Так два Адама встретились со мной:
От первого -- на лбу горячий пот,
Второй -- пусть кровью душу мне спасет
(англ.; пер. Д. Щедровицкого).
** Отец и сын (англ.).
*** В путь, на Арарат! (англ.)
**** Конец света (лат.).
***** Сотворение из ничего (лат.).
****** Анализ мышления (англ.).
******* Гений христианства (фр.)
Перевод В. Кулагиной-Ярцевой
Не whose long wall the wandring Tartar bounds...
Dunciad, II, 76*
Как-то раз я прочел, что человек, распорядившийся возвести чуть ли не
бесконечную китайскую стену, был тот самый Первый Император Шихуанди,
который приказал сжечь все книги прежних времен. То, что оба эти грандиозные
деяния -- пятьсот или шестьсот лиг камня, защищающего от варваров, и
жестокое уничтожение истории, то есть прошлого, -- исходят от одного
человека и каким-то образом являются его символами, неожиданно обрадовало и
взволновало меня. О причинах этого будет сказано в конце заметки.
С точки зрения истории в этих мерах нет ничего таинственного.
Современник войн Ганнибала, Шихуанди, император династии Цинь, завоевал
шесть царств и уничтожил феодальную систему; возвел стену, потому что стены
служат защитой; сжег книги, потому что к ним обращались его противники,
чтобы восхвалять правителей древности. Сжигать книги и воздвигать укрепления
-- общий удел правителей, необычен лишь размах Шихуанди. Ряд синологов
именно так и считают, но мне чудится в событиях, о которых идет речь, нечто
большее, чем гиперболизация заурядных распоряжений. Привычно огородить сад
или цветник, но не империю. И глупо было бы утверждать, что самое обычное
для народа -- отречься от памяти о прошлом, мифическом или истинном. К тому
времени как Шихуанди повелел начать историю с него, история китайцев
насчитывала три тысячи лет (и в эти годы жили Желтый Император и Чжуанцзы,
Лаоцзы и Конфуций).
Шихуанди изгнал свою мать за распутство, в этом суровом приговоре
ортодоксы видят только жестокость; Шихуанди, возможно, стремился уничтожить
все про шлое, чтобы избавиться от одного воспоминания -- с позоре своей
матери. (Не так ли один царь в Иудее приказал перебить всех младенцев, чтобы
умертвит! одного?) Эта догадка заслуживает внимания, но ничего не говорит о
стене, другой стороне мифа. Шихуанди, по описаниям историков, запретил
упоминать о смерти, он искал эликсир бессмертия и уединился во дворце, где
было столько комнат, сколько дней в году. Эти сообщения наводят на мысль,
что стена в пространстве, а костер во времени были магическими барьерами,
чтобы задержать смерть. Все вещи хотят продлить свое существование, писал
Барух Спиноза, возможно, Император и его маги полагали, что бессмертие
изначально и что в замкнутый мир тлению не проникнуть. Возможно, Император
хотел воссоздать начало времени и назвал себя Первым, чтобы в самом деле
быть первым, и назвал себя Хуанди, чтобы каким-то образом стать Хуанди,
легендарным императором, изобретшим письменность и компас. Он, согласно
"Книге обрядов", дал вещам их истинные имена; и Шихуанди, как
свидетельствуют записи, хвастался, что в его царствование все вещи носят
названия, которые им подобают. Он мечтал основать бессмертную династию; он
отдал приказание, чтобы его наследники именовали себя Вторым Императором,
Третьим Императором, Четвертым Императором и так до бесконечности.
Я говорю о цели магической, и мне кажется, что сооружение стены и
сожжение книг не были одновременными действиями. Это (в зависимости от
последовательности, которую мы предпочтем) даст нам образ правителя,
начавшего с разрушения, от которого он затем отказался, чтобы оберегать, или
разочарованного правителя, разрушающего то, что прежде берег. Обе догадки
полны драматизма, но, насколько мне известно, лишены исторической основы.
