зритель-провидец, наверное, разглядел бы следом за этим актером целую череду
будущих образов -- Гамлета и Фауста, и Сехизмундо, и Макбета, и Пера Гюнта,
и других, которые до сих пор еще не доступны нашему взору.
И еще одно историческое событие открыл я для себя, предаваясь чтению.
Случилось оно в Исландии, в XIII веке нашей эры, году примерно в тысяча
двести двадцать пятом. В назидание грядущим поколениям историк и сочинитель
Снорри Стурлусон описывал в своем поместье Боргарфьорд последнее похождение
короля Харальда сына Сигурда по прозванию Суровый (Хардрада), известного
своими баталиями в Византии, Италии и Африке. Тости, брат саксонского короля
Англии Харальда сына Гудини жаждал власти и заручился поддержкой Харальда
сына Сигурда. Вместе с норвежским войском они высадились на восточном
побережье и покорили замок Йорвик (Йорк). К югу от замка навстречу им вышло
англосаксонское войско. Изложив эти события, Снорри продолжает: "Двадцать
всадников приблизились к рядам захватчиков; и люди и лошади были одеты в
кольчуги. Один из всадников крикнул:
-- Здесь ли ярл Тости?
-- Может статься, я и здесь, -- ответил Тости.
-- Если ты и вправду Тости, -- сказал всадник, ' принес я тебе весть,
что брат твой предлагает тебе прощение и треть королевства.
-- А ежели соглашусь я, -- сказал Тости, -- что получит король Харальд
сын Сигурда?
-- И его не позабудут, -- ответил всадник, -- дадут ему шесть футов
земли английской, а потому как роста он высокого, набавят еще один.
-- Коли так, -- сказал Тости, -- передай своему королю, что будем мы
биться до самой смерти.
Всадники ускакали. Харальд сын Сигурда задумчиво спросил:
- Кто был тот рыцарь, что так складно говорил? -- Харальд сын Гудини".
В других главах повествуется о том, что еще до закатого дня норвежское
войско было разбито. Харальд сын Сигурда погиб в бою, так же как и Тости
("Хеймскрингла" X, 92).
Век наш, пресытившись, должно быть, грубыми поделками
патриотов-профессионалов, исполняется подозрений, едва учуяв героический
дух. Меня уверяют, что пухом этим проникнута "Песнь о моем Сиде", я
явственно ощущаю его в строках "Энеиды" ("Сын, у меня учись храбрости и
истинной твердости, у других -- успеху"), в англосаксонской поэме "Битва при
Мэлдоне" ("Копьями и древними мечами заплатит дань мой народ"), в "Песни о
Роланде", у Виктора Гюго, у Уитмена и у Фолкнера ("лаванда, чей запах
сильнее запаха лошадей и ярости"), в "Эпитафии войску наемников" Хаусмена и
в "шести футах земли английской" "Хеймскринглы". Бесхитростность
историографа скрывает тонкую психологическую игру. Харальд притворяется, что
не узнал брата, давая понять, что и тот должен поступить так же. Тости не
предает брата, но не предаст и своего союзника, Харальд же готов простить
Тости, но не намерен допустить вторжение норвежского короля, а потому
действует вполне понятно. Вряд ли можно что-нибудь добавить к хитроумному
его ответу: получить треть королевства, получить шесть футов земли (Карлейль
("Early Kings of Norway", XI) неудачным добавлением портит весь лаконизм
Фразы. К шести футам английской земли он добавляет for a grave ("для
могилы").
