам приходилось закусывать удила и рукам воли не давать. Райцентровские, что работали с большеущерцами на молокозаводе, только диву давались — что за кошка вдруг пробежала между жителями деревни. Впрочем, преувеличивать не будем — коснулись эти новые реалии деревенской жизни, конечно, не всех. Некоторые принципиально (как Поребриков, Громиха или Пахомов) или по долгу службы (как Танька, Катька или Черепицын) не участвовали в ссорах и потасовках, стараясь сохранять максимальный нейтралитет. Напряжение почти не коснулось и особо пожилых большеущерцев, которые по причине болезни редко выходили из дома. Но в общем и целом картина складывалась малосимпатичная. Черепицын с ног сбился, разнимая драчунов и строча всевозможные отчеты. Бузунько по возможности не посвящал настойчиво звонившего Митрохина в детали местных междоусобиц, хотя с каждым разом делать это становилось все сложнее и сложнее. Тем временем мутное облако всеобщего раздражения стремительно опускалось на Большие Ущеры, обволакивая всех и каждого предчувствием чего-то непоправимого.

24

   После беседы с Бузунько настроение у Антона стало хуже некуда. Дело было не в указе, и не в эксперименте, и даже не в Гришке. Антон чувствовал, что угодил в какую-то то ли колею, то ли паутину. Как будто все уже за него решено и ничего от него не зависит. И каждая мелочь, каждая случайная встреча, каждое брошенное слово становятся лишь очередным толчком по направлению к зияющей впереди пропасти. Откуда возникло это ощущение, он не мог понять. Обычно, когда у него было плохое настроение, он пытался проанализировать и найти первопричину. Иногда она оказывалась крохотной до нелепости — этакая микроскопическая заноза, которая скорее раздражает, нежели болит. Такая легко удалялась. Без хирургического вмешательства. Иногда причина крылась в вещах гораздо более эфемерных (неприятная встреча, нерешенная проблема, противное воспоминание) — с этим было чуть сложнее, но все равно, проанализировав, он чувствовал себя лучше. А сейчас… сейчас не было ничего, кроме исключительно паршивого настроения, и отсутствие видимой причины делало его еще более паршивым.
   «Напиться, что ли? — подумал он, набирая в легкие сухой морозный воздух. — Нет, надо домой идти. Нинка ждет. Хотя… А почему бы и нет? Потому что нет, и все. А если чуть-чуть? Чисто за отъезд?»
   Найдя достойную причину для короткой алкогольной паузы, он решил двинуть к Климову, но тут же вспомнил, что у Климова дома слишком много народа: Люба, Митя, еще, может, мать Любкина в гости зайдет. Тогда придется его приглашать к себе, а это уже вообще не то. Нет, надо к Зимину топать. У фельдшера никого, только дочка маленькая, да и та спит уже, наверное. Можно было бы пригласить Климова третьим, но в этот раз почему-то не хотелось. Хотелось какого-то простого человеческого разговора, а, как говорят англичане, двое — компания, трое — толпа. «Вот только толпы мне сейчас недоставало», — подумал Антон и направился к дому Зимина.
   Фельдшер встретил его с молчаливым пониманием. Достал бутылку спирта — самогон он принципиально не употреблял, и всем прочим крепким напиткам предпочитал чистый спирт, который иногда просто разводил водой. Поставил два стакана и тарелку с холодной курицей. Они выпили. Антона слегка развезло, и он рассказал Зимину о своем паршивом настроении, предстоящем переезде и Серикове. Тему «эксперимента» он, как и обещал майору, опустил. Правда, упомянул участившиеся драки.
   — Вот такие дела, Димитрий, — подытожил он и опрокинул вторую порцию спирта, не дождавшись Зимина.
   — М-да, — проводил взглядом пахомовский стакан Зимин. — За Ущеры, не чокаясь, теперь, что ли?
   Антон понял ошибку и, оценив юмор, кисло улыбнулся, а Зимин молча опрокинул свой стакан.
   Затем выждал несколько секунд, пока жидкость бесповоротно окажется внутри его организма, и добавил:
   — Досталось Большим Ущерам. А и поделом.
   — В смысле? — не понял Антон.
   — В смысле, что вся страна отдыхает, а большеущерцы в поте лица стихи учат и друг дружку морды бьют.
   — Но так это… все ведь учат, — спросил Пахомов, почувствовав приближение чего-то нехорошего. — Правда, не все, может, морды бьют, — добавил он осторожно и пристально посмотрел Зимину в лицо.
   Нехорошее сбылось быстрее, чем он думал.
   — Да ты про что, Антон? Я про то, что мы одни во всей стране эту литературу хреначим. А я, впрочем, с самого начала и не учил. Вот еще глупости — будто мне заняться нечем.
   — Как одни? Ты знал… знаешь? — поразился Антон. — Бу… бу… зунько?