Герберт Алан Джайлс сообщает, что прятавших книги клеймили раскаленным
железом и приговаривали строить нескончаемую стену -- вплоть до самой
смерти. Эти сведения допускают и другое толкование, которому можно отдать
предпочтение. Быть может, стена была метафорой; быть может, Шихуанди обрекал
тех, кто любил прошлое, на труд, столь же огромный, как прошлое, столь же
бессмысленный и бесполезный. Быть может, стена была вызовом, и Шихуанди
думал: "Люди любят прошлое, и с этой любовью ничего не поделать ни мне, ни
моим палачам, но когда-нибудь появится человек, который будет чувствовать,
как я, и он уничтожит мою стену, как я уничтожил книги, и он сотрет память
обо мне, станет моею тенью и моим отражением, не подозревая об этом". Быть
может, Шихуанди окружил стеной империю, осознав ее непрочность, и уничтожил
книги, поняв, что они священны или содержат то, что заключено во всей
Вселенной и в сознании каждого человека. Быть может, сожжение библиотек и
возведение стены -- действия, таинственным образом уничтожающие друг друга.
Несокрушимая стена, сейчас и всегда бросающая свой узор теней на земли,
которые мне никогда не увидеть, сама -- тень Императора, приказавшего
почтительнейшему из народов сжечь свое прошлое; быть может, заинтересовавшая
нас мысль далека от вероятных догадок (возможно, это противопоставление
созидания и разрушения в огромном масштабе). Обобщая этот случай, мы можем
сделать вывод, что все формы обладают смыслом сами по себе, а не в
предполагаемом "содержании". Это схоже с мыслью Бенедетто Кроче, а Патер уже
в 1877 году утверждал, что каждое искусство стремится быть музыкой, которая
не что иное, как форма.
Музыка, ощущение счастья, мифология, лица, на которых время оставило
след, порой -- сумерки или пейзажи хотят нам сказать или говорят нечто, что
мы не должны потерять; они затем и существуют; эта близость откровения,
возможно, представляет собой явление эстетическое.
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
* Тот, чья длинная стена сдерживает кочевников-татар... -- "Дунсиа-Да",
II, 76 (англ.)
Перевод Б.Дубина
Сближать Уитмена с Полем Валери -- занятие, на первый взгляд, странное
и (что гораздо хуже) бесперспективное. Валери -- символ беспредельного
мастерства и вместе с тем -- беспредельной неудовлетворенности; Уитмен --
почти неуместного, но титанического дара быть счастливым; Валери --
замечательное воплощение лабиринтов духа, Уитмен -- нечленораздельных
восклицаний тела. Валери -- символ Европы и ее мягкого заката, Уитмен --
зари, встающей над Америкой. Во всем мире литературы, пожалуй, не найти двух
до такой степени непримиримых фигур, олицетворяющих поэзию; и все же общая
точка у них есть: сами их стихи значат для нас куда меньше, чем отчеканенный
в них образец поэта, этими стихами порожденного. И английский поэт Лэселз
Эберкромби по заслугам славит Уитмена за то, что он "создал из сокровищ
собственного бесценного опыта живой и неповторимый образ, ставший одним из
немногих истинных достижений современной поэзии". Похвала несколько туманная
и преувеличенная, но одно верно: не надо путать пробавляющегося словесностью
поклонника Теннисона с полубожественным героем "Leaves of Grass". Различие
принципиальное: Уитмен создавал свои рапсодии от имени воображаемого
существа, лишь частью которого был сам, прочее составляли читатели. Отсюда
-- столь раздражающие критиков расхождения, отсюда -- привычка помечать
стихи названиями мест, где никогда не бывал, отсюда же -- появление на свет,
по одному свидетельству, в каком-то из южных штатов, а по другому (и на
самом деле) -- в Лонг-Айленде.
