Страница:
Я был очень благодарен ему за его слова. Они вернули мне хладнокровие. Я молча собрал все свои силы. Если б я был суеверным, подобно моим немцам, мог бы сказать, что дьявол хочет, чтобы я остался жив. Ибо до сих пор я не могу понять, как я мог уцелеть в этой свалке, – ведь шесть человек горели желанием убить меня, – пока не подоспела моя кавалерия и не выручила меня. Я видел, как солдаты унесли с собой дона Габриэля. Я разгорячился, и мы бурно бросились вперед. Их линия поколебалась и была прорвана. Мы летели вперед, пока до моих ушей не донесся долгий и слабый сигнал, извещавший, что транспорт уже в безопасности.
Я приказал возвращаться обратно. Я не мог двигаться дальше и атаковать испанский лагерь. Но очень хотел бы этого.
Возвращаясь по той же дороге, я со страхом искал глазами тело бедного дона Мигуэля, хотя и знал, что это напрасно. Нельзя было надеяться распознать тело, по которому во время битвы дважды проскакал целый полк.
Его расширенные от ужаса глаза продолжали мерещиться мне, когда я вступал в Гайрлем.
Не буду описывать здесь моего пребывания в Гаарлеме в течение этих злосчастных пяти месяцев. Может быть, когда-нибудь я это сделаю в другой книге, но не теперь и не здесь. Эта книга содержит в себе историю моей жизни, а в Гаарлеме я был жив только наполовину.
Я делал свое дело. Когда выдавалось время отдохнуть – это бывало очень не часто, – я отдыхал, но не находил себе покоя.
Когда человек смертельно устал, ему хочется спать. Но спал ли я или бодрствовал, меня никогда не покидал страх. Это был какой-то продолжительный и странный сон, который ничто не могло отогнать или сократить.
Для себя самого и для Гаарлема я не мог сделать ничего. Я схоронил себя в погибшем городе. Иногда мне думалось, что, будь я главнокомандующим, я бы только быстрее погубил жителей Гаарлема. Даже это было бы лучше в сравнении с тем, что нас ожидало. Но тогда нельзя было предвидеть такого конца, и Рибберда не имел права рисковать. Это был храбрый, закаленный в боях солдат, и, стоя теперь на краю могилы, я пишу эти строки и вспоминаю о нем с почтением. С тем же чувством вспоминаю я обо всех гаарлемцах, которые там и сям спят теперь в сырой земле. Не всем им выпала на долю спокойная кончина, но все они показали себя храбрецами свыше всякого ожидания.
Не буду здесь описывать страданий этого злосчастного города – неудачных схваток, голода, отчаяния последних дней и, наконец, судбища. Страницы моего дневника и без того довольно мрачны, и незачем омрачать их еще рассказом о судьбе Гаарлема. Я ускользнул от смерти каким-то чудом. Я уцелел, в то время как лучшие люди сложили свои головы на плахе или погибли на виселицах.
Я взял Гертруденберг. В одну бурную ночь мы лезли на его стены, а над нашими головами грохотал гром, и небо казалось объятым пламенем. Был момент, когда мы висели на самом краю стены, не будучи в состоянии ни двинуться вперед, ни отступить. Колеблясь между жизнью и смертью, мы вцепились в стену зубами. Был момент, когда мы держались за скользкие камни, ослепляемые дождем, а по стене неслись, как бурная река, потоки дождевой воды. Казалось, вырвались на волю все демоны, пытаясь отнять у меня мою добычу. Но на этот раз час был мой.
С дымящейся от крови шпагой подъехал я к городскому дому, лишь только сквозь разорванные бурей облака забрезжила утренняя заря. Я гордо смотрел на окна. Опять все здесь зависело от моей воли, и мне казалось, что проклятие снято с меня. Но напрасно.
Завоевание Гертруденберга оказалось для меня бесполезно: я не нашел никаких следов той, ради которой сюда явился.
Я прибыл сюда, решив не терять времени на пустяки. Я дал себе клятву, что для меня будет только одно святое дело, и горе тем, кто вздумает сопротивляться мне. Но человек не имеет власти над мертвыми, а их было немало: дон Педро, дон Рюнц, Диего. Было много и других – длинным был бы их список. Когда бургомистр де Веерд рассказал мне обо всем, я топнул ногой. Бургомистр и его коллеги затрепетали в своих фижмах.
– Ваше превосходительство, – робко заметил наконец бургомистр, – у нас была война, болезни и преследования, а семь месяцев – срок немалый.
Увы! Он был прав. Разгоряченный битвой и победой, я совсем забыл об этом. Охваченный одной мыслью, я забыл, что время все меняет, что оно несет с собой смерть и болезни и не дает стоять на одном месте.
Когда мои войска вступили в город, народ взял тюрьму приступом. Подъехав к воротам ее, я пришел в ярость от того непредвиденного события, которое перевернуло все мои планы. Но дело было уже сделано. Я пришел сюда тайно, как вор ночью, и тем не менее меня опередили. Палач, его помощники, жена и дочь, словом, все, кто мог бы дать мне некоторые сведения, все были убиты. Вокруг их обнаженных трупов плясали какие-то женщины с распущенными волосами и вопили:
– Они жирели нашей кровью и нашими несчастьями. Встречаясь с нами на улице, они, разодетые в красивые наряды, едва удостаивали нас взглядом, нас, на деньги которых они франтили. Теперь они не будут уже смотреть на нас свысока.
– Нет, теперь вы будете смотреть на них свысока, – крикнул я и велел повесить их.
Мщение – вещь хорошая, только не надо мешать моему в Гертруденберге. Они проклинали меня, но я уже привык к проклятиям. Я видел, как их вздернули, но это не могло поправить дела.
Я так и не узнал, что произошло в тюрьме за время моего отсутствия.
Что касается дона Педро, то дьявол вырвал его из моих рук, к счастью для него. Он умер недели через три после моего ухода. Говорили, что он умер от удара. На его место больше не присылали инквизитора: нашли, что здесь место нездоровое, как сообщила мне со свирепым юмором какая-то старуха в тюрьме. Впрочем, преследования продолжались до последнего дня, но спорадически. Людей по-прежнему бросали в тюрьмы и мучили, казнили или освобождали, смотря по тому, какая фантазия приходили в голову власть имущим. Я не мог узнать имена этих несчастных. Палач Якоб был убит, и все списки сожжены.
