Страница:
Тот, кому она предназначалась, унёс её с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясён, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!” Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный – мороз то и дело пробегал у него по коже, – он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и всё же священную и вопреки всему достойную: “Я люблю тебя!”».
Эйфория любви окрылила писателя. Любуясь Тадзио, играющим с морскими волнами, он вдруг принял учение Платона об идеях и их земном воплощении как непреложную истину, данную ему в ощущении: “Его глаза видели благородную фигуру у самой кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самоё красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее в мире духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному преклонению”.
Стремление к красоте предстало перед Ашенбахом в классической традиции греков, славивших любовное влечение к юношам как самый предпочтительный вид служения богу любви Эроту. “Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другой целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, – не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы”.
Любовь к Тадзио подарила Ашенбаху небывалый прилив творческих сил. В присутствии любимого, резвящегося на пляже, он вдохновенно принялся за писательскую работу. “Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу, – эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и напряжённость чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей…”
Увы! В последующие дни и недели творческий подъём сменился странным душевным спадом, стремительной утратой здравого смысла, чувства меры и собственного достоинства. И тогда писателю приснился страшный сон, будто бы он участвует в варварской языческой вакханалии. “Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и ещё потянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский фаллос, был открыт и поднят кверху: ещё разнузданнее заорали вокруг. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтением вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступающую кровь. Но, покорный власти чужого бога был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они был он, когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление – жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели”.
Ашенбах слишком хорошо знал работу Фридриха Ницше “Рождение трагедии”, чтобы не понять смысла своего сна. По именам двух богов – Аполлона и Диониса – немецкий философ противопоставил два принципа в искусстве. Дионисическое начало выступало в вакханалиях – празднествах, посвящённых Вакху (Дионису). Опьянение и неистовая музыка объединяла и деиндивидуализировала людей; погружаясь в экстаз, каждый из них забывал своё Я и чувствовал себя причастным к общему божеству, к мистическому Первоединому. По Ницше: “В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в заоблачные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. <…> Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая и порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном – человеком” . Напротив, “аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…”
Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.
Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.
И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, – он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде – в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности. “Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!” – собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. “Надо молчать – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится”.
Он неузнаваемо изменился: перевёл себе в Венецию крупную сумму денег, нанизал на пальцы драгоценные перстни, забросил писательский труд, но, главное, стал самым нелепым образом следовать по пятам за Тадзио, когда подросток, его сёстры и гувернантка выходили погулять в город. Ашенбаха “гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми. <…> Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгорячённый, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И всё же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце опьянели. Он шагал вперёд, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека” . Наконец, он опустился до уровня, прежде казавшегося ему не просто недостойным, а даже омерзительным. Он презирал молодящегося фата, затесавшегося в компанию молодёжи на пароходе в Венецию. Теперь он и сам прибег к бесславному и шутовскому косметическому “омоложению”. Парикмахер подчернил ему волосы и усы, подкрасил помадой губы и наложил грим на щёки. С розаном в петличке, преображённый щёголь направился к отелю. Здесь он увидел готовый к отправке багаж поляков: они собирались покинуть Венецию во второй половине того же дня.
Влюблённый в последний раз любовался Тадзио, идущим вдалеке по морскому мелководью. И именно в эти минуты к Ашенбаху пришла смерть. “Голова его, прислонённая к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движения того, вдалеке, потом поднялась навстречу взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психогог издалека шлёт ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собирался последовать за ним.
<…> И в тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти”.
Круг замкнулся: Гермес-психогог (то есть проводник душ в загробный мир), предстал перед Ашенбахом в самом начале повествования и увлёк его в гибельное путешествие. Теперь он принял вид юного прекрасного Тадзио, сделав тем самым смерть героя лёгкой и даже счастливой.
Но если Ашенбах в свой смертный час всей душой последовал за юным поляком, что же мешало ему объясниться с ним при жизни? Что заставляло его убегать от предмета любви, столкнувшись с ним лицом к лицу? По какой причине манящую улыбку своего кумира он расценил как знак беды? Почему он заклинал его: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же,никомунельзя так улыбаться!” Может быть, он отвергал собственную гомосексуальность? И правдоподобна ли внезапная вспышка однополого влечения у человека пятидесяти лет, ведущего до той поры строго гетеросексуальный образ жизни (Ашенбах был вдовцом и отцом взрослой дочери)? А, может быть, это Манн считает однополую страсть недопустимым нравственным падением, от которого может спасти лишь смерть? На память невольно приходит анекдот о двух старых девах. Они стали свидетелями сценки: петух погнался за курицей; та выбежала на проезжую часть дороги и угодила под грузовик. Старые девы обменялись торжественно–просветлённым взглядом и в один голос провозгласили:
– Она предпочла смертьэтому!