Одно лишь поражает меня больше, чем поразительный ответ саксонского
короля: то обстоятельство, что Увековечил его слова исландец, человек, в
жилах которого текла кровь побежденных. Как если бы некий карфагенянин донес
до нас упоминание о подвиге Регула. Недаром пишет в своих "Gesta Danorum"*
Саксон Грамматик: "Для жителей Туле (Исландия) -- истинное наслаждение
изучать и записывать историю всех народов, и не менее славным, почитают они
возглашать о чужих совершенствах, нежели о своих собственных". Не тот день,
когда произнес саксонский король свои слова но тот, когда враг увековечил
их, являет собой веху в истории. Веху, провидящую то, что и теперь еще в
будущем: забвение вражды кровей и наций, единение рода человеческого. Сила
королевских слов -- в питавшей их патриотической.идее. Беспристрастный
летописец, Снорри преодолевает эту идею, поднимаясь над ней Дань уважения
врагу отдает и Лоуренс в последних главах "Seven Pillars of Wisdom"**.
Восхищаясь мужеством немецкого отряда, он пишет: "Тогда, впервые в ту войну,
я почувствовал гордость за людей, убивающих моих братьев". А потом
добавляет: "They were glorious"***.
Буэнос-Айрес, 1952
-------------------------------------------------------------------------------------
*Деяния Данов (лат.).
** Семь столпов Истины (англ.).
*** Они покрыли себя славой (англ.)

    Борхес Хорхе Луис. Скрытая магия в "Дон Кихоте"




Перевод Е.Лысенко

Возможно, подобные замечания уже были высказаны, и даже не раз; их
оригинальность меня интересует меньше, чем истинность.
В сравнении с другими классическими произведениями ("Илиадой",
"Энеидой", "Фарсалией", Дантовой "Комедией", трагедиями и комедиями
Шекспира) "Дон Кихот" -- книга реалистическая; однако этот реализм
существенно отличается от реализма XIX века. Джозеф Конрад мог написать, что
исключает из своего творчества все сверхъестественное, ибо допустить его
существование означало бы отрицать чудесное в повседневном; не знаю,
согласился бы Мигель де Сервантес с этими мнениями или нет, но я уверен, что
сама форма "Дон Кихота" заставила его противопоставить миру поэтическому и
вымышленному мир прозаический и реальный. Конрад и Генри Джеймс облекали
действительность в форму романа, потому что считали ее поэтичной; для
Сервантеса реальное и поэтическое -- антонимы. Обширной и неопределенной
географии "Амадиса" он противопоставляет пыльные дороги и грязные постоялые
дворы Кастилии; представим себе романиста наших днещ который описывал бы в
пародийном духе обслугу бензоколонок. Сервантес создал для нас поэзию
Испании XVII века, но для него ни тот век, ни та Испания не были поэтичными;
ему были бы непонятны люди вроде Унамуно, или Асорина, или Антонио Мачадо,
умиляющиеся при упоминании Ламанчи. Замысел его произведения воспрещал
включение чудесного; оно, однако, должно было там присутствовать, хотя бы
косвенно, как преступления и тайна в пародии на детективный роман. Прибегать
к талисманам или колдовству Сервантес не мог, но он сумел ввести
сверхъестественное очень тонким и потому более эффектным способом. В глубине
Души Сервантес любил сверхъестественное. В 1924 году Поль Груссак заметил:
"Литературный урожай, собранный Сервантесом, с некоторым не вполне
установленным оттенком латинского и итальянского влияния, вырос главным
образом на пасторальных и рыцарских романах, утешительных байках для
алжирских пленников. "Дон Кихот" -- не столько противоядие от этих вымыслов,
сколько полное тайной ностальгии прощанье с ними".
По отношению к реальности всякий роман представляет некий идеальный
план; Сервантесу нравится смешивать объективное с субъективным, мир читателя
и мир книги. В главах, где обсуждается, является ли бритвенный тазик шлемом
и вьючное седло нарядной попоной, эта проблема излагается открыто; в других
местах, как я подметил, автор внушает ее исподтишка. В шестой главе первой
части священник и цирюльник осматривают библиотеку Дон Кихота; удивительным
образом одна из книг -- это "Галатея" Сервантеса, и оказывается, что
цирюльник -- его друг, который не слишком им восторгается и говорит, что
автор больше преуспевает в злоключениях, чем в стихах, и что в книге этой
кое-что удачно придумано, кое-что намечено, но ничто не завершено.