Что касается дона Педро, то он оставался на своем месте до самой своей смерти. По-видимому, никто в городе не знал в точности, что с ним случилось. Никто не знал и о моей жене. Когда я спрашивал о ней, все смотрели на меня, как на сумасшедшего: все были уверены, что я взял ее с собой.
Если и были люди, которым обстоятельства были известны лучше, которые принимали более близкое участие в ее судьбе, то они старались держаться как можно дальше. Явись я сюда без всякого триумфа, один, без шпаги и власти, то, может быть, мне и удалось бы узнать истину.
Дон Альвар и мои старые войска ушли. Им приказано было идти под Гаарлем для пополнения рядов осаждающей армии. Весь гарнизон в Гертруденберге переменился. Из прежних офицеров остался только один. Я видел его лежащим на улице, и на мои вопросы он уже не мог отвечать.
Так я и до сего времени ничего не знаю об участи моей жены. Я не скупился ни на золото, ни на угрозы, но это не помогало. По ночам, когда мне не спалось, я не переставал думать о доне Педро и о моей жене – и это было все, что мне оставалось.
Возможны были два предположения: или она пала жертвой дона Педро, кончила свою жизнь в тюрьме, забытая всеми, или же она спаслась, и я не хотел расстаться с этой последней надеждой. Тяжело было думать, что в этом последнем случае она не потрудилась даже дать мне знать о себе. Не могла же она не слышать о моем возвращении в Гертруденберг. Об этом везде говорили более чем стоило.
Возможны были только эти два предположения, и тут я мог строить какие угодно догадки.
Не было никаких следов и донны Марион. Что с ней сталось и почему она покинула меня в ту достопамятную ночь – все это было мне неизвестно.
Здесь следует сказать несколько слов о других. Дон Рюнц умер через два дня после моего ухода – от простуды, как было объявлено. Но я хорошо знал эту простуду, от которой крепкий, сильный человек умирает в два дня. Бедный друг! Я так надеялся упрочить твое благосостояние и обеспечить тебе власть! Впрочем, на что только я не надеялся!
Да, когда наступят длинные, скучные вечера, у меня будет довольно времени подумать о доне Рюнце, Диего и о других. Ван дер Веерен также скончался шесть месяцев тому назад. Длинное путешествие в холодную снежную ночь, а больше всего горе убили его. Не увижу я больше его красивой головы и аристократической осанки, не услышу его голоса, который так приятно было слушать, ибо он мог говорить, как никто. Когда после битвы при Рейне, во время нашей последней остановки в снежную метель, я сказал ему о судьбе его дочери, он не проронил ни слова. Потом он воздавал должное и мне, и ей. Он обладал такой деликатностью, что самые резкие его слова давали надежду на утешение в будущем. Человек может быть гордым и самоуверенным и тем не менее не находить таких слов. Но теперь я уже не услышу его.
Я.опять сидел в моей прежней комнате городского дома и смотрел поверх крыш домов. Так же, как и прежде, облака неслись мимо колокольни Святой Гертруды, но я не мог уже надеяться, что они рассеются и все изменится. Мое жилище – великолепно, как и подобает жилищу человека, который может вызывать смерть. Но хотя смерть всегда к моим услугам, жизнь мне не повинуется.
Словно купец, подводящий в конце года итог барышей и убытков, сижу я за своим письменным столом и подвожу итоги своей прожитой жизни.
Сегодня первое октября. В этот самый день ровно двенадцать месяцев тому назад приехал я в Гертруденберг. Поистине, ничтожно владычество человека. Ибо здесь, где я был гораздо независимее, чем король Филипп в Мадриде, всего моего могущества оказалось недостаточно, чтобы добыть мне любовь моей жены, а в то же время я принужден был отправить на костер женщину, последним желанием которой был поцелуй от меня.
Все мои лучшие друзья умерли, и умерли по моей вине. Из моей гвардии уцелела лишь половина. Людей барона фон Виллингера, которые так храбро выручили меня в ту роковую ночь, я могу перечесть по пальцам. Я взял много жизней, но напрасно. Я был убежден, что сильной рукой заставлю судьбу склониться передо мной, но она оказалась сильнее меня. В решительную минуту мое могущество обрушилось на мою голову, как рушится дом, похоронив под собой меня и всех тех, кому оно должно было служить прикрытием. Воистину гордость моя принижена долу. Теперь лучшая часть моей жизни уже прожита, и волосы мои седы.
«Никогда не стремись к невозможному», – говаривал мой дядя инквизитор. Это весьма печальная философия, но, может быть, он был прав. Что, однако, говорил проповедник? «Братья, не отчаивайтесь, ибо для Бога нет ничего невозможного». Желал бы я иметь такую веру, но не могу.
«Верьте, что у каждого человека есть свое назначение». Когда я прибыл сюда, моим назначением было управлять, и с первого же дня я старался быть справедливым. Не моя вина, если моя справедливость оказалась несовершенной. Я делал все, что мог, но проклятие тяготело надо моими трудами. Правда, в одном я был эгоистичен и не мог искупить своего эгоизма жизнью пятидесяти людей, которых я спас. Если бы донна Изабелла отвергла мое предложение, мне кажется, я сжег бы их так же спокойно, как мой дядя инквизитор. Но Богу известно, что я спас донну Марион без всякой цели.
Я знаю, что ответил бы мне проповедник. «Если ты не видишь результатов, то все-таки будь доволен. Ибо кто ты, чтобы судить Господа?» Я знаю, он смотрит вверх, на небо; для него здешняя жизнь есть только странствование, приготовление. Но если в этой жизни наше сердце становится от незаслуженных страданий жестоким, а в душе водворяется мрак, несовместимость с будущим блаженством – что тогда? Нет, ответ проповедника решительно не для меня.
Я хочу судить себя при свете того мира, в котором мы теперь живем. При этом свете я хочу оценить мои ошибки и дела. Итог, конечно, не сойдется: проклятие – от моей жены, клеймо изменника – от короля. С другой стороны, спасение женщины, удары мечом в защиту реформатской церкви в Голландии. Они, конечно, немногого стоят, ибо я не вкладывал в эти удары душу. Кроме того, против спасения одной женщины надо записать гибель в то же время другой. А теперь еще нужно прибавить и гибель моей жены, хотя вина в этом случае падает не на меня одного.