Десять лет спустя после завершения работы над новеллой, Томас Манн воскликнул:“Я не могу забыть чувства удовлетворения, чтобы не сказать счастья, которое порой охватывало меня во время писания!” Гений создал шедевр и, понятно, вполне мог гордиться собой. Но читатель ловит себя на недостойной мысли о том, что счастье, пережитое вопреки трагической смерти героя новеллы, всё-таки чуточку напоминает ликование старых дев из анекдота. Ведь, по мнению Манна, священная формула “Я люблю тебя, Тадзио!” в устах Ашенбаха становилась“смешной, абсурдной, презренной, немыслимой” . Неужели великий писатель погубил своё “второе я”, лишь бы не позволить ему реализовать “неправильную” любовь?!
При всей провокационности этого вопроса, он ждёт своего ответа, который, в свою очередь, способен пролить свет на психологические конфликты самого Томаса Манна. Разгадку следует искать в его биографии. Но прежде обратимся к экранизации новеллы; её анализ может дать многое.
“Кто увидел красоту воочью…”
Эйфория любви окрылила писателя. Любуясь Тадзио, играющим с морскими волнами, он вдруг принял учение Платона об идеях и их земном воплощении как непреложную истину, данную ему в ощущении: “Его глаза видели благородную фигуру у самой кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самоё красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее в мире духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному преклонению”.
Стремление к красоте предстало перед Ашенбахом в классической традиции греков, славивших любовное влечение к юношам как самый предпочтительный вид служения богу любви Эроту. “Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другой целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, – не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы”.
Любовь к Тадзио подарила Ашенбаху небывалый прилив творческих сил. В присутствии любимого, резвящегося на пляже, он вдохновенно принялся за писательскую работу. “Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу, – эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и напряжённость чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей…”
Увы! В последующие дни и недели творческий подъём сменился странным душевным спадом, стремительной утратой здравого смысла, чувства меры и собственного достоинства. И тогда писателю приснился страшный сон, будто бы он участвует в варварской языческой вакханалии. “Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и ещё потянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский фаллос, был открыт и поднят кверху: ещё разнузданнее заорали вокруг. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтением вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступающую кровь. Но, покорный власти чужого бога был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они был он, когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление – жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели”.
Ашенбах слишком хорошо знал работу Фридриха Ницше “Рождение трагедии”, чтобы не понять смысла своего сна. По именам двух богов – Аполлона и Диониса – немецкий философ противопоставил два принципа в искусстве. Дионисическое начало выступало в вакханалиях – празднествах, посвящённых Вакху (Дионису). Опьянение и неистовая музыка объединяла и деиндивидуализировала людей; погружаясь в экстаз, каждый из них забывал своё Я и чувствовал себя причастным к общему божеству, к мистическому Первоединому. По Ницше: “В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в заоблачные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. <…> Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая и порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном – человеком” . Напротив, “аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…”
Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.
Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.
И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, – он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде – в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности. “Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!” – собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. “Надо молчать – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится”.
Он неузнаваемо изменился: перевёл себе в Венецию крупную сумму денег, нанизал на пальцы драгоценные перстни, забросил писательский труд, но, главное, стал самым нелепым образом следовать по пятам за Тадзио, когда подросток, его сёстры и гувернантка выходили погулять в город. Ашенбаха “гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми. <…> Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгорячённый, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И всё же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце опьянели. Он шагал вперёд, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека” . Наконец, он опустился до уровня, прежде казавшегося ему не просто недостойным, а даже омерзительным. Он презирал молодящегося фата, затесавшегося в компанию молодёжи на пароходе в Венецию. Теперь он и сам прибег к бесславному и шутовскому косметическому “омоложению”. Парикмахер подчернил ему волосы и усы, подкрасил помадой губы и наложил грим на щёки. С розаном в петличке, преображённый щёголь направился к отелю. Здесь он увидел готовый к отправке багаж поляков: они собирались покинуть Венецию во второй половине того же дня.
Влюблённый в последний раз любовался Тадзио, идущим вдалеке по морскому мелководью. И именно в эти минуты к Ашенбаху пришла смерть. “Голова его, прислонённая к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движения того, вдалеке, потом поднялась навстречу взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психогог издалека шлёт ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собирался последовать за ним.
<…> И в тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти”.
Круг замкнулся: Гермес-психогог (то есть проводник душ в загробный мир), предстал перед Ашенбахом в самом начале повествования и увлёк его в гибельное путешествие. Теперь он принял вид юного прекрасного Тадзио, сделав тем самым смерть героя лёгкой и даже счастливой.