Цирюльник, вымысел Сервантеса или образ из сна Сервантеса, судит о
Сервантесе... Удивительно также сообщение в начале девятой главы, что весь
роман переведен с арабского и что Сервантес приобрел рукопись на рынке в
Толедо и дал ее перевести некоему мориску, которого больше полутора месяцев
держал у себя в доме, пока тот не закончил работу. Нам вспоминается Карлейль
с его выдумкой, будто "Сартор Резартус" -- это неполный перевод
произведения, опубликованного в Германии доктором Диогеном Тейфельсдреком;
вспоминается кастильский раввин Моисей Леонский, сочинивший "Зогар, или
Книгу сияния" и выпустивший ее в свет как произведение некоего палестинского
раввина, жившего во II веке.
Игра с причудливыми двусмысленностями кульминирует во второй части; там
персонажи романа уже прочли первую часть, то есть персонажи "Дон Кихота" --
они же и читатели "Дон Кихота". Ну как тут не вспомнить Шекспира, который
включает в сцены "Гамлета" другую сцену, где представляют трагедию примерно
того же рода, что трагедия "Гамлет"; неполное соответствие основной и
вторичной пьес уменьшает эффект этой вставки. Прием, аналогичный приему
Сервантеса, но еще более поразительный, применен в "Рамаяне", поэме
Вальмики, повествующей о подвигах Рамы и о его войне с демонами. В
заключительной книге сыновья Рамы, не знающие, кто их отец, ищут приюта в
лесу, где некий аскет учит их читать. Этот учитель, как ни странно, сам
Вальмики; книга, по которой они учатся, -- "Рамаяна". Рама приказывает
совершить жертвоприношение, заклание лошадей; на празднество является
Валь-мики со своими учениками. Под аккомпанемент лютни они поют "Рамаяну".
Рама слышит историю своих деяний, узнает своих сыновей и вознаграждает
поэта... Нечто подобное создал случай в "Тысяче и одной ночи". В этой
компиляции фантастических историй раздваиваются и головокружительно
размножаются разветвления центральной сказки на побочные, но здесь нет
попытки различать уровни их реальности, и потому эффект (которому полагалось
бы быть глубоким) поверхностен, как узор персидского ковра. Всем известна
обрамляющая история всего цикла: клятва, данная в гневе царем, который
каждую ночь проводит с новой девственницей и на рассвете приказывает ее
обезглавить, и замысел Шахразады, развлекающей его сказками, пока не
проходят тысяча и одна ночь, -- и тут она показывает царю его сына.
Необходимость заполнить тысячу один раздел заставила переписчиков делать
всевозможные интерполяции. Ни одна из них так не тревожит душу, как сказка
ночи DCII, самой магической среди всех ночей. В эту ночь царь слышит из уст
царицы свою собственную историю. Он слышит начало истории, которая включает
в себя все остальные, а также -- и это уже совершенно чудовищно -- себя
самое. Вполне ли ясны читателю неограниченные возможности этой интерполяции
и странная, с нею связанная опасность? А вдруг царица не перестанет
рассказывать и навек недвижимому царю придется вновь и вновь слушать
незавершенную историю "Тысячи и одной ночи", бесконечно, циклически
повторяющуюся... Выдумки, на которые способна философия, бывают не менее
фантастичны, чем в искусстве: Джосайя Ройс в первом томе своего труда "The
World and the Individual"* (1899) сформулировал такую мысль: "Вообразим
себе, что какой-то участок земли в Англии идеально выровняли и картограф
начертил на нем карту Англии. Его создание совершенно -- нет такой детали на
английской земле, даже самой мелкой, которая не отражена в карте, здесь
повторено все. В этом случае подобная карта должна включать в себя карту
карты, которая должна включать в себя карту карты карты, и так до
бесконечности".