Каков бы ни был в конце концов итог, потери значительно превышали приобретения. Мало радости принес я себе и другим. Жестоко было основание, на котором приходилось строить вторую половину жизни. Но эта половина должна принадлежать принцу и государству, если ей не суждено принадлежать моей жене. Они дали мне средства завладеть опять Гертруденбергом, и они вправе ожидать, что я верну им нечто лучшее, чем маленький городок.
Каждый должен примириться с собой и со своими думами.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Я приказал возвращаться обратно. Я не мог двигаться дальше и атаковать испанский лагерь. Но очень хотел бы этого.
Возвращаясь по той же дороге, я со страхом искал глазами тело бедного дона Мигуэля, хотя и знал, что это напрасно. Нельзя было надеяться распознать тело, по которому во время битвы дважды проскакал целый полк.
Его расширенные от ужаса глаза продолжали мерещиться мне, когда я вступал в Гайрлем.
Не буду описывать здесь моего пребывания в Гаарлеме в течение этих злосчастных пяти месяцев. Может быть, когда-нибудь я это сделаю в другой книге, но не теперь и не здесь. Эта книга содержит в себе историю моей жизни, а в Гаарлеме я был жив только наполовину.
Я делал свое дело. Когда выдавалось время отдохнуть – это бывало очень не часто, – я отдыхал, но не находил себе покоя.
Когда человек смертельно устал, ему хочется спать. Но спал ли я или бодрствовал, меня никогда не покидал страх. Это был какой-то продолжительный и странный сон, который ничто не могло отогнать или сократить.
Для себя самого и для Гаарлема я не мог сделать ничего. Я схоронил себя в погибшем городе. Иногда мне думалось, что, будь я главнокомандующим, я бы только быстрее погубил жителей Гаарлема. Даже это было бы лучше в сравнении с тем, что нас ожидало. Но тогда нельзя было предвидеть такого конца, и Рибберда не имел права рисковать. Это был храбрый, закаленный в боях солдат, и, стоя теперь на краю могилы, я пишу эти строки и вспоминаю о нем с почтением. С тем же чувством вспоминаю я обо всех гаарлемцах, которые там и сям спят теперь в сырой земле. Не всем им выпала на долю спокойная кончина, но все они показали себя храбрецами свыше всякого ожидания.
Не буду здесь описывать страданий этого злосчастного города – неудачных схваток, голода, отчаяния последних дней и, наконец, судбища. Страницы моего дневника и без того довольно мрачны, и незачем омрачать их еще рассказом о судьбе Гаарлема. Я ускользнул от смерти каким-то чудом. Я уцелел, в то время как лучшие люди сложили свои головы на плахе или погибли на виселицах.
Я взял Гертруденберг. В одну бурную ночь мы лезли на его стены, а над нашими головами грохотал гром, и небо казалось объятым пламенем. Был момент, когда мы висели на самом краю стены, не будучи в состоянии ни двинуться вперед, ни отступить. Колеблясь между жизнью и смертью, мы вцепились в стену зубами. Был момент, когда мы держались за скользкие камни, ослепляемые дождем, а по стене неслись, как бурная река, потоки дождевой воды. Казалось, вырвались на волю все демоны, пытаясь отнять у меня мою добычу. Но на этот раз час был мой.
С дымящейся от крови шпагой подъехал я к городскому дому, лишь только сквозь разорванные бурей облака забрезжила утренняя заря. Я гордо смотрел на окна. Опять все здесь зависело от моей воли, и мне казалось, что проклятие снято с меня. Но напрасно.
Завоевание Гертруденберга оказалось для меня бесполезно: я не нашел никаких следов той, ради которой сюда явился.
Я прибыл сюда, решив не терять времени на пустяки. Я дал себе клятву, что для меня будет только одно святое дело, и горе тем, кто вздумает сопротивляться мне. Но человек не имеет власти над мертвыми, а их было немало: дон Педро, дон Рюнц, Диего. Было много и других – длинным был бы их список. Когда бургомистр де Веерд рассказал мне обо всем, я топнул ногой. Бургомистр и его коллеги затрепетали в своих фижмах.
– Ваше превосходительство, – робко заметил наконец бургомистр, – у нас была война, болезни и преследования, а семь месяцев – срок немалый.
Увы! Он был прав. Разгоряченный битвой и победой, я совсем забыл об этом. Охваченный одной мыслью, я забыл, что время все меняет, что оно несет с собой смерть и болезни и не дает стоять на одном месте.
Когда мои войска вступили в город, народ взял тюрьму приступом. Подъехав к воротам ее, я пришел в ярость от того непредвиденного события, которое перевернуло все мои планы. Но дело было уже сделано. Я пришел сюда тайно, как вор ночью, и тем не менее меня опередили. Палач, его помощники, жена и дочь, словом, все, кто мог бы дать мне некоторые сведения, все были убиты. Вокруг их обнаженных трупов плясали какие-то женщины с распущенными волосами и вопили:
– Они жирели нашей кровью и нашими несчастьями. Встречаясь с нами на улице, они, разодетые в красивые наряды, едва удостаивали нас взглядом, нас, на деньги которых они франтили. Теперь они не будут уже смотреть на нас свысока.
– Нет, теперь вы будете смотреть на них свысока, – крикнул я и велел повесить их.
Мщение – вещь хорошая, только не надо мешать моему в Гертруденберге. Они проклинали меня, но я уже привык к проклятиям. Я видел, как их вздернули, но это не могло поправить дела.
Я так и не узнал, что произошло в тюрьме за время моего отсутствия.
Что касается дона Педро, то дьявол вырвал его из моих рук, к счастью для него. Он умер недели через три после моего ухода. Говорили, что он умер от удара. На его место больше не присылали инквизитора: нашли, что здесь место нездоровое, как сообщила мне со свирепым юмором какая-то старуха в тюрьме. Впрочем, преследования продолжались до последнего дня, но спорадически. Людей по-прежнему бросали в тюрьмы и мучили, казнили или освобождали, смотря по тому, какая фантазия приходили в голову власть имущим. Я не мог узнать имена этих несчастных. Палач Якоб был убит, и все списки сожжены.
Что касается дона Педро, то он оставался на своем месте до самой своей смерти. По-видимому, никто в городе не знал в точности, что с ним случилось. Никто не знал и о моей жене. Когда я спрашивал о ней, все смотрели на меня, как на сумасшедшего: все были уверены, что я взял ее с собой.