Но если Ашенбах в свой смертный час всей душой последовал за юным поляком, что же мешало ему объясниться с ним при жизни? Что заставляло его убегать от предмета любви, столкнувшись с ним лицом к лицу? По какой причине манящую улыбку своего кумира он расценил как знак беды? Почему он заклинал его: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же,никомунельзя так улыбаться!” Может быть, он отвергал собственную гомосексуальность? И правдоподобна ли внезапная вспышка однополого влечения у человека пятидесяти лет, ведущего до той поры строго гетеросексуальный образ жизни (Ашенбах был вдовцом и отцом взрослой дочери)? А, может быть, это Манн считает однополую страсть недопустимым нравственным падением, от которого может спасти лишь смерть? На память невольно приходит анекдот о двух старых девах. Они стали свидетелями сценки: петух погнался за курицей; та выбежала на проезжую часть дороги и угодила под грузовик. Старые девы обменялись торжественно–просветлённым взглядом и в один голос провозгласили:
– Она предпочла смертьэтому!
Десять лет спустя после завершения работы над новеллой, Томас Манн воскликнул:“Я не могу забыть чувства удовлетворения, чтобы не сказать счастья, которое порой охватывало меня во время писания!” Гений создал шедевр и, понятно, вполне мог гордиться собой. Но читатель ловит себя на недостойной мысли о том, что счастье, пережитое вопреки трагической смерти героя новеллы, всё-таки чуточку напоминает ликование старых дев из анекдота. Ведь, по мнению Манна, священная формула “Я люблю тебя, Тадзио!” в устах Ашенбаха становилась“смешной, абсурдной, презренной, немыслимой” . Неужели великий писатель погубил своё “второе я”, лишь бы не позволить ему реализовать “неправильную” любовь?!
При всей провокационности этого вопроса, он ждёт своего ответа, который, в свою очередь, способен пролить свет на психологические конфликты самого Томаса Манна. Разгадку следует искать в его биографии. Но прежде обратимся к экранизации новеллы; её анализ может дать многое.
“Кто увидел красоту воочью…”
Леонид Козлов, автор книги, посвящённой творчеству итальянского режиссёра, пишет о впечатлении, полученном зрителями от просмотра “Смерти в Венеции” на Московском международном кинофестивале в 1971 году: “Этот фильм – трагичный в своей основе, томительный по характеру изображаемых событий, не лишённый подчас безжалостной иронии, – поистине обладает несказанной привлекательностью. <…> Невозможно забыть тот магический ритм, в котором на экране, на сплошном фоне темноты, возникали одна за другой, слегка надвигаясь из глубины, белые, строгого шрифта, вступительные надписи, смена и движение которых точно соизмерялись со звучащей мелодией: медленной, напряжённой и нежной. Она была словно видимой, эта мелодия маленького адажио из Пятой симфонии Малера, ставшая главной музыкальной темой фильма. Когда надписи кончились, в кадре осталась лишь темнота, в которой теперь можно было разглядеть лёгкое колебание волн на поверхности моря. И тут камера начала медленно разворачиваться; море стало высветляться, и в границы кадра с левой его стороны вошла простёртая от горизонта золотистая дорожка – отражение на морских водах части закатного неба в разрыве тёмных облаков. А затем эту дорожку справа налево пересёк, приближаясь к нам, силуэт старинного однотрубного парохода. На борту его мы прочитали название:Esmeralda” .
Название парохода, на котором Ашенбах, блистательно сыгранный английским актёром Дирком Богардом, плывёт к месту своей гибели, не случайно. Оно открывает собой длинный список разночтений между фильмом и новеллой. Сюжетная линия Эсмеральды, с которой зрителю предстоит познакомиться по ходу действия, заимствована из романа “Доктор Фаустус”, написанного Манном гораздо позже “Смерти в Венеции”. Его главный герой – вымышленный композитор Адриан Леверкюн. По воле Висконти и сам Густав Ашенбах из писателя стал в фильме композитором. Как и его двойник в новелле, он талантлив и пользуется широкой известностью в мире. Служащие гостиницы, в которой он остановился по прибытии в Венецию, подобострастно именуют его “господином профессором” и“Вашим превосходительством ”.
Впрочем, это выяснится чуть позже. Пока же действие на экране развёртывается почти так же, как в новелле. К Ашенбаху назойливо пристаёт молодящийся “отвратительный старик”. Правда, та часть тирады, где он обращается к “женской ипостаси” героя, в фильме опущена. Да и “отвратительная старость” этого персонажа весьма условна, поскольку в фильме ему лет сорок, от силы – сорок пять. Режиссёр подчёркивает, скорее, его потасканность и пошлость.
Чёрная гондола ассоциируется у зрителя с лодкой Харона. Полное поражение терпят все попытки пассажира противостоять воле загадочного лодочника и заставить его сменить курс гондолы: увы, Ашенбах беспомощен перед роком. Не забыт и пресловутый “обол”.