Один из движителей уитменовского творчества -- жажда запечатлеть
возможности человека, Уолта Уитмена, быть беспредельно и безоблачно
счастливым; образ человека, запечатленного в сочинениях Валери, столь же
преувеличен и призрачен. В отличие от Уитмена, он не славит способностей
человека к бескорыстию, самозабвению и счастью -- он славит способности его
разума. Валери создал Эдмона Тэста -- героя, который стал бы одним из
подлинных мифов нашего века, не сочти мы его в душе простым Doppelganger*
автора. Для нас Валери - это Эдмон Тэст. Иными словами, нечто среднее между
шевалье Дюпеном Эдгара Аллана По и непостижимым Богом теологов. На самом
деле это не совсем
Стихов, врезающихся в память, у Йитса, Рильке и Элиота больше, чем у
Валери; Джойс и Стефан Георге сумели глубже преобразить свой инструмент
(может быть, французский вообще не настолько пластичен, как английский и
немецкий); но ни у одного из этих прославленных мастеров за стихами не стоит
личность такого масштаба, как у Валери. То, что личность эта в известной
мере создана литературой, не умаляет факта. Нести людям ясность в эпоху,
опустившуюся до самого низкопробного романтизма, в жалкую эпоху торжества
нацистов и диалектического материализма, авгуров секты Фрейда и торговцев из
лавочки под названием surrea-lisme**, -- достойная уважения миссия, которую
исполнял (и продолжает исполнять) Валери.
Уйдя от нас, Поль Валери останется символом человека, бесконечно
внимательного к любым мелочам и способного во всякой мелочи разглядеть звено
беспредельной цепи размышлений; человека, преодолевшего ограниченные рамки
отдельной личности, так что мы можем сказать о нем словами Уильяма Хэзлитта
о Шекспире: "Не is nothing in himself"***; человека, чьи произведения не
исчерпали (и даже не запечатлели) всех его безмерных возможностей, человека,
который во времена пресмыкательства перед мутными идолами крови, почвы и
страсти всегда предпочитал ясные радости мысли и тайные перипетии порядка.
--------------------------------------------------------------
* Двойник (нем.).
** Сюрреализм (фр.).
*** Сам по себе -- ничто (англ.)
Перевод В.Резник
Как ни тягостно смотреть на стариков, больных и мертвецов, все люди
подвластны и старости, и болезням, и смерти. Будда утверждал, что мысль об
этом побудила его оставить отчий дом и облачиться в желтые одежды аскета.
Так говорится в одном из канонических текстов. В другом тексте есть притча о
пяти скрытых посланцах богов: ребенке, согбенном старце, паралитике,
преступнике под пыткой и мертвеце, возвещающих нам, что наш удел --
рождаться, стареть, болеть, страдать за грехи и умирать. Судья Теней (в
индуистской мифологии эту обязанность исполняет Яма, потому что он был
первым из людей, кто умер) спрашивает грешника, не видал ли он этих
посланцев, и тот отвечает, что да, видел, но не понял смысла их появления, и
стражники запирают грешника в объятом пламенем доме. Может статься, Будда и
не сочинял этой зловещей притчи, хватает того, что он ее рассказал, нимало
при этом не соотнося с собственной жизнью.
Подлинное событие, вероятно, слишком запутанно и не поддается устной
передаче. Легенда воспроизводит его с некоторыми отклонениями, и это
позволяет ему странствовать по свету, передаваясь из уст в уста. Три
человека упоминаются в притче и в рассказе Будды: старец, больной и мертвец.
Время слило оба текста в один и, совместив их, сотворило другую историю.