Если и были люди, которым обстоятельства были известны лучше, которые принимали более близкое участие в ее судьбе, то они старались держаться как можно дальше. Явись я сюда без всякого триумфа, один, без шпаги и власти, то, может быть, мне и удалось бы узнать истину.
Дон Альвар и мои старые войска ушли. Им приказано было идти под Гаарлем для пополнения рядов осаждающей армии. Весь гарнизон в Гертруденберге переменился. Из прежних офицеров остался только один. Я видел его лежащим на улице, и на мои вопросы он уже не мог отвечать.
Так я и до сего времени ничего не знаю об участи моей жены. Я не скупился ни на золото, ни на угрозы, но это не помогало. По ночам, когда мне не спалось, я не переставал думать о доне Педро и о моей жене – и это было все, что мне оставалось.
Возможны были два предположения: или она пала жертвой дона Педро, кончила свою жизнь в тюрьме, забытая всеми, или же она спаслась, и я не хотел расстаться с этой последней надеждой. Тяжело было думать, что в этом последнем случае она не потрудилась даже дать мне знать о себе. Не могла же она не слышать о моем возвращении в Гертруденберг. Об этом везде говорили более чем стоило.
Возможны были только эти два предположения, и тут я мог строить какие угодно догадки.
Не было никаких следов и донны Марион. Что с ней сталось и почему она покинула меня в ту достопамятную ночь – все это было мне неизвестно.
Здесь следует сказать несколько слов о других. Дон Рюнц умер через два дня после моего ухода – от простуды, как было объявлено. Но я хорошо знал эту простуду, от которой крепкий, сильный человек умирает в два дня. Бедный друг! Я так надеялся упрочить твое благосостояние и обеспечить тебе власть! Впрочем, на что только я не надеялся!
Да, когда наступят длинные, скучные вечера, у меня будет довольно времени подумать о доне Рюнце, Диего и о других. Ван дер Веерен также скончался шесть месяцев тому назад. Длинное путешествие в холодную снежную ночь, а больше всего горе убили его. Не увижу я больше его красивой головы и аристократической осанки, не услышу его голоса, который так приятно было слушать, ибо он мог говорить, как никто. Когда после битвы при Рейне, во время нашей последней остановки в снежную метель, я сказал ему о судьбе его дочери, он не проронил ни слова. Потом он воздавал должное и мне, и ей. Он обладал такой деликатностью, что самые резкие его слова давали надежду на утешение в будущем. Человек может быть гордым и самоуверенным и тем не менее не находить таких слов. Но теперь я уже не услышу его.
Я.опять сидел в моей прежней комнате городского дома и смотрел поверх крыш домов. Так же, как и прежде, облака неслись мимо колокольни Святой Гертруды, но я не мог уже надеяться, что они рассеются и все изменится. Мое жилище – великолепно, как и подобает жилищу человека, который может вызывать смерть. Но хотя смерть всегда к моим услугам, жизнь мне не повинуется.
Словно купец, подводящий в конце года итог барышей и убытков, сижу я за своим письменным столом и подвожу итоги своей прожитой жизни.
Сегодня первое октября. В этот самый день ровно двенадцать месяцев тому назад приехал я в Гертруденберг. Поистине, ничтожно владычество человека. Ибо здесь, где я был гораздо независимее, чем король Филипп в Мадриде, всего моего могущества оказалось недостаточно, чтобы добыть мне любовь моей жены, а в то же время я принужден был отправить на костер женщину, последним желанием которой был поцелуй от меня.
Все мои лучшие друзья умерли, и умерли по моей вине. Из моей гвардии уцелела лишь половина. Людей барона фон Виллингера, которые так храбро выручили меня в ту роковую ночь, я могу перечесть по пальцам. Я взял много жизней, но напрасно. Я был убежден, что сильной рукой заставлю судьбу склониться передо мной, но она оказалась сильнее меня. В решительную минуту мое могущество обрушилось на мою голову, как рушится дом, похоронив под собой меня и всех тех, кому оно должно было служить прикрытием. Воистину гордость моя принижена долу. Теперь лучшая часть моей жизни уже прожита, и волосы мои седы.
«Никогда не стремись к невозможному», – говаривал мой дядя инквизитор. Это весьма печальная философия, но, может быть, он был прав. Что, однако, говорил проповедник? «Братья, не отчаивайтесь, ибо для Бога нет ничего невозможного». Желал бы я иметь такую веру, но не могу.
«Верьте, что у каждого человека есть свое назначение». Когда я прибыл сюда, моим назначением было управлять, и с первого же дня я старался быть справедливым. Не моя вина, если моя справедливость оказалась несовершенной. Я делал все, что мог, но проклятие тяготело надо моими трудами. Правда, в одном я был эгоистичен и не мог искупить своего эгоизма жизнью пятидесяти людей, которых я спас. Если бы донна Изабелла отвергла мое предложение, мне кажется, я сжег бы их так же спокойно, как мой дядя инквизитор. Но Богу известно, что я спас донну Марион без всякой цели.
Я знаю, что ответил бы мне проповедник. «Если ты не видишь результатов, то все-таки будь доволен. Ибо кто ты, чтобы судить Господа?» Я знаю, он смотрит вверх, на небо; для него здешняя жизнь есть только странствование, приготовление. Но если в этой жизни наше сердце становится от незаслуженных страданий жестоким, а в душе водворяется мрак, несовместимость с будущим блаженством – что тогда? Нет, ответ проповедника решительно не для меня.
Я хочу судить себя при свете того мира, в котором мы теперь живем. При этом свете я хочу оценить мои ошибки и дела. Итог, конечно, не сойдется: проклятие – от моей жены, клеймо изменника – от короля. С другой стороны, спасение женщины, удары мечом в защиту реформатской церкви в Голландии. Они, конечно, немногого стоят, ибо я не вкладывал в эти удары душу. Кроме того, против спасения одной женщины надо записать гибель в то же время другой. А теперь еще нужно прибавить и гибель моей жены, хотя вина в этом случае падает не на меня одного.
Каков бы ни был в конце концов итог, потери значительно превышали приобретения. Мало радости принес я себе и другим. Жестоко было основание, на котором приходилось строить вторую половину жизни. Но эта половина должна принадлежать принцу и государству, если ей не суждено принадлежать моей жене. Они дали мне средства завладеть опять Гертруденбергом, и они вправе ожидать, что я верну им нечто лучшее, чем маленький городок.
Каждый должен примириться с собой и со своими думами.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Гуда, ноябрь 1575 года.