Однако в сюжетных линиях новеллы и фильма есть и прямые расхождения. Прежде чем приступить к их анализу, необходимо сделать важное замечание. Взгляды и вкусы писателя и режиссёра во многом совпадают; роднит их и нетрадиционная сексуальность обоих (Манн был би-, а Висконти – гомосексуалом). Этим обстоятельством, кстати, объясняется запоздалое проявление однополого влечения Ашенбаха в новелле и в фильме: оба автора по своему образу и подобию считают, что люди в своём абсолютном большинстве потенциально бисексуальны, а также что они могут сменить свою сексуальную ориентацию в любом возрасте. (Мнение, с точки зрения сексолога, далёкое от истины).
По большому счёту, режиссёру не о чем спорить с писателем. Чаще всего разночтения в сценарии и в новелле продиктованы спецификой кинематографа: Висконти старается сделать мысли и образы Манна более наглядными, ясными и понятными, иначе говоря, кинематографичными. И всё же, как бы скрупулёзно ни придерживался режиссёр сюжетной канвы своего предшественника, он вышивает на ней собственные художественные узоры. Мало того, у обоих есть свои особые болевые точки. Каждый из них неизбежно проецирует на ход новеллы или фильма личные психологические трудности и конфликты (которые нас и интересуют!). Словом, с тем, что стоит за каждым из расхождений в сюжетных линиях Висконти и Манна, всякий раз надо разбираться отдельно.
Тадзио в фильме оказался совсем иным, чем в новелле. С экрана на нас смотрит не четырнадцатилетний мальчик, а Прекрасный Принц лет шестнадцати. Его “самый верный вассал и друг”, вопреки новелле, оказался красивым двадцатилетним итальянцем, спортивным и мужественным, с чисто выбритым лицом. Он – работник пляжа. Поцелуи, которыми друзья обменялись на берегу моря, не оставляют сомнений в сексуальном характере их связи.
Взаимоотношения обоих главных персонажей на экране складываются иначе, чем в книге. С самого начала Тадзио держится с Ашенбахом на равных. Композитор, глядя на него, погружается в мысли о божественной красоте, о её месте в искусстве и в жизни. Юноша же словно бы вступает в молчаливый диалог с музыкантом (ещё раз напомним: главный герой фильма не писатель, а композитор). Всякий раз, оказываясь поблизости от него, Тадзио взыскующе глядит на Ашенбаха, как бы настойчиво требуя вступить с ним в контакт, поощряя его к разговору. Разумеется, в первую очередь речь идёт о желании интеллектуального общения, но, судя по взрослой заинтересованности красавца в подобном знакомстве, сексуальный компонент при этом представляется отнюдь не маловероятным. Скорее наоборот, юный партнёр пытается совратить старшего, делая это с таким достоинством, что само слово “совращение” исключает возможное вульгарное истолкование.
Со временем молчаливый диалог взглядами, которыми обмениваются Ашенбах и Тадзио, приобретает характер странной игры. Можно подумать, что старший из этой пары предпочитает всем возможным способам своего поведения роль молчаливого зеркала из известного стихотворения Кавафиса. По ходу стихотворного повествования в комнате, где оно находится, случайно оказался какой-то молодой человек. Через пару минут он навсегда покинет помещение и его зеркальное отражение уйдёт в небытие.
Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век
уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, –
но в этом зеркале старинном такая радость ликовала,
такая гордость в нём светилась, что хоть на несколько минут
оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало,
и целиком принадлежало столь совершенной красоте.
Поэт сравнил искусство с зеркалом, которое в безмолвном ликовании отражает совершенную красоту юного тела. Такова, по мнению Кавафиса, функция живописи, музыки, поэзии. Но сам-то Тадзио менее всего жаждет молчаливого восхищения и “благоговейного преклонения” со стороны человека, вызвавшего его интерес. Он ждёт, когда же в нём, наконец, разглядят партнёра для полноценного общения. Красноречивые взгляды юноши полны терпения; в них нет ни досады, ни упрёка по поводу непонятливости и странной уклончивости старшего.
Сделав Тадзио совершеннолетним, Висконти тем самым выдал Ашенбаху карт-бланш на любой тип взаимоотношений с его избранником, кроме, разве что, избегания его и “благоговейного молчаливого преклонения” перед ним. Существенная разница в возрасте в этом случае не является помехой. Напротив, духовно Тадзио настолько взрослее и тоньше не только сверстников, но и своего двадцатилетнего любовника, что ему с ними должно быть попросту скучно. К тому же, несмотря на их объятия и поцелуи, отношения приятелей далеки от любви. В день отъезда Тадзио старший глубоко обидел своего юного друга, гораздо менее сильного и спортивного, чем он сам, затеяв с ним грубую возню на пляже и вываляв его в грязном песке. (Глядя на эту сцену, Ашенбах приходит в ужас, хочет помочь своему любимцу, но не может вымолвить ни слова; последние силы покидают его. Именно в этот миг начинается агония героя фильма).