Сиддхартха, бодхисатва, будущий Будда -- сын великого царя Суддходаны
из солнечной династии. В ночь зачатия матери Сиддхартхи снится, что в правый
бок ей вступает белоснежный слон с шестью бивнями1. Толкователи снов
разъяснили, что ее сын или станет царем Вселенной, или будет вращать колесо
ученья2 и наставить людей, как освободиться от жизни и смерти. Но
предпочитает, чтобы Сиддхартха достиг величия о времени, а не в вечности, и
он заточает его во дворце, которого убрано все, что напоминает о бренности
бытия. Так проходят двадцать девять призрачно счастливых лет, посвященных
чувственным удовольствиям, пока однажды утром Сиддхартха не выезжает из
дворца на прогулку и не замечает, потрясенный, согбенного человека "с
волосами не такими, как у всех, и телом не таким, как у всех", с немощной
плотью, опирающегося при ходьбе на посох. Он спрашивает, что это за человек,
и возничий объясняет ему, что это старик и что все люди на земле будут
такими. В смятении Сиддхартха сразу приказывает воротиться во дворец, но
как-то при очередном выезде из дворца он видит трясущегося в лихорадке,
усеянного язвами прокаженного, и возничий объясняет ему, что это больной и
что от болезни никто заречься не может. Выехав еще раз, Сиддхартха видит
человека, которого несут на погребальных носилках, и ему объясняют, что этот
неподвижный человек -- мертвец и что умереть -- судьба каждого, кто
рождается. При последнем выезде из дворца он видит нищего монаха, которому
одинаково безразличны и жизнь, и смерть, и на лице у монаха покой.
Сиддхартха выбирает
свой путь.
Харди похвалил легенду за колоритность, а современный индолог по имени
Фуше, имеющий обыкновение не очень удачно и не очень к месту шутить, пишет,
что, если принять во внимание неведение бодхисатвы, история не лишена
известного драматизма и философского смысла. В начале пятого века нашей эры
монах Фа Сянь, отправившийся в Индию за священными книгами, увидел развалины
города Капилавасту и четыре Изваяния, воздвигнутых Ашокой в память об этих
встречах на севере, юге, западе и востоке от городских стен. начале седьмого
века один христианский монах сочинил историю под названием "Варлаам и Иосаф"
(Иосаф -- бодхисатва) -- сын индийского царя. Звездочеты предрекают ему, что
он станет царем самого великого царства Царства Вечности. Царь заточает его
во дворце, но слепец, прокаженный и умирающий открывают ему злополучную
людскую участь, а в конце отшельник Варлаам обращает его в истинную веру.
Эта христианская версия легенды была переведена на многие языки, включая
голландский и латынь. Усилиям Хакона Хаконарсоаа Исландия обязана появлением
в середине XIII века сага о Варлааме. Кардинал Цезарь Бароний включил Иосафа
в свой "Римский мартиролог" (1585--1590), а в 1615 году Дьего де Коуту в
продолжении "Декад" прорицал проведение каких бы то ни было аналогий между
лживой индийской выдумкой и правдивой и благочестивой историей Святого
Иосафа. Все это и многое другое читатель найдет в первом томе "Происхождения
романа" Менендеса-и-Пелайо.
Легенда, в сущности предполагавшая канонизацию Будды римской церковью,
страдала тем не менее одним недостатком: встречи, о которых в ней идет речь,
впечатляют, но в них трудно поверить. Появление при всех четырех выездах из
дворца фигур, символизирующих моральное поучение, мало похоже на
случайность. Впрочем, богословы, которых интересуют не столько
художественные красоты, сколько обращение в веру, вознамерились найти
оправдание этой несообразности. Кеппен ("Die Religion des Budda"*, 1, 82)
замечает, что в последней версии прокаженный, монах и мертвец суть видения,
сотворенные божествами для того, чтобы наставить Сиддхартху на путь
истинный. И в третьей книге санскритского эпоса "Буддхачарита" тоже
говорится о том, что боги сотворили мертвеца, но никто, кроме возничего и
принца, не видел, как его несли. В одном предании XVI века все четыре
видения трактуются как четыре метаморфозы одного бога (Wieger "Vies
chinoises du Budda"**, 37--41).
Еще дальше идет "Лалитавистара". Об этой компиляции в стихах и прозе,
написанной на испорченном санскрите, принято говорить пренебрежительно, на
ее страницах история Спасителя изменилась до неузнаваемости, в чем-то
понесла утраты, а в чем-то раздулась до невообразимости. Будда, которого
окружают двенадцать тысяч монахов и тридцать две тысячи бодхисатв, открывает
богам содержание текста. С высоты четвертого неба он указывает время,
континент, царство и касту, в которых он возродится, чтобы потом
окончательно умереть, восемьдесят тысяч кимвалов сопровождают звоном его
речи, а в теле его матери заключена мощь, равная мощи десяти тысяч слонов.