Сегодня я случайно принялся опять за дневник. После минутного колебания я открыл его и стал читать.
Больше двух лет прошло с тех пор, как я записал последние строки в Гертруденберге. Я помню, что лишь только засохли чернила, я закрыл мой дневник и спрятал его.
Моя жизнь, казалось, также была закончена. Не стоило записывать все то, что с тех пор произошло. Я сражался то там, то сям, брал или защищал города. Но это ведь постоянно происходит во время войны, и, осаждая один город, забываешь о другом. Какое мне до всего этого дело?
Но теперь, когда я вновь открыл дневник, я должен записать в него несколько строк. Я как будто буду говорить с другом и расскажу ему просто все, что заслуживает воспоминания, хотя таких воспоминаний наберется немного.
До нынешнего дня я ничего не знал об участи моей жены.
Все мои усилия разбились о судьбу или волю женщины – хорошенько не знаю. Не хочется опять говорить об этом.
Я не остался в Гертруденберге и просил принца назначить нового губернатора, а меня послать куда-нибудь в другое место. Вместе с войной я странствовал туда и сюда. Я надеялся освободить Лейден, но был послан сюда, в Гуду.
Много воды утекло с тех пор, как я в качестве наместника принца въехал в Гертруденберг. Между прочим, исчезло и мое прежнее имя. Но у человека должно быть какое-нибудь имя. Так как мои владения в Голландии были конфискованы герцогом Альбой и отданы вместе с титулами какому-то нуждающемуся дворянину из тех, которые терлись около него, то принц пожаловал мне земли, которые, в свою очередь, были у кого-то отняты. Я теперь превратился в графа ван Стинена. В моем положении годится всякое имя. Я всегда мечтал о каком-нибудь древнем имени, но не всегда удается получить то, что хочешь.
Переменилась и моя религия. Я теперь – кальвинист, как сам принц и все его приближенные. Если я мог прежде относиться с почтением к каждому святому, то отчего теперь я не могу присутствовать и при протестантском богослужении, хотя стены церкви только выбелены краской, а певцы порядочно разноголосят? Ибо если самое богослужение стало теперь не так театрально, зато оно сделалось несравненно более искренним. Кроме того, при новой системе нет инквизиторов, а это что-нибудь да значит. Не знаю, не вздумают ли они установить нечто подобное впоследствии. Надеюсь, что в мое время этого не случится. Как бы то ни было, я бы не хотел, чтобы они явились ко мне в Гуду.
Мне кажется, меня послали управлять добрыми обывателями Гуды потому, что они оказались несколько упорными, и принц решил, хотя и не сказал мне этого прямо, что некоторый возврат к прежним порядкам пойдет им на пользу. И они не могут пожаловаться на то, что я особенно церемонился с ними. Я управлял ими по-старинному, по-испански, хотя я теперь голландец и кальвинист, и они ненавидят меня за мои ежовые рукавицы.
По моему искреннему убеждению, принц дает слишком много воли городам. У него, конечно, есть свои соображения на этот счет, и соображения основательные. Он хочет разбудить в них уверенность в себе и сделать их способными действовать в случае нужды собственными силами, а не дожидаться, пока другие сделают дело за них. Это, конечно, соображения правильные. На то он и государственный человек, который смотрит в будущее. Но мы находимся еще среди бури, и для воспитания не настало еще время. Война есть война, и враг не будет ждать.
Когда испанский главнокомандующий присылает приказ из Брюсселя, он исполняется немедленно, как только прибудет курьер. Его содержание никто не будет обсуждать. Когда же нужно сделать что-нибудь для принца, собирается городской совет и все начинают говорить и рассуждать. Говорят и рассуждают до тех пор, пока не пройдет нужное время. Таким образом, они избавляют себя от всяких хлопот. Такой образ действий приводит меня в бешенство, и хотя приемы короля Филиппа и герцога Альбы порядочно опротивели мне, но в такие минуты я искренно желал, чтобы они испытали их на себе.
Задача моя не из легких, ибо моя власть не та, что была прежде. По соглашению между принцем и городами пределы всякой, назначаемой им власти теперь определены заново, и власть губернатора подверглась значительным ограничениям. Представителей города теперь нельзя назначать или смещать, казнить или вешать по произволу. Теперь они имеют собственную волю и в отведенной для них области могут действовать, как им заблагорассудится, не считаясь с принцем и его ставленниками.
Таков закон, и я должен предоставить им свободу действий, насколько она определяется законами, но ни на йоту больше. Они усиленно домогаются большей власти, но все их усилия разбиваются о мое сопротивление, как волны о скалу. Они не любят меня за это, но я об этом не беспокоюсь. Всякий раз, как я подумаю, причина моей непопулярности делается ясна. Я стал удивительно тверд и бесстрастен. Когда человеку приходится перенести многое, он или размягчается, или ожесточается. Со мной случилось последнее. Может быть, это оттого, что в моей натуре мало величия, но с этим уже ничего не поделаешь.
Когда-то я считал себя очень жестким, но теперь я знаю, что это неверно. Теперь я припоминаю, как глядел в сторону, стараясь не видеть отчаяния на молодых красивых лицах, как бы увенчанных короной из снега, как я старался избегать их взглядов, чтобы не поколебалась моя решимость. Я остался тверд, но дорогой ценой. А теперь я подписываю смертный приговор так же равнодушно, как простое письмо, и это меня вовсе не волнует. Правда, теперь такие приговоры случаются реже, но все же бывают и у моих ног ползают женщины, молодые и старые, не заставляя мой пульс биться сильнее. Человеческая радость и горе не трогают уже меня, и по временам мне начинает казаться, что у меня нет сердца, что Изабелла убила его.
Теперь я могу думать хладнокровно обо всем, даже о ее последних словах, будто она неравнодушна к дону Педро – обстоятельство, о котором прежде я не мог говорить даже на этих страницах, где заключены все мои секреты. Я не поверил ей, когда она это сказала, не поверил и дону Педро и отбросил всякое сомнение, которое возникало было у меня потом. Но если бы я теперь уверился, что она говорила правду, это не произвело бы на меня сильного действия. Я уже привык к наложенному на меня проклятию, и мы спокойно идем вместе – проклятие и я.