Почему нас смущает, что карта включена в карту и тысяча и одна ночь --
в книгу о "Тысяче и одной ночи"?
Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем "Дон Кихота", а
Гамлет -- зрителем "Гамлета"? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги
внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или
зрителями, то мы, по отношению к ним читатели или зрители, тоже, возможно,
вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история -- это
бесконечная божественная книга, которую все люди пишут и читают и стараются
понять и в которой также пишут их самих.
-------------------------------------------------------------------------------
* Мир и индивид (англ.

    Борхес Хорхе Луис. Соловей Джона Китса




Перевод Б.Дубина

Тот, кто перечитывает английскую лирику, не пройдет мимо "Оды соловью"
чахоточного, нищего и, вероятно, несчастного в любви Джона Китса, сочиненной
им, двадцатитрехлетним юношей, в хэмпстедском саду одной из апрельских ночей
1819 года. В пригородном саду Ките слышит вечного соловья Овидия и Шекспира,
чувствует свою обреченность и противопоставляет ей нежную и неподвластную
гибели трель незримой птицы. Ките как-то писал, что стихи должны появляться
у поэта сами собой, как листья на дереве; всего за два-три часа он создал
эту страницу неисчерпаемой и неотступной красоты, к которой позже почти не
прикасался; достоинство ее неоспоримо, чего не скажешь о толковании. Узел
проблем -- предпоследняя строфа. Человек, нечаянный и краткий гость,
обращается к птице, "которую не втопчут в прах алчные поколения" и чей
сегодняшний голос слышала давним вечером в полях Израиля моавитянка Руфь.
В своей опубликованной в 1887 году монографии о Китсе Сидни Колвин,
корреспондент и друг Стивенсона, обнаруживает (или выдумывает) в этой строфе
зацепку, которую и подвергает разбору. Приведу его не лишенный любопытства
вывод: "Греша против логики, а на мой взгляд, и теряя в поэзии, Ките
противопоставляет здесь скоротечной жизни человека, под которым понимает
индивида, нескончаемую жизнь птицы, то есть рода",. Бриджес в 1895 году
повторяет это обвинение; Ф. Р. Ливис в 1936-м поддерживает его, снабдив
сноской: "Ошибочность подобного представления, естественно, искупается силой
вызванного им поэтического чувства". В первой строфе Ките называет соловья
"дриадой"; этого достаточно, чтобы еще один критик, Гэр-род, всерьез
сославшись на приведенный эпитет, заявил, будто в строфе седьмой птица
именуется бессмертной, поскольку перед нами дриада, лесное божество. Ближе к
истине Эми Лоуэлл: "Если у читателя есть хоть капля воображения или
поэтического чувства, он без труда поймет, что Ките говорит не о поющем в
этот миг соловье, а о соловьином роде".
Я привел пять суждений пяти прежних и нынешних
критиков; по-моему, меньше других заблуждается северо-американка Эми
Лоуэлл, но я бы не стал вслед за ней противопоставлять мимолетную птицу этой
ночи соловьиному роду. Ключ, точный ключ к нашей строфе таит подозреваю, в
одном метафизическом параграфе Шопенгауэра, этой строфы не читавшего.
"Ода соловью" датируется 1819 годом, а в 1844-м вышел в свет второй том
труда "Мир как воля и представление". В его 41-й главе читаем: "Спросим себя
со всей возможной прямотой: разве ласточка, прилетевшая к нам этим летом, не
та же самая, что кружила еще на заре мира, и разве за это время чудо
сотворения из ничего на самом деле повторялось миллионы раз, чтобы всем на
потеху столь же многократно кануть в абсолютное ничто? Пусть меня сочтут
безумным, если я стану уверять, будто играющий передо мной котенок -- тот же
самый, что скакал и лазал здесь триста лет назад, но разве не пущее безумие
считать его совершенно другим?" Иначе говоря, индивид есть в известном
смысле род, а потому соловей Китса -- это и соловей Руфи.