Юноша мечтает о “взрослой” любви, о духовно обогащающей его связи с незаурядным и подлинно зрелым человеком. С композитором, обладающим, как знает и чувствует Тадзио, ярким талантом и мощным интеллектом, возможны незабываемые беседы о жизни, о музыке, об искусстве, волшебные часы совместного музицирования. Даже их неизбежное расставание могло бы стать продуктивным, породив интересную переписку юноши со знаменитым музыкантом, крайне важную для биографов и представляющую ценность для мировой культуры (так обстоит дело с эпистолярным наследием самого Манна и композитора Густава Малера).
Игра юного актёра, которому Висконти доверил эту роль, безупречна, но, разумеется, высший его дар – красота. Козлов совершенно прав, говоря: “Надо было обладать безошибочным режиссёрским зрением, изощрённым чувством формы и тончайшим мастерством, чтобы, разглядев в шведском подростке по имени Бьёрн Андресен, одном из множества, живой прообраз Тадзио, – претворить экранное изображение этого мальчика в образ, напоминающий о целой галерее обликов, созданных классическим искусством” . Речь идёт, в первую очередь, об изобразительном искусстве Возрождения: о картинах Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Караваджо, Липпи, Джорджоне, Савольдо… Тадзио предстаёт перед зрителем то юным античным богом (купальное полотенце, в которое он завёрнулся, превращается при этом в греческий хитон), то златокудрым ангелом (сцена в католическом соборе, куда вслед за поляками проник Ашенбах), но чаще всего он похож на юного одухотворённого красавца-интеллектуала эпохи Ренессанса. Лукино Висконти вечно упрекали в нарочитом эстетизме, но в этом фильме он не мог пойти ни на малейшие уступки критикам.
Совершеннолетний статус Тадзио в фильме позволяет и ему, и Ашенбаху вести себя в полном соответствии с мудрыми словами Антона Чехова: “Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе” . Именно такого поведения ждут от них и зрители.
Странная уклончивость героя фильма, избегающего знакомства и, тем более, любовного объяснения с Тадзио, выглядит в их глазах необъяснимой загадкой. Ситуация, сложившаяся на экране, переживается тягостно. Ведь этим двум людям, которых неудержимо влечёт друг к другу, готов простить близость даже зритель, весьма критически настроенный к однополой любви. Вопреки всему она почему-то упорно не реализуется, обманывая всеобщие ожидания. Такое тягостное ощущение усугубляется явной беспомощностью героя перед роком, сигналами, предупреждающими зрителей о его неизбежной гибели. Как проявление душевной несвободы Ашенбаха, воспринимается навязчивое преследование им Тадзио, нелепое и унизительное для обоих. Плетясь за польскими детьми и их гувернанткой по улицам Венеции, композитор компрометирует юношу. Даже это не отталкивает Прекрасного Принца. Вновь и вновь давая возможность старшему мужчине заговорить с ним, он всякий раз привычно отстаёт от своих спутников и под кудахчущие выкрики гувернантки: “Тадзю! Тадзю!” – неохотно снова присоединяется к ним. Даже столкнувшись с объектом своего преследования лицом к лицу, Ашенбах нелепо прячется от него за какой-нибудь колонной, наивно считая себя незамеченным. Циклическая повторяемость подобных сцен во многом определяет ту томительность фильма, которую отметил Козлов.
В холле гостиницы Тадзио подаёт Ашенбаху музыкальный сигнал–призыв, сыграв на рояле “К Элизе” Бетховена. Этот шаг, предпринятый юношей, оказался абсолютно бесполезным: объект его заинтересованного внимания и не подумал подойти к нему и заговорить с ним. Бетховенская же пьеса, сыгранная Тадзио, оживила в памяти композитора его давнее воспоминание. Изображение переносит Ашенбаха в странное, казалось бы, для него место – в бордель. По-видимому, его хорошо знают обитательницы этого заведения. Одна из них, перекрывая звуки звучащей музыки, кричит:
– Эсмеральда! К тебе пришли, выходи!
Юная Эсмеральда, заимствованная Висконти, как уже говорилось, из “Доктора Фаустуса”, внешне очень похожа на Тадзио. Она вдохновенно играет на пианино “К Элизе”, а вошедший в её комнату Ашенбах любуется ею с тем же выражением глубокой нежности и восторга, с каким впоследствии будет восхищаться польским юношей. Прелестная проститутка бросается в объятия своего поклонника и, с любовью глядя в его глаза, начинает раздеваться. В следующей сцене мы видим её недоумённо-грустный взгляд. Полураздетая, сидя в постели, она нежно гладит напряжённую руку Ашенбаха, пытаясь разжать его кулак, но кисть героя фильма безнадёжно сжата. Он покидает Эсмеральду, и полным страдания жестом, уже ставшим привычным для зрителей по сценам с Тадзио, прижимает кисть ко лбу.