Теперь я стал скучным собеседником благодаря своему спокойствию и равнодушию. Когда у меня прием, то собирается довольно большая толпа, ибо я губернатор нашего города. Не будь этого, немногие явились бы проведать меня. Пришли бы только те, которые обязаны приходить. Но я не обвиняю их. Если бы я мог, я бы с большим удовольствием сидел за чьим-нибудь чужим столом, чем за моим собственным. Но я совершенно одинок в моем проклятом доме.
И тем не менее я самый подходящий человек для добрых граждан города Гуды.
Гуда, 5 декабря 1575 года.
Сегодня утром я услышал новость, которая года два тому назад взволновала бы меня чрезвычайно. Теперь же она слегка всколыхнула охватившее меня спокойствие, подобно тому, как налетевший ветерок слегка вызывает рябь на гладкой поверхности воды.
Однажды я читал о человеке, у которого было слишком горячее сердце, такое горячее, что своим жаром оно сожгло само себя. После этого оно становилось все холоднее и холоднее, пока наконец не покрылось ледяной коркой. Обладатель этого сердца стал совершенно невозмутимым, так что ему было все равно, ночь теперь или день, лето или зима. Где бы он ни был, как бы ни злилась зима, как бы ни сияло солнце – невозмутимость не покидала его, и он чувствовал только холод, исходивший из самого сердца, пока в один прекрасный день над ним не сжалилась фея и не дохнула на его сердце теплым дыханием, от которого растаял лед, покрывавший его много-много лет. И этот человек зарыдал и стал опять таким же, как все другие люди.
Впрочем, это только сказка.
Я еще не сказал ничего о новости. Я строго следил за всеми, кто приезжал в город, ибо испанские шпионы и испанское золото проникали всюду. По своему прошлому опыту я знал, как это делается.
Имена всех приезжающих сообщались мне, и я следил за ними внимательно, особенно за приезжими дамами, так как дамы были наиболее опасны. Читая сегодня утром список, я вдруг увидел хорошо знакомое имя – Марион де Бреголль. Наконец-то завеса поднимается! Вполне или лишь отчасти – этого я не знал.
Сегодня же отправлюсь к ней!
В тот же день вечером.
Я виделся с ней. Она живет со своей дальней родственницей фру Терборг.
С чувством, которого нельзя описать, поднялся я по лестнице. Прошлое предстало передо мной со всеми надеждами и разочарованиями, и как-то странно, как мертвые. Я так же холодно отнесся к ним, как мертвый человек среди видений своих друзей.
В гостиной, где меня попросили обождать, висели драгоценные картины, ибо Терборг, недавно умерший, был богат и под конец жизни пристрастился к произведениям искусства. Друзья его говорили, что он больше гнался за именем художника, чем за его произведением, и что он не мог отличить хорошей картины от плохой. Но ведь друзья всегда так говорят. Как бы то ни было, здесь было очень много картин. Некоторые были очень хороши. Я научился любить искусство во время пребывания в Италии и сам хотел когда-то побывать в этом доме, хотя фру Терборг сама по себе не представляла для меня никакого интереса.
Я слышал, как слуга, отворив дверь в соседнюю комнату, доложил: «Его превосходительство, господин губернатор граф ван Стинен». Мне пришлось немного подождать: моего визита, очевидно, не ждали.
Наконец дверь отворилась, и вошла донна Марион.
Она была так же прекрасна, как и прежде. Только лицо побледнело, и взгляд стал сосредоточенным. Полуденное солнце ярко светило в окно, но я стоял спиной к свету, мое лицо было в тени, да и изменился я сильно, хотя она почти не изменилась.
Она не узнала меня и встретила меня с официальным поклоном.
– Чем я обязана чести видеть у себя ваше превосходительство?
– Вы не узнали меня, донна Марион?
Услышав мой голос, она вздрогнула, схватилась рукой за грудь и зашаталась. Я бросился вперед, чтобы поддержать ее, но она в одно мгновение овладела собой и почти с силой оттолкнула мою руку.
– Извините, дон Хаим, – сказала она. – Я никак этого не ожидала. Имя, которое мне назвали, совершенно неизвестно мне. Вернувшись, я тщетно искала вас и даже думала, что вас уже нет в живых.
– А это огорчило бы вас, донна Марион?
Она глянула на меня с каким-то странным выражением – мягко и жестко в одно и то же время – и сказала:
– Я вам обязана жизнью и не могла бы не горевать о вас. Потом она поглядела на меня и воскликнула:
– О, дон Хаим, да вы совсем поседели!
– Все седеют, когда наступает время. Это избавит меня от труда седеть, когда я состарюсь.
– Для вас это время настало слишком скоро, – сказала она с глубокой симпатией.
– Может быть. Судьба поступает с каждым из нас различно. Жаловаться не приходится.
– Вы правы. Судьба была к вам жестока, как, впрочем, и к другим. Но что же мы стоим?
И она показала мне на кресла.
Я понял, что она хочет подготовить меня, и сказал, когда мы сели:
– Расскажите мне все, донна Марион, все, что вам известно.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, и мне показалось, что глаза ее стали влажны.
– Мужайтесь, дон Хаим. Ее уже нет на свете.
Я был готов к этому. Несмотря на это, меня вдруг охватила сильная скорбь об этой женщине, которую я так любил. Ничего не видя перед собой, я сидел и думал о ней, о начале нашего знакомства и о конце. Вдруг мягкая теплая рука донны Марион нежно легла на мою.
– Мужайтесь, дон Хаим, – повторила она.
Она не знала, как я теперь стал холоден и спокоен. Так спокоен, что могу даже выслушать весть о смерти моей жены и не проронить ни слезинки, так холоден, что ничто не может отогреть меня, даже прикосновение нежной ручки донны Марион. Но в ее голосе было что-то странное, а ее прикосновение давало ощущение, которого мне никогда не приходилось испытывать.
– Благодарю вас, донна Марион, – отвечал я. – Это уже прошло. Теперь расскажите мне все подробно.
– Она умерла, прося у вас прощения. Она поручила мне передать вам это, если мы когда-нибудь увидимся.
– Я уже давно простил ее, хотя сделать это мне было нелегко. Но и она должна была простить меня за многое.
– Она это сделала, и сделала без всякого принуждения. Это я тоже могу сообщить вам.
От этого прощения моей жены словно какое-то теплое дыхание коснулось меня.
– Благодарю вас, – повторил я. – Я жаждал услышать эти слова и почти отчаялся в этом. Но скажите мне, – продолжал я, помолчав, – каким образом вы оказались при ней и почему вы оставили меня в ту роковую ночь?