Ките мог без малейшей обиды писать: "Я ничего не знаю, поскольку ничего
не читал", -- но по странице школьного словаря он угадал дух Греции; вот
свидетельство этой догадки (или перевоплощения): в неразличимом соловье
одной ночи он почувствовал платоновского соловья идей. Ките, скорее всего
неспособный объяснить слово "архетип", за четверть века предвосхитил тезис
Шопенгауэра.
Разобравшись с одной проблемой, пора разобраться и с другой, совсем
иного рода. Почему к нашему лежащему на поверхности толкованию не пришли
Гэррод, Ливис и остальные? Ведь Ливис преподавал в одном из колледжей
Кембриджа -- города, который дал приют и само имя Cambridge platonists*;
Бриджес написал в платоновском духе стихотворение "The Fourth Dimension"**.
Кажется, простое перечисление этих фактов еще больше затрудняет разгадку.
Если не ошибаюсь, дело здесь в некоторых особенностях британского ума.
Колридж как-то заметил, что люди рождаются на свет последователями либо
Аристотеля, либо Платона. Для последних виды, роды и классы -- реальность,
для первых -- мысленное обобщение; для первых язык -- окая игра символов,
для вторых -- карта мирозданья. Платона видит в мире некий космос, порядок,
а для приверженца Аристотеля порядок этот вполне может быть ошибкой или
выдумкой нашего всегда одностороннего ума. Два этих противника шагают через
широты и столетия, меняя языки и имена; с одной стороны, Парменид, Платон,
Спиноза, Кант, Фрэнсис Брэдли; с другой -- Гераклит, Аристотель, Локк, Юм,
Уильям Джемс. В кропотливых школах средневековья все взывали к наставнику
человеческого разума Аристотелю ("Convivio", IV, 2), однако номиналисты
действительно шли за Аристотелем, тогда как реалисты следовали Платону.
Английский номинализм XIV века ожил в педантичном английском номинализме
века восемнадцатого, и экономная формула Оккама "entia non sunt
multiplicanda praeter necessitatem"*** уже предполагает (или предсказывает)
столь же категоричное "esse est percipi"****. Все мы, говорил Колридж,
рождаемся последователями либо Аристотеля, либо Платона; об английском уме
можно сказать, что он из Аристотелева потомства. Для него реальны не
отвлеченные понятия, но только индивиды, не соловей как род, а лишь этот
конкретный соловей. Естественно (и даже неизбежно), что в Англии "Оду
соловью" попросту не поняли.
В моих словах нет ни упрека, ни пренебрежения. Англичанин отвергает
родовое, поскольку чувствует: несокрушимо, неподражаемо и своеобразно только
индивидуальное. От немецких абстракций его спасает моральная щепетильность,
а вовсе не отсутствие умозрительных способностей. Он не понимает "Оды
соловью", и это великое непонимание дает ему силы быть Локком, Беркли или
Юмом и в свои семьдесят создавать так никем и не услышанные предостережения
"Индивида против государства".
Все языки мира дарят соловью певучие имена (nightingale, nachtigall,
usignolo), словно мы инстинктивно стараемся не уронить достоинства его
волшебных песен. Он столько восхищал поэтов, что стал почти нереальным и
ближе ангелу, чем жаворонку. Начиная с саксонских загадок из Эксетерской
книги ("Я -- древний певец, под вечер несущий радость в дома доблестных") я
до трагической "Аталанты" Суинберна в английской поэзии не умолкает
бессмертный соловей. Его славят Чосер и Шекспир, Мильтон и Мэтью Арнолд, но
для нас его образ навсегда связан с Джоном Китсом, как образ тигра -- с
Уильямом Блейком.