Будда в этой причудливой поэме управляет всеми этапами воплощения
собственной судьбы, принуждая божества сотворить четыре символические
фигуры, и вопрошает у возничего об их смысле, заведомо зная, что они значат.
Фуше усматривает в этом раболепие сочинителей, которым непереносима сама
мысль о том, что Будда не знает того, что знает слуга. На мой взгляд,
разгадка в другом. Будда творит образы и вопрошает постоянно об их. смысле.
С богословских позиций, вероятно, следовало бы дать такой ответ: текст имеет
отношение к школе махаяны, которая учит, что Будда временной -- эманация,
или отражение, Будды вечного. Будда небесный повелевает, в то время как
Будда земной исполняет повеления и страдает, исполняя их. (В наше время,
используя иные образы и иную лексику, то же самое говорят о
бессознательном.) Человеческое начало в Сыне Божьем, второй ипостаси Бога,
взывало с креста: "Боже мой, Боже, почто ты меня оставил?", точно так же
человеческое начало в Будде ужаснулось сотворенному его собственным
божественным промыслом... Но можно решить вопрос и без особых богословских
ухищрений, достаточно вспомнить, что все индуистские религии, и в
особенности буддизм, учат, что мир иллюзорен, что, по махаяне, он не более
чем сновидение или игра и что земная жизнь Будды -- тоже сновидение.
Сиддхартха избирает себе народ и предков. Сиддхартха создает четыре
символические фигуры, которые поражают его самого. Сиддхартха делает так,
что каждая последующая встреча поясняет смысл предыдущей. Во всех этих
действиях можно усмотреть смысл, если отнестись к ним как ко сну Сиддхартхи.
А еще лучше -- сну, в котором сам Сиддхартха всего лишь исполнитель роли
(как монах или прокаженный), и сновидение это никому не снится, потому Для
Северного буддизма1 и мир, и новообращенные, и нирвана, и череда
превращений, и Будда -- все одинаково ирреально. Никто не погружается в
нирвану, читаем мы в одном знаменитом трактате, потому что уход
неисчислимого количества существ в нирвану -- это словно рассеяние чар,
пущенных в ход уличным чародеем, а в другом месте написано, что все пустота
как таковая, одно именование, а заодно и книга, которая об
Рис Дэвиде предписывает не употреблять это выражение, введенное Бюрну
но его использование в данной фразе все же более оправдано, чем Великое
Путешествие или Великая Связь, о которые читатель непременно бы споткнулся
этом толкует, и человек ее читающий. Парадоксальным образом злоупотребление
большими числами не только не придает, но, напротив, лишает поэму
жизненности Двенадцать тысяч монахов и тридцать две тысячи бодхисатв менее
конкретны, чем один монах или один бодхисатва. Колоссальные масштабы
(двенадцатая глава включает ряд из двадцати трех слов, означающих единицу с
растущим числом нулей, от 9 до 49, 51 и 53) суть колоссальные безобразные
пузыри воздуха -- разгул Ничто. Вот так воображаемое разрушило историческое:
сначала стали призрачными встреченные принцем фигуры, потом он сам, а потом
вместе с ним все человечество и весь мир.
В конце XIX века Оскар Уайльд предложил свою версию: счастливый принц
умирает во дворце в заточении, так и не открыв для себя горестей этого мира,
но его посмертное изваяние внимает земным скорбям с высоты пьедестала.
Индуистская хронология приблизительна, моя эрудиция еще
приблизительнее, Кеппену и Герману Беку стоит доверять не более, чем тому,
кто отважился на эти заметки. И меня не удивит, если моя версия легенды
окажется слишком сказочной, верной в главном, но в чем-то и ошибочной.
