Страница:
Этим странности девушки не ограничивались. По вечерам она могла ходить по комнатам женского студенческого общежития и хохотать до упаду, рассказывая о своих дневных происшествиях, хотя они, в общем-то, и смешными-то не были. “А когда наконец-то все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки”.
Майра любила поэзию, сама сочиняла стихи и посещала кружок самодеятельных поэтов при их университете. Это помогало ей справляться с её непонятным “жгучим беспокойством”. “Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у неё в мозгу, отчётливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарём. Красота их ошеломляла её – порой это было сродни религиозному экстазу.
<…> Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало её”.
Среди любителей поэзии выделялся парень по имени Гомер, тёзка великого грека. Он писал слишком сложные и непонятные для остальных членов кружка стихи, зато Майре они нравились. Хотя молодые люди не перемолвились ни словом, она знала, что Гомер влюблён в неё. Об этом говорили робость, одолевавшая юношу в её присутствии, и его напряжённая поза. В конце июня Майра подошла к нему и сказала, что в восторге от его поэзии. Гомер смущённо отводил глаза в сторону, но затем, просияв, выхватил из своего портфеля пачку исписанных листов и сунул их ей.
Ночью, читая его стихи, многие из которых были ей совсем непонятны, девушка почувствовала прилив внезапной и необъяснимой радости. Когда она закончила чтение, её колотила нервная дрожь.
“Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем никогда она ещё не действовала так уверенно.<…>Торопливо шагала она по залитым луной улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли её сюда.<…> Постучала – два отрывистых, чётких удара – и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Но вот Гомер открыл дверь, и Майра шёпотом выдохнула его имя.<…>
– Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи и вдруг так захотелось вас увидеть, сказать до чего…
У неё перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. <…>
– Одно меня особенно поразило, – сказала она, с трудом выговаривая слова. – Ну, там ещё про поле голубых цветов…
– Ах, то! Поле голубых детей, хотели вы сказать”.
Майра наотрез отказалась пойти с юношей в его комнату (“если меня здесь застукают…” ). Тогда он поспешил к себе, чтобы переодеться. “В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнажённым по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал её. В этот миг Гомер вдруг обрёл для неё телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, с Керком Эбботом, да и всеми другими молодыми людьми, с которыми ей доводилось встречаться в университете”.
Выйдя из общежития, Гомер взял девушку под руку и повёл с собой. “Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шаровидные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать её имя, и толпы людей устремятся за ней в погоню…
– Куда мы? – спросила она, идя вслед за ним по дорожке.
– Мне хочется показать вам поле – то, про которое стихи.
До поля было недалеко”.
Юноша помог ей перелезть через ограду и крепко прижал к себе.
“–Вот оно, поле, – сказал он. – Поле голубых детей.
И правда, по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком – голубые волны бежали по полю с тихим шёпотом, и, казалось, это приглушённые, едва слышные вскрики играющей детворы. <…>
И она крепче охватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночиона даже не рассмотрела его толком; и всё-таки сейчас он был ей невыразимо близок никогда не было у неё человека ближе его. <…>
У неё перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.
А потом у неё достало здравого смысла понять, что всё это совершенно безнадёжно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной – может быть, потому, что она смертельно боялась самоё себя, когда её писала. Майра сообщала Гомеру, что у неё есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом обвенчаться; объяснила, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось минувшей ночью в поле.
Она увидела его ещё один только раз. Он шёл по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой – долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стёклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был не похож на настоящий.
В августе Майра и Керк поженились. <…> Они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них”.
Только однажды через несколько лет после свадьбы, оставив мужу записку, что отлучилась из дома всего на пару часов, Майра на машине поехала к заветному полю. Это случилось поздней весной. “Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала среди них на колени. Плакала долго, чуть ли не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна, вполне владела собой. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы её тревожной юности остались позади”.
Последние слова рассказа – подсказка читателям: в чём, собственно, им надо искать причину той странной сердечной смуты, что прежде так мучила Майру. Теннесси Уильямс полагает, что всё дело в причудах юности, тревожно переживаемой многими людьми. В чём-то он, конечно же, прав: юность – пора мятежная и тревожная, ей свойственны и резкие перепады настроения,
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.
Однако страхи героини рассказа, и, главное, её поведение, не вписываются в рамки обычной юношеской эмоциональной неуравновешенности. Кто скажет, какой поступок Майры логичен, а какой – нет? Когда она совершила нелепую выходку – когда поехала рыдать на поле “голубых детей”; или когда отдалась почти незнакомому юноше, а не своему жениху; или когда послала Гомеру прощальную записку, а сама вернулась к Керку?!
Кое-что проясняется, если, вопреки уверениям Теннесси Уильямса, предположить, что не сама по себе мятежная юность выбивала из колеи героиню его рассказа, а что её мучил вполне конкретный страх перед первой в её жизни половой близостью. Такое объяснение делает многие странности девушки хотя бы отчасти понятными.
Вспомним, что Майра, вопреки протестам Керка, охотно ходила на все свидания, кто бы из случайных знакомых её не позвал. Она не собиралась отдаваться никому из них, и потому эти встречи не возбуждали в ней страха, а, напротив, смягчали её нервное напряжение. Говоря на профессиональном языке сексологии, Майра всякий раз убеждалась в том, что с платоническим влечением к лицам противоположного пола у неё всё в порядке. Тем самым, девушка подавляла внутреннюю тревогу по поводу отсутствия у неё зрелого сексуального влечения и желания реализовать половую близость. Когда же она вдруг постигла суть своей проблемы, её охватило чувство счастья, переходящее в экстаз; правда, экстаз тут же сменился неукротимым нервным ознобом.