В имени девушки обыгрывается известный эвфемизм, европейская традиция именовать проституток Ночными мотыльками. “Hetaera Esmeralda” (“Гетера Эсмеральда”) – латинское название прекрасной тропической бабочки, в переводе означающее – “Изумрудно-зелённая блудница”. Юному композитору, герою романа “Доктор Фаустус”, в момент встречи с Эсмеральдой было лишь двадцать лет. Его привёл в публичный дом никто иной, как сам чёрт (по воле Манна сыгравший мистическую роль Гермеса в немецком варианте). Когда Эсмеральда нежно погладила незнакомого юношу по лицу, тот отшатнулся от неё и убежал прочь из борделя. По мнению рассказчика, от имени которого ведётся жизнеописание Леверкюна, “Адриан дотоле не прикасался к женщинам, я это твёрдо знаю. Но вот женщина прикоснулась к нему – и он убежал. В этом бегстве тоже не было ничего комического, могу заверить читателя, если он в этом усомнился. Комично было это уклонение разве лишь в том горько-трагическом смысле, в каком комична всякая осечка. Я не считал, что Адриан ускользнул, да и он, конечно, очень недолго чувствовал себя ускользнувшим. Высокомерие духа болезненно столкнулось с бездушным инстинктом. Адриан не мог не вернуться туда, куда завёл его обманщик” . Действительно, год спустя юноша разыскал Эсмеральду, к тому времени заражённую сифилисом, и осуществил с ней единственную в его жизни близость с женщиной, ставшую для него роковой. Много лет позже он вступит в гомосексуальную связь с молодым скрипачом Руди и напишет для него чудесный скрипичный концерт.
Название парохода, на котором Ашенбах, блистательно сыгранный английским актёром Дирком Богардом, плывёт к месту своей гибели, не случайно. Оно открывает собой длинный список разночтений между фильмом и новеллой. Сюжетная линия Эсмеральды, с которой зрителю предстоит познакомиться по ходу действия, заимствована из романа “Доктор Фаустус”, написанного Манном гораздо позже “Смерти в Венеции”. Его главный герой – вымышленный композитор Адриан Леверкюн. По воле Висконти и сам Густав Ашенбах из писателя стал в фильме композитором. Как и его двойник в новелле, он талантлив и пользуется широкой известностью в мире. Служащие гостиницы, в которой он остановился по прибытии в Венецию, подобострастно именуют его “господином профессором” и“Вашим превосходительством ”.
Впрочем, это выяснится чуть позже. Пока же действие на экране развёртывается почти так же, как в новелле. К Ашенбаху назойливо пристаёт молодящийся “отвратительный старик”. Правда, та часть тирады, где он обращается к “женской ипостаси” героя, в фильме опущена. Да и “отвратительная старость” этого персонажа весьма условна, поскольку в фильме ему лет сорок, от силы – сорок пять. Режиссёр подчёркивает, скорее, его потасканность и пошлость.
Чёрная гондола ассоциируется у зрителя с лодкой Харона. Полное поражение терпят все попытки пассажира противостоять воле загадочного лодочника и заставить его сменить курс гондолы: увы, Ашенбах беспомощен перед роком. Не забыт и пресловутый “обол”.
Однако в сюжетных линиях новеллы и фильма есть и прямые расхождения. Прежде чем приступить к их анализу, необходимо сделать важное замечание. Взгляды и вкусы писателя и режиссёра во многом совпадают; роднит их и нетрадиционная сексуальность обоих (Манн был би-, а Висконти – гомосексуалом). Этим обстоятельством, кстати, объясняется запоздалое проявление однополого влечения Ашенбаха в новелле и в фильме: оба автора по своему образу и подобию считают, что люди в своём абсолютном большинстве потенциально бисексуальны, а также что они могут сменить свою сексуальную ориентацию в любом возрасте. (Мнение, с точки зрения сексолога, далёкое от истины).
По большому счёту, режиссёру не о чем спорить с писателем. Чаще всего разночтения в сценарии и в новелле продиктованы спецификой кинематографа: Висконти старается сделать мысли и образы Манна более наглядными, ясными и понятными, иначе говоря, кинематографичными. И всё же, как бы скрупулёзно ни придерживался режиссёр сюжетной канвы своего предшественника, он вышивает на ней собственные художественные узоры. Мало того, у обоих есть свои особые болевые точки. Каждый из них неизбежно проецирует на ход новеллы или фильма личные психологические трудности и конфликты (которые нас и интересуют!). Словом, с тем, что стоит за каждым из расхождений в сюжетных линиях Висконти и Манна, всякий раз надо разбираться отдельно.
Тадзио в фильме оказался совсем иным, чем в новелле. С экрана на нас смотрит не четырнадцатилетний мальчик, а Прекрасный Принц лет шестнадцати. Его “самый верный вассал и друг”, вопреки новелле, оказался красивым двадцатилетним итальянцем, спортивным и мужественным, с чисто выбритым лицом. Он – работник пляжа. Поцелуи, которыми друзья обменялись на берегу моря, не оставляют сомнений в сексуальном характере их связи.