   — Да при чем тут Бузунько? Я сам сразу понял. Неделю назад позвонил знакомому в райбольницу, когда Серикова к нему направлял, так он мне сразу сказал, что у них ничего такого нет. Бузунько! Ха! Тоже мне, конспиратор хренов. А ты что, сразу не понял?
   — Да нет, понял, — почему-то начал оправдываться Антон, как будто незнание ставило крест на его умственных способностях. — Просто не знал, что ты тоже знаешь.
   — Я тебя умоляю. Это только наши быдломассы не поняли. Видать, даже на это ума не хватает.
   — Скажешь тоже, — с укором произнес Антон. — Быдломассы. И это ты так про соседей своих?
   — Про них самых. Братьев наших меньших.
   — Не, ну откуда в тебе столько злобы? Ты ж, блин, клятву Гиппократа давал.
   — Я давал клятву помогать людям, а не любить их. Да и вообще, Антон, ты клятву Гиппократа читал?
   — Нет, — замотал головой Антон.
   — А еще историк, — засмеялся Зимин. — Она, во-первых, уже давно заменена во всех странах на всякие «профессиональные кодексы» и «клятвы врача». А во-вторых, ты знаешь, что текст клятвы Гиппократа бесконечно редактировался? В одном из латинских вариантов было, например, обещание «не оказывать медицинскую помощь бесплатно». Как тебе такой вариант? А? Ха-ха. Да и потом, в самой клятве, в оригинале в смысле, были разные «несовременные» вещи, например, не помогать женщине, если она захочет аборт. Как тебе такое? Или, например, почитать научившего меня как своего родителя и даже делиться с ним моим достатком. Вот так. А меня учило столько народу, что.
   — Ой, ну что ты прям завелся сразу? Я же так, для образности.
   — Да я понял, Антон, — подобрел Зимин. — Я же тоже… для образности.
   — Значит, не я один знаю про эксперимент, — облегченно вздохнул Пахомов. — Это радует. Слушай, так, может, и остальным сказать?
   — Блин! Тебе только в народовольцы идти. Свет просвещения нести. Тоже мне, Данко большеущерского разлива. Да зачем им знать? Во-первых, они и без тебя узнают. Чуть позже. Во-вторых, им уже дали книги, а они что? А в-третьих… да ну их всех на хрен, давай лучше еще по одной! И они выпили еще по одной.
   — Ты не обижайся, Антон. Я правда за все время здесь всякого насмотрелся. Накрывает какая-то тоска. Если б не дочка, я б спятил. Ей-богу. На прошлой неделе поехал я по вызову в одну семейку, так… Нет, всё. Даже рассказывать не хочу. Ты правильно делаешь, что сваливаешь, давно пора. Я тоже свалю. После тебя.
   — К жене?
   — Спятил? Нужна она мне больно. Как шалава последняя ребенка бросила, а я к ней поеду? Смеешься? Я даже не знаю, где она. За пять лет строчки не написала. Мне-то положить с прибором, но ведь Лерочка ждет. Точнее, ждала.
   Зимин оскалился, выдохнул через сжатые зубы воздух и быстро опрокинул стакан.
   — Теперь можно и не чокаясь, — сказал он, лениво закусив куском куриного крыла.
   — С чего это?
   — А я Лерочке сказал, что ее мать умерла.
   — Да ты что, Дим, рехнулся?!
   — Ага. Так и сказал. А то, знаешь, появится потом. Не, так не будет. Не звонила, не писала — всё. Мы тебя похоронили.
   — Но ведь мать же!
   — Слушай, Антон. Я тебя люблю, конечно. Может, даже никого не люблю так, как тебя. Но у тебя ж нет детей? Нет. Значит, ты меня не поймешь. И закроем эту тему. Давай лучше еще?
   — Да нет, Дим, — зевнул Антон, — я, пожалуй, пас. Я с утра среди книг этих возился, еще надо дома собираться, Нинка звонила.
   Антон решил не продолжать список, тем более что язык начал заплетаться, и только безнадежно махнул рукой.
   — Понимаю, — кивнул Зимин. — Слыхал, завтра предварительный экзамен устраивают, балбесы?
   — Не, не знал. Пойдешь?
   — Вот еще. Мне одного собрания хватило.
   Антон встал и понял, что явно переоценил свой вестибулярный аппарат, пока сидел за столом, — сейчас его неудержимо валило набок.
   — Эк тебя! — засмеялся Зимин, подхватив Антона и выводя его в прихожую.
   — Да, видать на пустой жел… желудок. Это у вас, у врачей, животы… луженые… а мы… слабая, то есть тонкая, короче… прослойка.
   Зимин помог Антону одеться.
   — Может, тебя проводить? Чего-то ты и вправду ослабел.
   — Не, — замотал головой Пахомов. — Я сам. Да и идти-то тут.