И вот, наконец, дефлорация стала свершившимся фактом. Мучительное беспокойство Майры растаяло как дым. Она превратилась в совсем иного, чем прежде, человека. Ушли, наконец, страхи и тревоги; но при этом пропал и интерес к поэзии.
Сомнений нет, предположение о возможной сексуальной природе переживаний девушки попадает точно в цель. Но, и разгадав причину её тревог и страхов, мы всё же остаёмся с массой нерешённых вопросов.
Странно, прежде всего, то, что девушка боялась не дефлорации, а половой близости как таковой, хотя, судя по всему, никакого негативного опыта по этой части у неё не было. Может быть, всё дело в усвоенных ею моральных принципах, которые ей предстояло нарушить? Или в боязни разоблачения – мол, люди “меня застукают” и осудят за аморальное поведение? На это, казалось бы, указывает содержание её страхов. Когда ноги сами несли её к месту, где она должна была расстаться со своей невинностью, девушку преследовал необычный страх. Ей чудились шаровидные головы соглядатаев, пронзительные голоса, готовые вот-вот поднять тревогу, толпы недругов, намеренных устремиться за ней в погоню. Хотя все эти страхи явно выходят за рамки юношеской неуравновешенности (и отдают паранойей), с натяжкой они могли бы быть истолкованы как боязнь осуждения со стороны окружающих. Однако если бы дело обстояло именно так, и речь шла бы лишь о внутренних запретах морального плана или о боязни прослыть среди обитателей студенческого городка развратницей, то почему бы Майре просто-напросто не отдаться на вполне законных основаниях своему собственному жениху? Тогда угрызения совести и страх перед возможным разоблачением утратили бы всякий смысл. Почему же, в таком случае, на месте Керка вдруг оказался Гомер?
Может быть, девушка внезапно влюбилась в молодого поэта? Она расслышала детский гомон в шелесте цветов и разглядела волшебство поля при лунном освещении, конечно же, подпав под его поэтические чары. Мало того, поэтический дар был не единственным и даже не главным его преимуществом перед Керком. Гомер вдруг стал для Майры воплощением мужского начала, которого, как оказалось, она в своей психосексуальной ретардации (задержке развития) до сих пор не воспринимала ни в ком, – ни в парнях, на свидание с которыми исправно ходила, ни в своём женихе. Но если дело обстоит именно так, если девушка вдруг влюбилась в Гомера, то почему же она так сразу его оставила, вернувшись к Керку? Ведь в рассказе нет ни малейшего намёка на то, что она любит своего жениха. Материальные соображения тоже не причём: оба студента одинаково бедны, но что касается поэта, то, по мнению Майры, у него, как у человека талантливого, больше перспектив, чем у Керка. Тогда зачем ей было предавать вдруг обретённую любовь? И можно ли, в таком случае, назвать её чувство любовью?
Позиция самого Теннесси Уильямса не совсем ясна. Похоже, он видит проблемы своей героини следующим образом: её тяга к поэзии, как и навязчивые страхи, были кратковременным, но мучительным проявлением юности, чем-то вроде побочного эффекта возрастного гормонального всплеска, свойственного многим людям. В этом плане вполне уместна вначале неосознанная, а затем ставшая вдруг для Майры очевидной её потребность реализовать половую близость. Словом, как уже говорилось, душевное смятение своей героини автор считает универсальным юношеским чувством. Но в эту версию не вписывается существенная деталь – странная спаянность между потребностью осуществить половую близость с мужчиной (причём, неважно, с кем!), и любовью к поэзии – к чтению и сочинению стихов. Такое сочетание частым и обычным не назовёшь.
Половая близость с Гомером осуществилась на фоне какой-то своеобразной душевной раздвоенности Майры, близкой к тому, что психиатры называют расщеплением. Обычно готовность девушки отдаться неотделима от чувства любви к своему избраннику (если она действительно влюблена, а не вступает в половую связь из любопытства или из каких-либо иных соображений). Мотивация Майры была совсем иной: реализация половой близости стала для неё самоцелью, поскольку девушка полагала, что вслед за ней придёт зрелость и её юношеские тревоги исчезнут раз и навсегда. Вспыхнувшая влюблённость в поэта оказалась при этом как нельзя кстати. Она послужила девушке своеобразным средством релаксации. Подобно тому успокаивающему эффекту, какой прежде на неё оказывало сочинение стихов, влюблённость подавила её “жгучее беспокойство” и страх.
Следовательно, в контексте рассказа, дефлорация – не столько следствие мимолётной влюблённости, длившейся от силы пару часов, сколько жертва, принесённая Майрой на алтарь её поэтической юности. Такова цена за её избавление от мучительной тревоги, непонятных страхов, неуправляемых переходов от экстатического воодушевления к неукротимой нервной дрожи. Потому-то, вернувшись к жениху, даже не слишком-то ею любимому, она поступила вполне резонно. Что же касается её запоздалого возвращения на поле “голубых детей”, его вряд ли можно счесть такой уж “нелепой выходкой” : Майра устроила поминки по ушедшей тревожной юности, ведь она навсегда прощалась со своим прежним Я.
Однако эта авторская концепция кажется слишком надуманной; к тому же она не помогает разрешить главные загадки рассказа. Чем объясняется странная раздвоенность чувств и поступков героини? Почему автор навязал ей уверенность в том, что поэзия – не её удел? Если поэтический дар Майры – симптом преходящего лёгкого юношеского безумия, то отсюда следует безнадёжный вывод: она не способна не только на творчество, но и на настоящую любовь (“невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось…” ).
Такая чёткая, но вычурная схема могла бы показаться расчётливым литературным ходом Теннесси Уильямса. Между тем, рассказ дышит удивительной искренностью и неподдельным сочувствием героине. Самое чуткое ухо не уловит в нём фальши. Порой авторский слог кажется таким же лунным, как ночь решающего свидания Майры, и таким же сомнамбулическим, как поведение девушки, идущей к дому Гомера. В чём же тогда секрет противоречий и обаяния “Поля голубых детей”?