Сегодня я случайно принялся опять за дневник. После минутного колебания я открыл его и стал читать.
Больше двух лет прошло с тех пор, как я записал последние строки в Гертруденберге. Я помню, что лишь только засохли чернила, я закрыл мой дневник и спрятал его.
Моя жизнь, казалось, также была закончена. Не стоило записывать все то, что с тех пор произошло. Я сражался то там, то сям, брал или защищал города. Но это ведь постоянно происходит во время войны, и, осаждая один город, забываешь о другом. Какое мне до всего этого дело?
Но теперь, когда я вновь открыл дневник, я должен записать в него несколько строк. Я как будто буду говорить с другом и расскажу ему просто все, что заслуживает воспоминания, хотя таких воспоминаний наберется немного.
До нынешнего дня я ничего не знал об участи моей жены.
Все мои усилия разбились о судьбу или волю женщины – хорошенько не знаю. Не хочется опять говорить об этом.
Я не остался в Гертруденберге и просил принца назначить нового губернатора, а меня послать куда-нибудь в другое место. Вместе с войной я странствовал туда и сюда. Я надеялся освободить Лейден, но был послан сюда, в Гуду.
Много воды утекло с тех пор, как я в качестве наместника принца въехал в Гертруденберг. Между прочим, исчезло и мое прежнее имя. Но у человека должно быть какое-нибудь имя. Так как мои владения в Голландии были конфискованы герцогом Альбой и отданы вместе с титулами какому-то нуждающемуся дворянину из тех, которые терлись около него, то принц пожаловал мне земли, которые, в свою очередь, были у кого-то отняты. Я теперь превратился в графа ван Стинена. В моем положении годится всякое имя. Я всегда мечтал о каком-нибудь древнем имени, но не всегда удается получить то, что хочешь.
Переменилась и моя религия. Я теперь – кальвинист, как сам принц и все его приближенные. Если я мог прежде относиться с почтением к каждому святому, то отчего теперь я не могу присутствовать и при протестантском богослужении, хотя стены церкви только выбелены краской, а певцы порядочно разноголосят? Ибо если самое богослужение стало теперь не так театрально, зато оно сделалось несравненно более искренним. Кроме того, при новой системе нет инквизиторов, а это что-нибудь да значит. Не знаю, не вздумают ли они установить нечто подобное впоследствии. Надеюсь, что в мое время этого не случится. Как бы то ни было, я бы не хотел, чтобы они явились ко мне в Гуду.
Мне кажется, меня послали управлять добрыми обывателями Гуды потому, что они оказались несколько упорными, и принц решил, хотя и не сказал мне этого прямо, что некоторый возврат к прежним порядкам пойдет им на пользу. И они не могут пожаловаться на то, что я особенно церемонился с ними. Я управлял ими по-старинному, по-испански, хотя я теперь голландец и кальвинист, и они ненавидят меня за мои ежовые рукавицы.
По моему искреннему убеждению, принц дает слишком много воли городам. У него, конечно, есть свои соображения на этот счет, и соображения основательные. Он хочет разбудить в них уверенность в себе и сделать их способными действовать в случае нужды собственными силами, а не дожидаться, пока другие сделают дело за них. Это, конечно, соображения правильные. На то он и государственный человек, который смотрит в будущее. Но мы находимся еще среди бури, и для воспитания не настало еще время. Война есть война, и враг не будет ждать.
Когда испанский главнокомандующий присылает приказ из Брюсселя, он исполняется немедленно, как только прибудет курьер. Его содержание никто не будет обсуждать. Когда же нужно сделать что-нибудь для принца, собирается городской совет и все начинают говорить и рассуждать. Говорят и рассуждают до тех пор, пока не пройдет нужное время. Таким образом, они избавляют себя от всяких хлопот. Такой образ действий приводит меня в бешенство, и хотя приемы короля Филиппа и герцога Альбы порядочно опротивели мне, но в такие минуты я искренно желал, чтобы они испытали их на себе.
Задача моя не из легких, ибо моя власть не та, что была прежде. По соглашению между принцем и городами пределы всякой, назначаемой им власти теперь определены заново, и власть губернатора подверглась значительным ограничениям. Представителей города теперь нельзя назначать или смещать, казнить или вешать по произволу. Теперь они имеют собственную волю и в отведенной для них области могут действовать, как им заблагорассудится, не считаясь с принцем и его ставленниками.
Таков закон, и я должен предоставить им свободу действий, насколько она определяется законами, но ни на йоту больше. Они усиленно домогаются большей власти, но все их усилия разбиваются о мое сопротивление, как волны о скалу. Они не любят меня за это, но я об этом не беспокоюсь. Всякий раз, как я подумаю, причина моей непопулярности делается ясна. Я стал удивительно тверд и бесстрастен. Когда человеку приходится перенести многое, он или размягчается, или ожесточается. Со мной случилось последнее. Может быть, это оттого, что в моей натуре мало величия, но с этим уже ничего не поделаешь.
Когда-то я считал себя очень жестким, но теперь я знаю, что это неверно. Теперь я припоминаю, как глядел в сторону, стараясь не видеть отчаяния на молодых красивых лицах, как бы увенчанных короной из снега, как я старался избегать их взглядов, чтобы не поколебалась моя решимость. Я остался тверд, но дорогой ценой. А теперь я подписываю смертный приговор так же равнодушно, как простое письмо, и это меня вовсе не волнует. Правда, теперь такие приговоры случаются реже, но все же бывают и у моих ног ползают женщины, молодые и старые, не заставляя мой пульс биться сильнее. Человеческая радость и горе не трогают уже меня, и по временам мне начинает казаться, что у меня нет сердца, что Изабелла убила его.
Теперь я могу думать хладнокровно обо всем, даже о ее последних словах, будто она неравнодушна к дону Педро – обстоятельство, о котором прежде я не мог говорить даже на этих страницах, где заключены все мои секреты. Я не поверил ей, когда она это сказала, не поверил и дону Педро и отбросил всякое сомнение, которое возникало было у меня потом. Но если бы я теперь уверился, что она говорила правду, это не произвело бы на меня сильного действия. Я уже привык к наложенному на меня проклятию, и мы спокойно идем вместе – проклятие и я.