--------------------------------------------------------------------------------------------------
* Кембриджские платоники (англ.)
** Четвертое измерение (англ.)
*** Без необходимости не умножать сущностей (лат.)
**** Существовать -- значит воспринимать (лат.

    Борхес Хорхе Луис. Сотворение мира и Ф.Госс




Перевод И.Петровского

"The man without a Navel yet lives in me" ("без пуповины человек Живет
во мне") -- любопытное утверждение сэра Томаса Брауна ("Religio medici", 16,
2), доказывающее, что он, потомок Адама, был зачат в грехе. В первой главе
"Улисса" Джойс также вспоминает о непорочной и тугой пуповине женщины,
рожденной не от матери: "Хева, Ева нагая. Нет пуповины у ней". Эта тема
(будьте уверены) может показаться раздутой и ничтожной, однако зоолог Филипп
Генри Госс связал ее с центральной проблемой метафизики, с проблемой
времени. Связь датируется 1857 годом; возможно, восьмидесятилетнее забвение
и свежие новости -- это одно и то же.
Два текста в Писании (К Римлянам, V; 1 Коринф., XV) противопоставляют
первого Адама -- человека, в котором погиб весь род людской, -- второму
Адаму, Иисусу1.
Чтобы не прозвучать кощунством, такое противопоставление должно
соблюдать тайный паритет, передаваемый рифмой и симметрией. "Золотая
легенда" считает, что доски Креста вырезаны из запретного Древа,
произрастающего в Раю; теологи -- что Адам был создан Отцом и Сыном в том
самом возрасте, когда умер Сын, в тридцать три года. Должно быть, вся эта
безумная математика повлияла на космогонию Госса.
Он обнародовал ее в книге "Омфалос" (Лондон, 1857), имеющей
подзаголовок "Попытка развязать геологический узел". Напрасно я запрашивал
библиотеки в поисках этой книги; для написания заметки воспользуюсь резюме,
составленными Эдмундом Госсом ("Father and Son"**, 1970) и Дж. Г. Уэллсом
("All Aboard for Ararat"***, 1940). Последний приводит примеры, не
фигурирующие в нашем кратком эссе, но, как мне представляется, сходные с
размышлениями Госса.
В главе "Логики", где речь идет о законе причинности, Джон Стюарт Милль
доказывает, что состояние Вселенной в любой момент времени является
следствием ее состояния в предыдущий момент и что бесконечному разуму
достаточно полного представления лишь об одном мгновении, дабы узнать всю
историю Вселенной -- и прошедшую, и будущую. (Он также доказывает -- о, Луи
Огюст Бланки! о, Ницше! о, Пифагор! -- что повторение любого состояния
влечет за собой повторение всех других и замыкает всемирную историю в
циклический ряд.) В этой осторожной интерпретации одной Лапласо-вой фантазии
-- а он решил, что настоящий момент Вселенной теоретически сводим к единой
формуле, из которой Некто может вывести любое прошедшее и любое будущее, --
Милль не исключает, что в будущем возможно вмешательство извне, прерывающее
ряд. Он утверждает, что состояние g так или иначе приводит к состоянию г,
состояние г -- к s, s -- к t; однако он признает, что перед t планету могла
уничтожить глобальная катастрофа (предположим, consummatio mundi****).
Будущее неизбежно, предопределено, но может не состояться. В промежутках нас
подстерегает Господь Бог.
В 1857 году мир был раздираем одним противоречием. Книга Бытия
приписывает божественному творению шесть дней -- ровно шесть иудейских
суток, от заката до заката; однако палеонтологи беззастенчиво настаивали на
огромных временных пластах. Напрасно твердил Де Куинси, что Писание не
обязано наставлять людей в какой бы то ни было науке, дескать, науки -- это
гигантский механизм, развивающий и тренирующий человеческий интеллект... И
все же как примирить Господа с ископаемыми рептилиями, а сэра Чарльза
Лайелла с Моисеем? Закаленный молитвой, Госс предложил одно удивительное
решение.