Ответ на эту загадку следует искать в биографии самого автора рассказа.
“Семижды заключив тебя в свои объятья!”
Психосексуальное развитие Тома
Майра любила поэзию, сама сочиняла стихи и посещала кружок самодеятельных поэтов при их университете. Это помогало ей справляться с её непонятным “жгучим беспокойством”. “Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у неё в мозгу, отчётливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарём. Красота их ошеломляла её – порой это было сродни религиозному экстазу.
<…> Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало её”.
Среди любителей поэзии выделялся парень по имени Гомер, тёзка великого грека. Он писал слишком сложные и непонятные для остальных членов кружка стихи, зато Майре они нравились. Хотя молодые люди не перемолвились ни словом, она знала, что Гомер влюблён в неё. Об этом говорили робость, одолевавшая юношу в её присутствии, и его напряжённая поза. В конце июня Майра подошла к нему и сказала, что в восторге от его поэзии. Гомер смущённо отводил глаза в сторону, но затем, просияв, выхватил из своего портфеля пачку исписанных листов и сунул их ей.
Ночью, читая его стихи, многие из которых были ей совсем непонятны, девушка почувствовала прилив внезапной и необъяснимой радости. Когда она закончила чтение, её колотила нервная дрожь.
“Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем никогда она ещё не действовала так уверенно.<…>Торопливо шагала она по залитым луной улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли её сюда.<…> Постучала – два отрывистых, чётких удара – и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Но вот Гомер открыл дверь, и Майра шёпотом выдохнула его имя.<…>
– Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи и вдруг так захотелось вас увидеть, сказать до чего…
У неё перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. <…>
– Одно меня особенно поразило, – сказала она, с трудом выговаривая слова. – Ну, там ещё про поле голубых цветов…
– Ах, то! Поле голубых детей, хотели вы сказать”.
Майра наотрез отказалась пойти с юношей в его комнату (“если меня здесь застукают…” ). Тогда он поспешил к себе, чтобы переодеться. “В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнажённым по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал её. В этот миг Гомер вдруг обрёл для неё телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, с Керком Эбботом, да и всеми другими молодыми людьми, с которыми ей доводилось встречаться в университете”.
Выйдя из общежития, Гомер взял девушку под руку и повёл с собой. “Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шаровидные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать её имя, и толпы людей устремятся за ней в погоню…
– Куда мы? – спросила она, идя вслед за ним по дорожке.
– Мне хочется показать вам поле – то, про которое стихи.
До поля было недалеко”.
Юноша помог ей перелезть через ограду и крепко прижал к себе.
“–Вот оно, поле, – сказал он. – Поле голубых детей.
И правда, по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком – голубые волны бежали по полю с тихим шёпотом, и, казалось, это приглушённые, едва слышные вскрики играющей детворы. <…>
И она крепче охватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночиона даже не рассмотрела его толком; и всё-таки сейчас он был ей невыразимо близок никогда не было у неё человека ближе его. <…>
У неё перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.
А потом у неё достало здравого смысла понять, что всё это совершенно безнадёжно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной – может быть, потому, что она смертельно боялась самоё себя, когда её писала. Майра сообщала Гомеру, что у неё есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом обвенчаться; объяснила, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось минувшей ночью в поле.
Она увидела его ещё один только раз. Он шёл по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой – долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стёклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был не похож на настоящий.
В августе Майра и Керк поженились. <…> Они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них”.
Только однажды через несколько лет после свадьбы, оставив мужу записку, что отлучилась из дома всего на пару часов, Майра на машине поехала к заветному полю. Это случилось поздней весной. “Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала среди них на колени. Плакала долго, чуть ли не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна, вполне владела собой. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы её тревожной юности остались позади”.
Последние слова рассказа – подсказка читателям: в чём, собственно, им надо искать причину той странной сердечной смуты, что прежде так мучила Майру. Теннесси Уильямс полагает, что всё дело в причудах юности, тревожно переживаемой многими людьми. В чём-то он, конечно же, прав: юность – пора мятежная и тревожная, ей свойственны и резкие перепады настроения,
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.
Однако страхи героини рассказа, и, главное, её поведение, не вписываются в рамки обычной юношеской эмоциональной неуравновешенности. Кто скажет, какой поступок Майры логичен, а какой – нет? Когда она совершила нелепую выходку – когда поехала рыдать на поле “голубых детей”; или когда отдалась почти незнакомому юноше, а не своему жениху; или когда послала Гомеру прощальную записку, а сама вернулась к Керку?!
Кое-что проясняется, если, вопреки уверениям Теннесси Уильямса, предположить, что не сама по себе мятежная юность выбивала из колеи героиню его рассказа, а что её мучил вполне конкретный страх перед первой в её жизни половой близостью. Такое объяснение делает многие странности девушки хотя бы отчасти понятными.
Вспомним, что Майра, вопреки протестам Керка, охотно ходила на все свидания, кто бы из случайных знакомых её не позвал. Она не собиралась отдаваться никому из них, и потому эти встречи не возбуждали в ней страха, а, напротив, смягчали её нервное напряжение. Говоря на профессиональном языке сексологии, Майра всякий раз убеждалась в том, что с платоническим влечением к лицам противоположного пола у неё всё в порядке. Тем самым, девушка подавляла внутреннюю тревогу по поводу отсутствия у неё зрелого сексуального влечения и желания реализовать половую близость. Когда же она вдруг постигла суть своей проблемы, её охватило чувство счастья, переходящее в экстаз; правда, экстаз тут же сменился неукротимым нервным ознобом.