   — Ну смотри. Я предлагал.
   — Предлагал, — засмеялся Антон, — говоришь так, как будто я на тебя в суд потом подам.
   У самой двери он вдруг замер и спросил:
   — Слушай, Дим, это у меня пьяный глюк или ты чтото сказал про Серикова, которого ты куда-то там направлял?
   — Ну ты даешь. Только дошло, что ли? — заулыбался Зимин. — Было дело, говорил.
   — А куда ты его нап… равлял?
   — Да он кое-что проверить хотел.
   — А по… конкретнее?
   Зимин на секунду задумался, а затем посмотрел Антону прямо в глаза.
   — Знаешь, Сериков мне не кум, не брат и не сват. Но ты, кажется, говорил что-то про клятву Гиппократа. Для образности. Так вот… будем считать, что я… для образности… не отвечу на твой вопрос. Не обидишься?
   Антон икнул и замотал головой:
   — Не-а, потому что я тебя как раз за это и ув… важаю.
   — Ну вот, — усмехнулся Зимин. — Хотя, если честно, я немногим больше тебя знаю. Он просил направить его на спермограмму.
   — На что? — приоткрыв один глаз, удивился Антон.
   — На наличие возможности оплодотворения. Больше ничего не могу сказать. Всё?
   — Всё, — кивнул Антон, не поняв ничего. — Тогда я пошёл.
   — Тогда иди.
   Когда Антон вышел на улицу, ему полегчало. Видимо, организму в условиях внезапного холода стало не до алкоголя в крови, и он все силы бросил на поддержание внутренней температуры. Антон дошел до калитки и обернулся. Дом Зимина был маленьким и темным. Но в окне одной из боковых комнат — ему вдруг показалось — он видит детское лицо. Может, померещилось, но тогда он был уверен — прижавшись к стеклу, на него смотрела Лерочка. Антон, стараясь выглядеть максимально доброжелательно, расплылся в улыбке и помахал ей рукой. Но Лерочка в ответ не улыбнулась — она выждала пару секунд, а затем приподняла плюшевого мишку, которого держала в руке и, взяв того за лапку, помотала лапкой в ответ.
   «Даже Мишка со мной прощается», — подумал Антон, выходя за калитку. Правда, хорошо это или плохо, он уже был не состоянии понять.
   Выйдя за калитку, Антон мучительно начал соображать, в какую сторону идти. Ему вдруг показалось, будто он впервые очутился в Больших Ущерах. Всё вдруг стало чужим и незнакомым — и фонари, и дорога, и темные ряды домов. Как будто и не жил он здесь вовсе. И не было восьми лет, проведенных среди пыльных библиотечных полок. И не было разговоров «за жизнь» с Зиминым и Климовым. И не было майора. И не было Гришки. Как будто вообще ничего не было. И никого. Нет, Нина была. Была. Но Нина была, потому что она есть. И будет. А всего остального уже нет, потому что уже не будет. Он перевел дыхание, наклонился, зачерпнул горсть снега, протер этим снегом лицо, фыркнул и, отплевываясь, поднял голову.
   Перед ним стоял Сериков.
   От неожиданности Антон отскочил и чуть не упал, поскользнувшись. Но Сериков успел подхватить его за рукав, и Антон удержался на ногах.
   — Ты что, Серега? Так же ж мо-можно человека на тот свет отправить. Тьфу!
   — Извини, Антон. Я не хотел.
   Сериков был странно спокоен. Антону показалось, что пошлое поэтическое выражение «светел и печален» удивительно точно подошло бы сейчас к Серикову. Он был именно светел и печален.
   — Ты ведь не в обиде на меня? — спросил Сериков, участливо глядя на Пахомова.
   Антон несколько раз моргнул, пытаясь сфокусировать взгляд на лице Серикова.
   — Да нет… да и не за что… вроде…
   — Ну, я просто думал, что достал тебя… разговорами этими. Чеховым… сыном.
   — Да нет, Серёг, все это… нормально, — успокоил его Антон, хотя ему уже хотелось домой. Очень хотелось.
   — А может, и нет… Ну, в смысле, никакого смысла нет? — вдруг спросил Сериков.
   Антон почти застонал.
   — Да нет, Серёг, есть. Это. Должен быть. Смысл. Антон подумал, что его заплетающаяся от алкоголя речь удачно сочетается с косноязычием Серикова. Как будто они наконец обрели общий язык. Сериков недоверчиво покачал головой.
   — А вообще, жизнь, — решил подбодрить Сергея Пахомов, — это… как колесо обозрения. Только открывается п-п-перспектива — как тебя опускают.
   И засмеялся собственному афоризму. Но Сериков даже не улыбнулся.
   — Знаешь, я ведь тут… ну… в райцентр мотался. В больницу. Зимин направил. Провериться.