Взаимоотношения обоих главных персонажей на экране складываются иначе, чем в книге. С самого начала Тадзио держится с Ашенбахом на равных. Композитор, глядя на него, погружается в мысли о божественной красоте, о её месте в искусстве и в жизни. Юноша же словно бы вступает в молчаливый диалог с музыкантом (ещё раз напомним: главный герой фильма не писатель, а композитор). Всякий раз, оказываясь поблизости от него, Тадзио взыскующе глядит на Ашенбаха, как бы настойчиво требуя вступить с ним в контакт, поощряя его к разговору. Разумеется, в первую очередь речь идёт о желании интеллектуального общения, но, судя по взрослой заинтересованности красавца в подобном знакомстве, сексуальный компонент при этом представляется отнюдь не маловероятным. Скорее наоборот, юный партнёр пытается совратить старшего, делая это с таким достоинством, что само слово “совращение” исключает возможное вульгарное истолкование.
Со временем молчаливый диалог взглядами, которыми обмениваются Ашенбах и Тадзио, приобретает характер странной игры. Можно подумать, что старший из этой пары предпочитает всем возможным способам своего поведения роль молчаливого зеркала из известного стихотворения Кавафиса. По ходу стихотворного повествования в комнате, где оно находится, случайно оказался какой-то молодой человек. Через пару минут он навсегда покинет помещение и его зеркальное отражение уйдёт в небытие.
Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век
уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, –
но в этом зеркале старинном такая радость ликовала,
такая гордость в нём светилась, что хоть на несколько минут
оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало,
и целиком принадлежало столь совершенной красоте.
Поэт сравнил искусство с зеркалом, которое в безмолвном ликовании отражает совершенную красоту юного тела. Такова, по мнению Кавафиса, функция живописи, музыки, поэзии. Но сам-то Тадзио менее всего жаждет молчаливого восхищения и “благоговейного преклонения” со стороны человека, вызвавшего его интерес. Он ждёт, когда же в нём, наконец, разглядят партнёра для полноценного общения. Красноречивые взгляды юноши полны терпения; в них нет ни досады, ни упрёка по поводу непонятливости и странной уклончивости старшего.
Сделав Тадзио совершеннолетним, Висконти тем самым выдал Ашенбаху карт-бланш на любой тип взаимоотношений с его избранником, кроме, разве что, избегания его и “благоговейного молчаливого преклонения” перед ним. Существенная разница в возрасте в этом случае не является помехой. Напротив, духовно Тадзио настолько взрослее и тоньше не только сверстников, но и своего двадцатилетнего любовника, что ему с ними должно быть попросту скучно. К тому же, несмотря на их объятия и поцелуи, отношения приятелей далеки от любви. В день отъезда Тадзио старший глубоко обидел своего юного друга, гораздо менее сильного и спортивного, чем он сам, затеяв с ним грубую возню на пляже и вываляв его в грязном песке. (Глядя на эту сцену, Ашенбах приходит в ужас, хочет помочь своему любимцу, но не может вымолвить ни слова; последние силы покидают его. Именно в этот миг начинается агония героя фильма).
Юноша мечтает о “взрослой” любви, о духовно обогащающей его связи с незаурядным и подлинно зрелым человеком. С композитором, обладающим, как знает и чувствует Тадзио, ярким талантом и мощным интеллектом, возможны незабываемые беседы о жизни, о музыке, об искусстве, волшебные часы совместного музицирования. Даже их неизбежное расставание могло бы стать продуктивным, породив интересную переписку юноши со знаменитым музыкантом, крайне важную для биографов и представляющую ценность для мировой культуры (так обстоит дело с эпистолярным наследием самого Манна и композитора Густава Малера).
Игра юного актёра, которому Висконти доверил эту роль, безупречна, но, разумеется, высший его дар – красота. Козлов совершенно прав, говоря: “Надо было обладать безошибочным режиссёрским зрением, изощрённым чувством формы и тончайшим мастерством, чтобы, разглядев в шведском подростке по имени Бьёрн Андресен, одном из множества, живой прообраз Тадзио, – претворить экранное изображение этого мальчика в образ, напоминающий о целой галерее обликов, созданных классическим искусством” . Речь идёт, в первую очередь, об изобразительном искусстве Возрождения: о картинах Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Караваджо, Липпи, Джорджоне, Савольдо… Тадзио предстаёт перед зрителем то юным античным богом (купальное полотенце, в которое он завёрнулся, превращается при этом в греческий хитон), то златокудрым ангелом (сцена в католическом соборе, куда вслед за поляками проник Ашенбах), но чаще всего он похож на юного одухотворённого красавца-интеллектуала эпохи Ренессанса. Лукино Висконти вечно упрекали в нарочитом эстетизме, но в этом фильме он не мог пойти ни на малейшие уступки критикам.