И вот, наконец, дефлорация стала свершившимся фактом. Мучительное беспокойство Майры растаяло как дым. Она превратилась в совсем иного, чем прежде, человека. Ушли, наконец, страхи и тревоги; но при этом пропал и интерес к поэзии.
Сомнений нет, предположение о возможной сексуальной природе переживаний девушки попадает точно в цель. Но, и разгадав причину её тревог и страхов, мы всё же остаёмся с массой нерешённых вопросов.
Странно, прежде всего, то, что девушка боялась не дефлорации, а половой близости как таковой, хотя, судя по всему, никакого негативного опыта по этой части у неё не было. Может быть, всё дело в усвоенных ею моральных принципах, которые ей предстояло нарушить? Или в боязни разоблачения – мол, люди “меня застукают” и осудят за аморальное поведение? На это, казалось бы, указывает содержание её страхов. Когда ноги сами несли её к месту, где она должна была расстаться со своей невинностью, девушку преследовал необычный страх. Ей чудились шаровидные головы соглядатаев, пронзительные голоса, готовые вот-вот поднять тревогу, толпы недругов, намеренных устремиться за ней в погоню. Хотя все эти страхи явно выходят за рамки юношеской неуравновешенности (и отдают паранойей), с натяжкой они могли бы быть истолкованы как боязнь осуждения со стороны окружающих. Однако если бы дело обстояло именно так, и речь шла бы лишь о внутренних запретах морального плана или о боязни прослыть среди обитателей студенческого городка развратницей, то почему бы Майре просто-напросто не отдаться на вполне законных основаниях своему собственному жениху? Тогда угрызения совести и страх перед возможным разоблачением утратили бы всякий смысл. Почему же, в таком случае, на месте Керка вдруг оказался Гомер?
Может быть, девушка внезапно влюбилась в молодого поэта? Она расслышала детский гомон в шелесте цветов и разглядела волшебство поля при лунном освещении, конечно же, подпав под его поэтические чары. Мало того, поэтический дар был не единственным и даже не главным его преимуществом перед Керком. Гомер вдруг стал для Майры воплощением мужского начала, которого, как оказалось, она в своей психосексуальной ретардации (задержке развития) до сих пор не воспринимала ни в ком, – ни в парнях, на свидание с которыми исправно ходила, ни в своём женихе. Но если дело обстоит именно так, если девушка вдруг влюбилась в Гомера, то почему же она так сразу его оставила, вернувшись к Керку? Ведь в рассказе нет ни малейшего намёка на то, что она любит своего жениха. Материальные соображения тоже не причём: оба студента одинаково бедны, но что касается поэта, то, по мнению Майры, у него, как у человека талантливого, больше перспектив, чем у Керка. Тогда зачем ей было предавать вдруг обретённую любовь? И можно ли, в таком случае, назвать её чувство любовью?
Позиция самого Теннесси Уильямса не совсем ясна. Похоже, он видит проблемы своей героини следующим образом: её тяга к поэзии, как и навязчивые страхи, были кратковременным, но мучительным проявлением юности, чем-то вроде побочного эффекта возрастного гормонального всплеска, свойственного многим людям. В этом плане вполне уместна вначале неосознанная, а затем ставшая вдруг для Майры очевидной её потребность реализовать половую близость. Словом, как уже говорилось, душевное смятение своей героини автор считает универсальным юношеским чувством. Но в эту версию не вписывается существенная деталь – странная спаянность между потребностью осуществить половую близость с мужчиной (причём, неважно, с кем!), и любовью к поэзии – к чтению и сочинению стихов. Такое сочетание частым и обычным не назовёшь.
Половая близость с Гомером осуществилась на фоне какой-то своеобразной душевной раздвоенности Майры, близкой к тому, что психиатры называют расщеплением. Обычно готовность девушки отдаться неотделима от чувства любви к своему избраннику (если она действительно влюблена, а не вступает в половую связь из любопытства или из каких-либо иных соображений). Мотивация Майры была совсем иной: реализация половой близости стала для неё самоцелью, поскольку девушка полагала, что вслед за ней придёт зрелость и её юношеские тревоги исчезнут раз и навсегда. Вспыхнувшая влюблённость в поэта оказалась при этом как нельзя кстати. Она послужила девушке своеобразным средством релаксации. Подобно тому успокаивающему эффекту, какой прежде на неё оказывало сочинение стихов, влюблённость подавила её “жгучее беспокойство” и страх.
Следовательно, в контексте рассказа, дефлорация – не столько следствие мимолётной влюблённости, длившейся от силы пару часов, сколько жертва, принесённая Майрой на алтарь её поэтической юности. Такова цена за её избавление от мучительной тревоги, непонятных страхов, неуправляемых переходов от экстатического воодушевления к неукротимой нервной дрожи. Потому-то, вернувшись к жениху, даже не слишком-то ею любимому, она поступила вполне резонно. Что же касается её запоздалого возвращения на поле “голубых детей”, его вряд ли можно счесть такой уж “нелепой выходкой” : Майра устроила поминки по ушедшей тревожной юности, ведь она навсегда прощалась со своим прежним Я.
Однако эта авторская концепция кажется слишком надуманной; к тому же она не помогает разрешить главные загадки рассказа. Чем объясняется странная раздвоенность чувств и поступков героини? Почему автор навязал ей уверенность в том, что поэзия – не её удел? Если поэтический дар Майры – симптом преходящего лёгкого юношеского безумия, то отсюда следует безнадёжный вывод: она не способна не только на творчество, но и на настоящую любовь (“невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось…” ).
Такая чёткая, но вычурная схема могла бы показаться расчётливым литературным ходом Теннесси Уильямса. Между тем, рассказ дышит удивительной искренностью и неподдельным сочувствием героине. Самое чуткое ухо не уловит в нём фальши. Порой авторский слог кажется таким же лунным, как ночь решающего свидания Майры, и таким же сомнамбулическим, как поведение девушки, идущей к дому Гомера. В чём же тогда секрет противоречий и обаяния “Поля голубых детей”?