   — И что? — спросил, икнув, Антон.
   Сериков отвернулся и посмотрел куда-то за спину Пахомова.
   Какое-то время помолчал, а потом произнес, по-прежнему не глядя Антону в глаза:
   — Сказали, что привет. Бесплодие.
   — Как это? По… погоди. У тебя ж сын.
   — Да какой там сын! — раздраженно мотнул головой Сериков. — Она мне письмо прислала. Сегодня. Мол, нет у тебя сына. Просрал ты его, Серега. У него есть отец, и всё. И не вздумай даже заявляться. Не тот, короче, отец, кто один раз молодец. И всё в таком духе. А я.
   Сериков вдруг опустил голову, и Антону показалось, что тот быстро провел по лицу ладонью, как будто что-то вытирая.
   — А я, — продолжил Сериков, подняв голову и снова уставившись куда-то за плечо Пахомова. — Я, короче, всё сдал… ну а мне сказали: грыжа у тебя… Я ж три года на стройке отработал. Таскал там всякое. Вот и аукнулось. Теперь без детей, короче. А тот, что есть, и не сын вроде. Понимаешь?
   — Уффф… — выдохнул Антон, покачнувшись и не зная, что ответить.
   — Дали… и отняли. Понимаешь? — он посмотрел на Антона с какой-то собачьей тоской в глазах.
   Неожиданно Антон увидел Серикова. Не того, которого он знал (или не знал?). А просто человека, что ли, — такого же, как и он, со всем его жалким скарбом проблем и сомнений. Со всем его коротким прошлым и не менее коротким будущем. Во всей его красоте и убогости.
   Антон вдруг с какой-то внезапной горечью подумал, что никогда не мог, не умел, да что там — даже не пытался поставить себя на чужое место. Ни на Нинино, ни на родительское. Ни на чье. Он всегда был только на своем месте и видел свой мир своими глазами. Ему даже стало стыдно за это свое себялюбие. «А ведь, если глянуть на мир чужими глазами, то всё выглядит совсем иначе». Эта банальная до нелепости мысль показалась ему, возможно из-за алкоголя, очень оригинальной. И он даже попробовал ее развить. Нет, сериковская вселенная была не очень интересной, но она была. «Моя, наверняка, не намного интересней», — подумал Пахомов и прищурился. Затем замотал головой в разные стороны. Только сейчас он заметил, что Серикова рядом нет, — он уже шагал прочь по дороге куда-то в темноту.
   Эх, окликнуть бы его Антону сейчас — глядишь, всё пошло бы по-другому. Но колесо истории крутится всегда в одну сторону. И оно уже зацепило Пахомова одной из своих многочисленных шестеренок и потащило за шкирку куда-то, то ли наверх, то ли вниз. И Пахомов это чувствовал. Чувствовал, что все идет по чужой воле, рыпайся — не рыпайся, а с крючка не сорвешься.
   Ох, надо было! Надо было бы окликнуть Серикова, но сил не было. Да и желания тоже. А Сериков уходил все дальше и дальше — и теперь, даже если крикнуть, уже не услышит.
   Антон еще раз вытер лицо снегом, потоптался на месте, снова глянул в сторону Серикова, но того уже не было видно. Надо было идти домой. «Кажется, мне направо, если Сериков пошел налево», — попытался сориентироваться Антон в колючем пространстве ночи. И неуверенной походкой двинулся в сторону своего предполагаемого дома.
   О Сергее он вскоре забыл, тем более что мысли путались и толкались, и близился миг расплаты: бесконечные укоры Нины, что ничего не собрано, что времени в обрез, что ему нельзя пить, и прочее. Так, погруженный в свои сбивчивые размышления о судьбе, жизни и прочих философских материях, Антон добрел до дома.

25

   Новость о самоубийстве Серикова мгновенно облетела всю деревню. Уже с самого утра все большеущерцы от мала до велика столпились у дома покойника, наперебой выдвигая свои версии (естественно, одну нелепее другой), галдя, споря и вообще всячески мешая следствию, а точнее, невыспавшемуся и оттого злому Черепицыну, который, сидя на сериковской кухне, составлял протокол.
   Мать Серикова уже была опрошена, да только она ничего не видела — сын вернулся поздно, часов в шесть утра, а она в пять, как обычно, уже была на ногах и отправилась к старшей сестре — та была больна и ей требовался уход. А вернулась уже в девять, и около дома было настоящее столпотворение — все хотели поглазеть на «висельника». Бедная мать еле протиснулась. Черепицын скрупулезно записал ее сбивчивый рассказ, хотя она, похоже, была настолько обескровлена потерей сына, что и говорить толком не могла. Теперь она сидела за столом, с каким-то неуместным вниманием слушала показания остальных свидетелей и изредка поглядывала на Зимина, который составлял заключение о смерти.