Милль представляет время как каузальное и бесконечное, прерываемое в
будущем волевым актом Господа; Госс -- как строжайше каузальное и
бесконечное, прерванное в прошлом волевым актом Творения. Из состояния n
необходимо произойдет состояние v, но перед v может состояться Страшный Суд;
состояние п предполагает состояние с, но с не состоялось, поскольку мир был
создан в t или в b. Начало времени, диктует Августин, совпадает с началом
Творения, но первоначальное мгновение означает не только бесконечное
будущее, но и бесконечное прошедшее. Разумеется, прошедшее гипотетическое,
хотя и предопределенное в деталях и неизбежное. Появляется Адам; его зубы и
скелет насчитывают 33 года. Возникает Адам (пишет Эдмунд Госс) и
демонстрирует свой пуп, хотя никакая пуповина не соединяла его с матерью.
Принцип разумности гласит, что следствия без причины не бывает. Одни причины
подразумевают другие причины, число их постоянно возрастает; точные сведения
имеются обо всех причинах, но в действительности существовали только те из
них, которые последовали творению. В тростниковых зарослях Лухана
сохранились скелеты глиптодонтов, но глиптодонтов тем не менее никогда на
свете не было. Такова остроумная (и прежде всего, невероятная) гипотеза,
которую Филипп Генри Госс предложил религии и науке.
И та и другая ее отвергли. Журналисты развили теорию, что Господь Бог
спрятал мастодонтов под землей, дабы испытать набожность теологов; Чарлз
Кингсли отверг мысль, будто Господь мог начертать на скалах "плоский и
грандиозный обман". Напрасно Госс приводил метафизическое обоснование
тезиса: невообразимость мгновения времени без другого, его предваряющего, и
еще одного предшествующего, и так до бесконечности. Не знаю, был ли он
знаком с древним изречением, приведенным на первых страницах талмудистской
антологии Рафаэля Кансиноса-Ассенса. "То была первая ночь, однако ей уже
предшествовал целый ряд столетий".
Я бы хотел напомнить о двух достоинствах всеми забытого Госсова тезиса.
Первое -- его несколько жутковатое изящество. Второе -- то, что он не
преднамеренно доводит до абсурда идею creatio ex nihilo*****, косвенно
свидетельствует в пользу Веданты и Гераклита, Спинозы и атомистов,
полагавших, что наша вселенная вечна... Его переосмысливает Бертран Рассел.
В девятойглаве трактата "The Analysis of Mind"****** (Лондон, 1921) он
делает допущение, что наша планета была создана всего несколько минут назад,
но населяющее ее человечество "помнит" воображаемое прошлое.
Буэнос-Айрес, 1941
Постскриптум. В 1802 году Шатобриан ("Genie du Christianisme"*******,
I, 4, 5), опираясь на эстетические положения, сформулировал мысль, созвучную
мысли Госса. Он отверг безумие и смехотворность первого дня Творения,
заполненного птенцами, личинками, щенками и зернами. "Не состарившись,
природа в своей невинности была бы менее прекрасна, чем ныне в своей
испорченности".

----------------------------------------------------------------------------------------------------------
1 В благочестивой поэзии такая антитеза не редкость; пожалуй, самый
насыщенный пример -- из предпоследней строфы "Hymn to God, my God, in my
sickness" (1630), принадлежащей Джонну Донну:
We think that Paradise and Cavalry,
Christ's Gross, and Adam's tree, stood in one place,
LOOK, Lord, and findboth Adams met in me;
As the first Adam's sweat surrounds my face,
May the last Adam's blood my soul embrace
* "Гимн Богу, моему Богу, написанный во время
Голгофа -- там, где рай шумел земной,
Распятье -- где Адам сорвал свой плод...