Ответ на эту загадку следует искать в биографии самого автора рассказа.
“Семижды заключив тебя в свои объятья!”
Теннесси Уильямс отличался удивительным пристрастием к магическим семикратным половым эксцессам. В своих мемуарах он то и дело сообщает, что будил своего очередного партнёра семь раз за ночь, причём в последующей за пробуждением половой близости всегда выступал в активной роли сам. Даже со случайно “снятым” на улице морячком, имени которого он так и не вспомнил, Уильямс показал себя неутомимым любовником. “Я бы сам не поверил, но это досконально записано в моём дневнике – я трахнул его семь раз за одну ночь” . А уж его любимцу актёру Кипу и вовсе приходилось туго; желание обладать им “было столь ненасытным, что я ночью снова и снова будил его, чтобы заняться любовью. Я совершенно не понимал в те дни – и те ночи – что от страсти может устать даже пассивный партнёр”.
Свои литературные достижения драматург объяснял всё той же половой неутомимостью, ставя её в пример своим коллегам. Так, выслушивая из уст мэтра американской литературы Торнтона Уайлдера критические замечания по поводу своей пьесы, Уильямс мысленно жалел его: “Думаю, что бедняге просто не удалось в жизни как следует потрахаться”.
Навязчивые восхваления Теннесси собственной незаурядной сексуальности и его утверждения, о том, что он отдаёт предпочтение активной мужской роли, перемежаются с эпизодами, в которых, напротив, он сам настойчиво предлагает себя незнакомым мужчинам в качестве пассивного партнёра. Вдвоём с приятелем они “снимали” любовников в ходе “круизинга” – прогулки по местам, где собираются геи. Там “группками собирались моряки и солдаты, и там я вступал с ними в грубые и откровенные переговоры. Я мог подойти к ним и спросить (стёрто автором)– иногда они принимали меня за сутенёра, ищущего клиентов для проституток, и отвечали: “Согласны, где девочки?” – и мне приходилось объяснять, что “девочки” – мой партнёр и я. Они разражались смехом, начинали о чём-то переговариваться, и – в половине случаев соглашались, после чего отправлялись на квартиру моего партнёра или в мою комнату в общежитии АМХ – Ассоциации Молодых Христиан”.
Однажды, когда напарником Тома по круизингу был уже новый партнёр, снявший для этого случая номер в отеле, подобная история закончилась совсем невесело. Они подцепили двух морячков, и когда с сексом “было покончено, моряки внезапно вырвали из стены телефонный провод, меня поставили к стенке, а друга стали избивать, выбив ему несколько зубов. Потом к стене поставили его – угрожая ножом – а бить начали меня.
Верхним зубом мне насквозь пробило нижнюю губу.
Насилие и ужас лишили меня чувств. Мой друг отвёл меня в АМХ, но я был в бреду и ничего не соображал. В АМХ терпеливый молодой врач зашил мне губу”.
Не правда ли, картина настолько отличается от всей предыдущей похвальбы, что, казалось бы, Теннесси Уильямс пишет о двух разных людях.
Между тем, он и сам не чурался криминальных проделок. По его рассказам, в голодное послевоенное время, переживаемое итальянцами, он и ещё два богатеньких американца,“сопровождаемые бесстыдным австралийцем, подбирали римских мальчишек, продававших сигареты, и на моём джипе отвозили их в дикие места. Там мы припарковывали джип, и исчезали в чаще с кем-нибудь из продавцов сигарет. Всё это были скорее шалости. Но привели они к моей третьей ночи за решёткой”.
Кто же он, подлинный Том (Теннесси – его псевдоним) – активный и неутомимый сексуальный гигант, начисто лишённый феминных манер и интересов, или, напротив, – крайне уступчивый, скорее, пассивный партнёр, мечтающий отдаться грубому, а иногда и опасному самцу?
Противоречивость его поведения дополняется ещё и обычными для него демонстративными выступлениями в защиту общественной морали, попранной геями (странная привычка для человека, побывавшего в весьма двусмысленных переделках!). Особенно комична одна из историй, рассказанных писателем Дотсоном Рейдером, любовником Уильямса (передаю её со слов Льва Клейна). Дело происходило в Италии на палубе плавучего ресторанчика. Однажды его посетители увидели, что к плоту, находящемуся неподалёку в лагуне, подплыли двое парней, скинули плавки и занялись сексом. Теннесси поднял крик, требуя, чтобы столь наглое нарушение нравственности было немедленно прекращено, а преступники понесли заслуженную ими суровую кару. Все уговаривали его угомониться, но он был вне себя. Вызвали метрдотеля, который направил к плоту официанта, наделённого карательными полномочиями. “Молодой официант разделся до плавок, – рассказывает Рейдер.– Мы увидели, как он подплывает к плоту. Он взобрался на него, постоял некоторое время, глядя на то, что проделывали два парня, а затем …скинул свои плавки и присоединился к забаве. Теннесси выскочил из отеля в праведном гневе” .
Заметим в скобках, что сам поборник морали и скромного поведения постоянно встречает “косые и пренебрежительные взгляды со стороны персонала отеля, но меня это нисколько не трогало – мне никогда не удавалось ладить с персоналом отелей и с квартирными хозяйками”. Ещё бы, ведь он каждый вечер приводит в свой номер новых юнцов, чья профессия ни у кого не вызывала сомнений! А на скольких шалых солдат и матросов или вечно пьяных представителей “голубой” богемы, приходящих в обществе Тома в его номер, насмотрелись консьержки и портье? Вопреки его уверениям, это его в немалой степени нервировало, хотя, разумеется, не могло удержать от новых авантюр. Пожалуй, лишь в Париже он чувствовал себя вполне комфортно, найдя жильё, полностью соответствующее его привычкам и вкусам: “Это был вполне беспутный отель; там ничего не имели против юных визитёров” .