Совершеннолетний статус Тадзио в фильме позволяет и ему, и Ашенбаху вести себя в полном соответствии с мудрыми словами Антона Чехова: “Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе” . Именно такого поведения ждут от них и зрители.
Странная уклончивость героя фильма, избегающего знакомства и, тем более, любовного объяснения с Тадзио, выглядит в их глазах необъяснимой загадкой. Ситуация, сложившаяся на экране, переживается тягостно. Ведь этим двум людям, которых неудержимо влечёт друг к другу, готов простить близость даже зритель, весьма критически настроенный к однополой любви. Вопреки всему она почему-то упорно не реализуется, обманывая всеобщие ожидания. Такое тягостное ощущение усугубляется явной беспомощностью героя перед роком, сигналами, предупреждающими зрителей о его неизбежной гибели. Как проявление душевной несвободы Ашенбаха, воспринимается навязчивое преследование им Тадзио, нелепое и унизительное для обоих. Плетясь за польскими детьми и их гувернанткой по улицам Венеции, композитор компрометирует юношу. Даже это не отталкивает Прекрасного Принца. Вновь и вновь давая возможность старшему мужчине заговорить с ним, он всякий раз привычно отстаёт от своих спутников и под кудахчущие выкрики гувернантки: “Тадзю! Тадзю!” – неохотно снова присоединяется к ним. Даже столкнувшись с объектом своего преследования лицом к лицу, Ашенбах нелепо прячется от него за какой-нибудь колонной, наивно считая себя незамеченным. Циклическая повторяемость подобных сцен во многом определяет ту томительность фильма, которую отметил Козлов.
В холле гостиницы Тадзио подаёт Ашенбаху музыкальный сигнал–призыв, сыграв на рояле “К Элизе” Бетховена. Этот шаг, предпринятый юношей, оказался абсолютно бесполезным: объект его заинтересованного внимания и не подумал подойти к нему и заговорить с ним. Бетховенская же пьеса, сыгранная Тадзио, оживила в памяти композитора его давнее воспоминание. Изображение переносит Ашенбаха в странное, казалось бы, для него место – в бордель. По-видимому, его хорошо знают обитательницы этого заведения. Одна из них, перекрывая звуки звучащей музыки, кричит:
– Эсмеральда! К тебе пришли, выходи!
Юная Эсмеральда, заимствованная Висконти, как уже говорилось, из “Доктора Фаустуса”, внешне очень похожа на Тадзио. Она вдохновенно играет на пианино “К Элизе”, а вошедший в её комнату Ашенбах любуется ею с тем же выражением глубокой нежности и восторга, с каким впоследствии будет восхищаться польским юношей. Прелестная проститутка бросается в объятия своего поклонника и, с любовью глядя в его глаза, начинает раздеваться. В следующей сцене мы видим её недоумённо-грустный взгляд. Полураздетая, сидя в постели, она нежно гладит напряжённую руку Ашенбаха, пытаясь разжать его кулак, но кисть героя фильма безнадёжно сжата. Он покидает Эсмеральду, и полным страдания жестом, уже ставшим привычным для зрителей по сценам с Тадзио, прижимает кисть ко лбу.
В имени девушки обыгрывается известный эвфемизм, европейская традиция именовать проституток Ночными мотыльками. “Hetaera Esmeralda” (“Гетера Эсмеральда”) – латинское название прекрасной тропической бабочки, в переводе означающее – “Изумрудно-зелённая блудница”. Юному композитору, герою романа “Доктор Фаустус”, в момент встречи с Эсмеральдой было лишь двадцать лет. Его привёл в публичный дом никто иной, как сам чёрт (по воле Манна сыгравший мистическую роль Гермеса в немецком варианте). Когда Эсмеральда нежно погладила незнакомого юношу по лицу, тот отшатнулся от неё и убежал прочь из борделя. По мнению рассказчика, от имени которого ведётся жизнеописание Леверкюна, “Адриан дотоле не прикасался к женщинам, я это твёрдо знаю. Но вот женщина прикоснулась к нему – и он убежал. В этом бегстве тоже не было ничего комического, могу заверить читателя, если он в этом усомнился. Комично было это уклонение разве лишь в том горько-трагическом смысле, в каком комична всякая осечка. Я не считал, что Адриан ускользнул, да и он, конечно, очень недолго чувствовал себя ускользнувшим. Высокомерие духа болезненно столкнулось с бездушным инстинктом. Адриан не мог не вернуться туда, куда завёл его обманщик” . Действительно, год спустя юноша разыскал Эсмеральду, к тому времени заражённую сифилисом, и осуществил с ней единственную в его жизни близость с женщиной, ставшую для него роковой. Много лет позже он вступит в гомосексуальную связь с молодым скрипачом Руди и напишет для него чудесный скрипичный концерт.