Теперь я стал скучным собеседником благодаря своему спокойствию и равнодушию. Когда у меня прием, то собирается довольно большая толпа, ибо я губернатор нашего города. Не будь этого, немногие явились бы проведать меня. Пришли бы только те, которые обязаны приходить. Но я не обвиняю их. Если бы я мог, я бы с большим удовольствием сидел за чьим-нибудь чужим столом, чем за моим собственным. Но я совершенно одинок в моем проклятом доме.
И тем не менее я самый подходящий человек для добрых граждан города Гуды.
Гуда, 5 декабря 1575 года.
Сегодня утром я услышал новость, которая года два тому назад взволновала бы меня чрезвычайно. Теперь же она слегка всколыхнула охватившее меня спокойствие, подобно тому, как налетевший ветерок слегка вызывает рябь на гладкой поверхности воды.
Однажды я читал о человеке, у которого было слишком горячее сердце, такое горячее, что своим жаром оно сожгло само себя. После этого оно становилось все холоднее и холоднее, пока наконец не покрылось ледяной коркой. Обладатель этого сердца стал совершенно невозмутимым, так что ему было все равно, ночь теперь или день, лето или зима. Где бы он ни был, как бы ни злилась зима, как бы ни сияло солнце – невозмутимость не покидала его, и он чувствовал только холод, исходивший из самого сердца, пока в один прекрасный день над ним не сжалилась фея и не дохнула на его сердце теплым дыханием, от которого растаял лед, покрывавший его много-много лет. И этот человек зарыдал и стал опять таким же, как все другие люди.
Впрочем, это только сказка.
Я еще не сказал ничего о новости. Я строго следил за всеми, кто приезжал в город, ибо испанские шпионы и испанское золото проникали всюду. По своему прошлому опыту я знал, как это делается.
Имена всех приезжающих сообщались мне, и я следил за ними внимательно, особенно за приезжими дамами, так как дамы были наиболее опасны. Читая сегодня утром список, я вдруг увидел хорошо знакомое имя – Марион де Бреголль. Наконец-то завеса поднимается! Вполне или лишь отчасти – этого я не знал.
Сегодня же отправлюсь к ней!
В тот же день вечером.
Я виделся с ней. Она живет со своей дальней родственницей фру Терборг.
С чувством, которого нельзя описать, поднялся я по лестнице. Прошлое предстало передо мной со всеми надеждами и разочарованиями, и как-то странно, как мертвые. Я так же холодно отнесся к ним, как мертвый человек среди видений своих друзей.
В гостиной, где меня попросили обождать, висели драгоценные картины, ибо Терборг, недавно умерший, был богат и под конец жизни пристрастился к произведениям искусства. Друзья его говорили, что он больше гнался за именем художника, чем за его произведением, и что он не мог отличить хорошей картины от плохой. Но ведь друзья всегда так говорят. Как бы то ни было, здесь было очень много картин. Некоторые были очень хороши. Я научился любить искусство во время пребывания в Италии и сам хотел когда-то побывать в этом доме, хотя фру Терборг сама по себе не представляла для меня никакого интереса.
Я слышал, как слуга, отворив дверь в соседнюю комнату, доложил: «Его превосходительство, господин губернатор граф ван Стинен». Мне пришлось немного подождать: моего визита, очевидно, не ждали.
Наконец дверь отворилась, и вошла донна Марион.
Она была так же прекрасна, как и прежде. Только лицо побледнело, и взгляд стал сосредоточенным. Полуденное солнце ярко светило в окно, но я стоял спиной к свету, мое лицо было в тени, да и изменился я сильно, хотя она почти не изменилась.
Она не узнала меня и встретила меня с официальным поклоном.
– Чем я обязана чести видеть у себя ваше превосходительство?
– Вы не узнали меня, донна Марион?
Услышав мой голос, она вздрогнула, схватилась рукой за грудь и зашаталась. Я бросился вперед, чтобы поддержать ее, но она в одно мгновение овладела собой и почти с силой оттолкнула мою руку.
– Извините, дон Хаим, – сказала она. – Я никак этого не ожидала. Имя, которое мне назвали, совершенно неизвестно мне. Вернувшись, я тщетно искала вас и даже думала, что вас уже нет в живых.
– А это огорчило бы вас, донна Марион?
Она глянула на меня с каким-то странным выражением – мягко и жестко в одно и то же время – и сказала:
– Я вам обязана жизнью и не могла бы не горевать о вас. Потом она поглядела на меня и воскликнула:
– О, дон Хаим, да вы совсем поседели!
– Все седеют, когда наступает время. Это избавит меня от труда седеть, когда я состарюсь.
– Для вас это время настало слишком скоро, – сказала она с глубокой симпатией.
– Может быть. Судьба поступает с каждым из нас различно. Жаловаться не приходится.
– Вы правы. Судьба была к вам жестока, как, впрочем, и к другим. Но что же мы стоим?
И она показала мне на кресла.
Я понял, что она хочет подготовить меня, и сказал, когда мы сели:
– Расскажите мне все, донна Марион, все, что вам известно.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, и мне показалось, что глаза ее стали влажны.
– Мужайтесь, дон Хаим. Ее уже нет на свете.
Я был готов к этому. Несмотря на это, меня вдруг охватила сильная скорбь об этой женщине, которую я так любил. Ничего не видя перед собой, я сидел и думал о ней, о начале нашего знакомства и о конце. Вдруг мягкая теплая рука донны Марион нежно легла на мою.
– Мужайтесь, дон Хаим, – повторила она.
Она не знала, как я теперь стал холоден и спокоен. Так спокоен, что могу даже выслушать весть о смерти моей жены и не проронить ни слезинки, так холоден, что ничто не может отогреть меня, даже прикосновение нежной ручки донны Марион. Но в ее голосе было что-то странное, а ее прикосновение давало ощущение, которого мне никогда не приходилось испытывать.
– Благодарю вас, донна Марион, – отвечал я. – Это уже прошло. Теперь расскажите мне все подробно.
– Она умерла, прося у вас прощения. Она поручила мне передать вам это, если мы когда-нибудь увидимся.
– Я уже давно простил ее, хотя сделать это мне было нелегко. Но и она должна была простить меня за многое.
– Она это сделала, и сделала без всякого принуждения. Это я тоже могу сообщить вам.
От этого прощения моей жены словно какое-то теплое дыхание коснулось меня.
– Благодарю вас, – повторил я. – Я жаждал услышать эти слова и почти отчаялся в этом. Но скажите мне, – продолжал я, помолчав, – каким образом вы оказались при ней и почему вы оставили меня в ту роковую ночь?