Свои литературные достижения драматург объяснял всё той же половой неутомимостью, ставя её в пример своим коллегам. Так, выслушивая из уст мэтра американской литературы Торнтона Уайлдера критические замечания по поводу своей пьесы, Уильямс мысленно жалел его: “Думаю, что бедняге просто не удалось в жизни как следует потрахаться”.
Навязчивые восхваления Теннесси собственной незаурядной сексуальности и его утверждения, о том, что он отдаёт предпочтение активной мужской роли, перемежаются с эпизодами, в которых, напротив, он сам настойчиво предлагает себя незнакомым мужчинам в качестве пассивного партнёра. Вдвоём с приятелем они “снимали” любовников в ходе “круизинга” – прогулки по местам, где собираются геи. Там “группками собирались моряки и солдаты, и там я вступал с ними в грубые и откровенные переговоры. Я мог подойти к ним и спросить (стёрто автором)– иногда они принимали меня за сутенёра, ищущего клиентов для проституток, и отвечали: “Согласны, где девочки?” – и мне приходилось объяснять, что “девочки” – мой партнёр и я. Они разражались смехом, начинали о чём-то переговариваться, и – в половине случаев соглашались, после чего отправлялись на квартиру моего партнёра или в мою комнату в общежитии АМХ – Ассоциации Молодых Христиан”.
Однажды, когда напарником Тома по круизингу был уже новый партнёр, снявший для этого случая номер в отеле, подобная история закончилась совсем невесело. Они подцепили двух морячков, и когда с сексом “было покончено, моряки внезапно вырвали из стены телефонный провод, меня поставили к стенке, а друга стали избивать, выбив ему несколько зубов. Потом к стене поставили его – угрожая ножом – а бить начали меня.
Верхним зубом мне насквозь пробило нижнюю губу.
Насилие и ужас лишили меня чувств. Мой друг отвёл меня в АМХ, но я был в бреду и ничего не соображал. В АМХ терпеливый молодой врач зашил мне губу”.
Не правда ли, картина настолько отличается от всей предыдущей похвальбы, что, казалось бы, Теннесси Уильямс пишет о двух разных людях.
Между тем, он и сам не чурался криминальных проделок. По его рассказам, в голодное послевоенное время, переживаемое итальянцами, он и ещё два богатеньких американца,“сопровождаемые бесстыдным австралийцем, подбирали римских мальчишек, продававших сигареты, и на моём джипе отвозили их в дикие места. Там мы припарковывали джип, и исчезали в чаще с кем-нибудь из продавцов сигарет. Всё это были скорее шалости. Но привели они к моей третьей ночи за решёткой”.
Кто же он, подлинный Том (Теннесси – его псевдоним) – активный и неутомимый сексуальный гигант, начисто лишённый феминных манер и интересов, или, напротив, – крайне уступчивый, скорее, пассивный партнёр, мечтающий отдаться грубому, а иногда и опасному самцу?
Противоречивость его поведения дополняется ещё и обычными для него демонстративными выступлениями в защиту общественной морали, попранной геями (странная привычка для человека, побывавшего в весьма двусмысленных переделках!). Особенно комична одна из историй, рассказанных писателем Дотсоном Рейдером, любовником Уильямса (передаю её со слов Льва Клейна). Дело происходило в Италии на палубе плавучего ресторанчика. Однажды его посетители увидели, что к плоту, находящемуся неподалёку в лагуне, подплыли двое парней, скинули плавки и занялись сексом. Теннесси поднял крик, требуя, чтобы столь наглое нарушение нравственности было немедленно прекращено, а преступники понесли заслуженную ими суровую кару. Все уговаривали его угомониться, но он был вне себя. Вызвали метрдотеля, который направил к плоту официанта, наделённого карательными полномочиями. “Молодой официант разделся до плавок, – рассказывает Рейдер.– Мы увидели, как он подплывает к плоту. Он взобрался на него, постоял некоторое время, глядя на то, что проделывали два парня, а затем …скинул свои плавки и присоединился к забаве. Теннесси выскочил из отеля в праведном гневе” .
Заметим в скобках, что сам поборник морали и скромного поведения постоянно встречает “косые и пренебрежительные взгляды со стороны персонала отеля, но меня это нисколько не трогало – мне никогда не удавалось ладить с персоналом отелей и с квартирными хозяйками”. Ещё бы, ведь он каждый вечер приводит в свой номер новых юнцов, чья профессия ни у кого не вызывала сомнений! А на скольких шалых солдат и матросов или вечно пьяных представителей “голубой” богемы, приходящих в обществе Тома в его номер, насмотрелись консьержки и портье? Вопреки его уверениям, это его в немалой степени нервировало, хотя, разумеется, не могло удержать от новых авантюр. Пожалуй, лишь в Париже он чувствовал себя вполне комфортно, найдя жильё, полностью соответствующее его привычкам и вкусам: “Это был вполне беспутный отель; там ничего не имели против юных визитёров” .
Психосексуальное развитие Тома
Чтобы понять подоплёку столь противоречивых поступков и суждений, надо проследить психосексуальное развитие драматурга с самого раннего детства.
Том воспитывался в авторитарной семье, где всем заправлял отец. Что же касается матери, миссис Эдвины, то сын и дочь постоянно находились под её жёсткой гиперопекой. Она лишала Тома возможности контактировать с ровесниками – “с Альбертом или другими грубыми мальчишками” 8–9 лет, к которым он так тянулся, поскольку предпочитала, чтобы он играл с девочкой по имени Хейзл.
В пятнадцатилетнем возрасте с Томом произошла история, отчасти родственная той, о которой рассказал французский поэт Жан Кокто: “Тем летом было полно мальчишек, от которых я не мог отвести глаз, когда они загорали на скалах у горной речки” . Попав в дождь, “мальчишки разделись прямо передо мной, а я так и стоял в мокрой одежде, и им пришлось силой раздеть меня. Ничего скандального не случилось, но их красота неизгладима в моём похотливом сознании – как и их доброта”.
Какие уж там скандальные происшествия?! В ту пору о них не могло быть и речи.
Бедный Том как огня боялся близости именно с теми парнями, к которым его неудержимо тянуло. Вот, скажем его друг по студенческой жизни Смитти. Однажды Уильямс был поражён и напуган, увидав детородный орган этого юного красавца: “его ширинка была полностью расстёгнута, а его раздувшийся член стоял совершенно прямо… Он выглядел оружием, а не частью человеческого тела”. Как-то из-за наплыва выпускников университета, собравшихся на свою встречу, студентам пришлось спать в постели по два. “Когда в спальне выключили свет, я почувствовал, что его пальцы гладят меня по руке и по плечу, сначала едва заметно, а потом, потом… Мы спали, прижавшись друг к другу, и он начал прижиматься ко мне сзади, а я начал дрожать, как осиновый листок. Но дальше дело не зашло.<…> Я помню, как уже весной, ночью, мы лежали на широкой лужайке, он просунул руку мне под рубашку и гладил верхнюю часть тела своими длинными пальцами. Я, как всегда, вошёл в своё обычное состояние трясущегося осинового листка, и, как всегда, не сказал ему ни одного ободряющего слова” .
Однажды после особо нежных объятий, Смитти предложил: «“Давай проведём ночь у меня”.
Мы поехали к нему на такси, и несколько раз, как бы в шутку, он пытался поцеловать меня в губы, и каждый раз я отталкивал его.
Не дурак ли, а? Я бы сказал – дурак.
Вскоре после того, как мы вошли к нему, меня вырвало прямо на пол.
Он полотенцем вытер мою блевотину, потом снял с меня одежду и уложил в постель. Когда он лёг вместе со мной, он руками и ногами крепко-крепко сжал меня, а я дрожал так сильно, что тряслась вся кровать
Он держал меня всю ночь, а я всю ночь трясся».
Судьба дала влюблённому Тому ещё один шанс, но психологический блок оказался непреодолимым. На сей раз свидание проходило в пустой квартире Розы, родной сестры Уильямса.
“Мы с ним вместе спали на её двуспальной кровати цвета слоновой кости. И всю ночь мы лежали без сна; он – крепко обняв меня и делая вид, что спит; я – дрожа и стуча зубами.
Достаточно ли длинна жизнь, чтобы вместить всё сожаление, что у меня была эта – так фантастически отринутая, но такая странно сладкая – любовь?”.
В 23 года Томми, наконец, твёрдо определился со своей гомосексуальной идентичностью и поставил перед собой ясную цель (ту же, что и героиня его рассказа, написанного много лет позже) – вступить в половую связь с мужчиной. Объект страсти – “сияющий блондин” – нашёлся на пляже, “и любовная муха укусила меня в форме эротического влечения” именно к этому “красавцу”.
“Мне кажется, интерес был взаимным, потому что однажды вечером он пригласил меня на ужин в ресторан. Мы взяли пиво; сомневаюсь, что только пиво послужило причиной сильного сердцебиения, внезапно начавшегося у меня. Я запаниковал, блондин тоже. Вызвали доктора. Эта дама дала мне какую-то таблетку, но мрачно сообщила, что мои симптомы – самой серьёзной природы.
– Вам всё надо делать осторожно и очень медленно.
– Я так рад, что вы сказали ему это, – пролепетал бедняжка блондин, – а то он бегает по улицам слишком быстро для человека с сердечными проблемами”.
Подобные панические атаки с мучительными сердцебиениями, бывали у Тома и раньше, “сопровождаясь жутким чувством, что я могу умереть в любую секунду. Это была инстинктивная, животная реакция, сравнимая с кружением кошки или собаки, сбитых автомобилем, которые носятся по кругу всё быстрее и быстрее, пока не падают замертво, или со страшным хлопаньем крыльев обезглавленной курицы”.
Итак, на этот раз неудача была вызвана не рвотой, а панической атакой. Будущий “неутомимый самец” (по крайней мере, в его собственной подаче), пример подражания для Торнтона Уайлдера и прочих асексуальных, по его мнению, литераторов, вновь остался девственником.
И с женщинами дело обстояло не блестяще. Лет в четырнадцать Томми пригласил свою подружку Хейзл покататься на речном пароходике. Дело было вечером; какое-то странное чувство охватило подростка; “я положил свою руку на эти соблазнительные плечи – и “кончил” в свои белые фланелевые брюки”. Хейзл, гораздо более зрелая, чем её робкий поклонник, однажды показала ему скульптурную достопримечательность их городка. Это была фигура древнего галла, под фиговым листком которого находился половой член. Она подняла фиговый листок и спросила: “У тебя похож? ” Прозрачная уловка не сработала: у Томми в это время возникла особая фобия: “где-то глубоко в моей душе заточена девочка, постоянно вспыхивающая школьница, про которых говорят: “Она дрожит от одного косого взгляда”. Этой школьнице, заточённой в моём потайном Я – не нужно было и косого взгляда, ей хватало простого. Эта особенность заставила меня избегать глаз моей любимой подруги – Хейзл”. Подобная досадная оказия случилось внезапно, шокировав всех троих, Томми, Хейзл и её мать.
Том воспитывался в авторитарной семье, где всем заправлял отец. Что же касается матери, миссис Эдвины, то сын и дочь постоянно находились под её жёсткой гиперопекой. Она лишала Тома возможности контактировать с ровесниками – “с Альбертом или другими грубыми мальчишками” 8–9 лет, к которым он так тянулся, поскольку предпочитала, чтобы он играл с девочкой по имени Хейзл.
В пятнадцатилетнем возрасте с Томом произошла история, отчасти родственная той, о которой рассказал французский поэт Жан Кокто: “Тем летом было полно мальчишек, от которых я не мог отвести глаз, когда они загорали на скалах у горной речки” . Попав в дождь, “мальчишки разделись прямо передо мной, а я так и стоял в мокрой одежде, и им пришлось силой раздеть меня. Ничего скандального не случилось, но их красота неизгладима в моём похотливом сознании – как и их доброта”.
Какие уж там скандальные происшествия?! В ту пору о них не могло быть и речи.
Бедный Том как огня боялся близости именно с теми парнями, к которым его неудержимо тянуло. Вот, скажем его друг по студенческой жизни Смитти. Однажды Уильямс был поражён и напуган, увидав детородный орган этого юного красавца: “его ширинка была полностью расстёгнута, а его раздувшийся член стоял совершенно прямо… Он выглядел оружием, а не частью человеческого тела”. Как-то из-за наплыва выпускников университета, собравшихся на свою встречу, студентам пришлось спать в постели по два. “Когда в спальне выключили свет, я почувствовал, что его пальцы гладят меня по руке и по плечу, сначала едва заметно, а потом, потом… Мы спали, прижавшись друг к другу, и он начал прижиматься ко мне сзади, а я начал дрожать, как осиновый листок. Но дальше дело не зашло.<…> Я помню, как уже весной, ночью, мы лежали на широкой лужайке, он просунул руку мне под рубашку и гладил верхнюю часть тела своими длинными пальцами. Я, как всегда, вошёл в своё обычное состояние трясущегося осинового листка, и, как всегда, не сказал ему ни одного ободряющего слова” .
Однажды после особо нежных объятий, Смитти предложил: «“Давай проведём ночь у меня”.
Мы поехали к нему на такси, и несколько раз, как бы в шутку, он пытался поцеловать меня в губы, и каждый раз я отталкивал его.
Не дурак ли, а? Я бы сказал – дурак.
Вскоре после того, как мы вошли к нему, меня вырвало прямо на пол.
Он полотенцем вытер мою блевотину, потом снял с меня одежду и уложил в постель. Когда он лёг вместе со мной, он руками и ногами крепко-крепко сжал меня, а я дрожал так сильно, что тряслась вся кровать
Он держал меня всю ночь, а я всю ночь трясся».
Судьба дала влюблённому Тому ещё один шанс, но психологический блок оказался непреодолимым. На сей раз свидание проходило в пустой квартире Розы, родной сестры Уильямса.
“Мы с ним вместе спали на её двуспальной кровати цвета слоновой кости. И всю ночь мы лежали без сна; он – крепко обняв меня и делая вид, что спит; я – дрожа и стуча зубами.
Достаточно ли длинна жизнь, чтобы вместить всё сожаление, что у меня была эта – так фантастически отринутая, но такая странно сладкая – любовь?”.
В 23 года Томми, наконец, твёрдо определился со своей гомосексуальной идентичностью и поставил перед собой ясную цель (ту же, что и героиня его рассказа, написанного много лет позже) – вступить в половую связь с мужчиной. Объект страсти – “сияющий блондин” – нашёлся на пляже, “и любовная муха укусила меня в форме эротического влечения” именно к этому “красавцу”.
“Мне кажется, интерес был взаимным, потому что однажды вечером он пригласил меня на ужин в ресторан. Мы взяли пиво; сомневаюсь, что только пиво послужило причиной сильного сердцебиения, внезапно начавшегося у меня. Я запаниковал, блондин тоже. Вызвали доктора. Эта дама дала мне какую-то таблетку, но мрачно сообщила, что мои симптомы – самой серьёзной природы.
– Вам всё надо делать осторожно и очень медленно.
– Я так рад, что вы сказали ему это, – пролепетал бедняжка блондин, – а то он бегает по улицам слишком быстро для человека с сердечными проблемами”.
Подобные панические атаки с мучительными сердцебиениями, бывали у Тома и раньше, “сопровождаясь жутким чувством, что я могу умереть в любую секунду. Это была инстинктивная, животная реакция, сравнимая с кружением кошки или собаки, сбитых автомобилем, которые носятся по кругу всё быстрее и быстрее, пока не падают замертво, или со страшным хлопаньем крыльев обезглавленной курицы”.
Итак, на этот раз неудача была вызвана не рвотой, а панической атакой. Будущий “неутомимый самец” (по крайней мере, в его собственной подаче), пример подражания для Торнтона Уайлдера и прочих асексуальных, по его мнению, литераторов, вновь остался девственником.
И с женщинами дело обстояло не блестяще. Лет в четырнадцать Томми пригласил свою подружку Хейзл покататься на речном пароходике. Дело было вечером; какое-то странное чувство охватило подростка; “я положил свою руку на эти соблазнительные плечи – и “кончил” в свои белые фланелевые брюки”. Хейзл, гораздо более зрелая, чем её робкий поклонник, однажды показала ему скульптурную достопримечательность их городка. Это была фигура древнего галла, под фиговым листком которого находился половой член. Она подняла фиговый листок и спросила: “У тебя похож? ” Прозрачная уловка не сработала: у Томми в это время возникла особая фобия: “где-то глубоко в моей душе заточена девочка, постоянно вспыхивающая школьница, про которых говорят: “Она дрожит от одного косого взгляда”. Этой школьнице, заточённой в моём потайном Я – не нужно было и косого взгляда, ей хватало простого. Эта особенность заставила меня избегать глаз моей любимой подруги – Хейзл”. Подобная досадная оказия случилось внезапно, шокировав всех троих, Томми, Хейзл и её мать.