-------------------------------------------------------------------------------------------
1 Нам этот сон может показаться просто диким, но для индусов это не
так, ведь для них слон -- домашнее животное, воплощение кротости. Что же
касается бивней, то их число не может поразить тех, кого искусство приучило
к идее повсеместности Бога и изображениям со множеством рук и лиц; шесть --
традиционное число в индуизме (шесть путей переселения душ, шесть Будд,
предшественников единого Будды, шесть стран света, включая зенит и надир, и
шесть божеств, чьими именами Яджурведа называет шесть врат Брахмы).
2 Эта метафора могла побудить тибетцев к созданию молельного колеса,
состоящего из вращающихся вокруг оси и заполненных свитками с заклинаниями
цилиндров. Некоторые из этих колес ручные, другие напоминают большие
мельницы, движимые водой или ветром.
* Религия Будды (нем.).
** Вьеже "Китайские жизнеописания Будды" (фр.).
Первод Е. Лысенко
В 63-м номере журнала "Юг" (декабрь 1939 года) я опубликовал
предысторию -- или осторожную попытку истории -- бесконечно убывающей
прогрессии. Далеко не все упущения этого наброска были оплошностью: я
намеренно обошел Дж. У. Данна, извлекшего из бесконечной регрессии весьма
причудливую доктрину субъекта и времени. Обсуждение (простое изложение) его
концепции заняло бы объем, намного превосходящий эту заметку. Замысловатость
концепции требует особого места; об этом и поговорим. Написать заметку меня
подтолкнула последняя книга Данна -- "Nothing Dies"* (1940), повторяющая или
суммирующая доводы всех предыдущих.
Довод, собственно говоря, один. Ничего нового этот механизм в себе не
содержит; неслыханно, почти невероятно другое -- выводы автора. Прежде чем
перейти к их рассмотрению, перечислю несколько предварительных аватар,
которые претерпели их предпосылки.
Седьмая из многочисленных философских систем Индии, зафиксированных у
Пауля Дейссена, отрицает, что Я может служить непосредственным объектом
познания, "поскольку интеллигибельность нашей души требует существования
другой души, познающей первую, и третьей, познающей вторую". Индусы лишены
чувства истории, -- иными словами, они извращенно предпочитают изучать идеи,
а не имена и жизнь философов, -- однако, как известно, столь решительному
отказу от самонаблюдения не более восьми веков. Около 1843 года его вновь
открывает Шопенгауэр. "Познающий субъект, -- утверждает он, -- сам по себе
непознаваем, в противном случае он превратился бы в объект познания другого
познающего субъекта" ("Welt als Wille und Vorstellung", т. 2, гл. 1).
Гербарт также играл с подобным онтологическим умножением. Еще до того как
ему исполнилось двадцать, он доказал, что Я неизбежно оказывается
бесконечным, поскольку утверждение, будто некто сам себя познает, влечет за
собой другого некто, также познающего себя, что влечет за собой третьего
некто (Дейссен "Die neuere Philosophic"**, 1920, с. 367).
Приукрашенный историями, притчами, приправленный изящной иронией и
диаграммами, этот сюжет и заполняет собой трактаты Данна.
В "An Experiment with Time"*** (гл. 23) утверждается, что сознающий
субъект осознает не только то, что созерцает, но и другой созерцаемый им
субъект А, и, следовательно, еще один субъект С, созерцаемый В... Он
загадочно добавляет, что все эти бесчисленные и взаимосвязанные друг с
другом субъекты располагаются не в трех измерениях пространства, но в не
поддающихся исчислению измерениях времени. Прежде чем пояснить это
пояснение, давайте вместе поразмыслим над этим абзацем.
Гексли, верный наследник английских номиналистов, настаивает, что между
ощущением боли и осознанием того, что некто испытывает боль, различие лишь
словесное; он высмеивает чистых метафизиков, различающих в любом ощущении
"ощущающего субъекта", ощущаемый объект и этот властный персонаж--Я
("Essays"****, т. 6, с. 87). Густав Шпиллер ("The Mind of Man"*****, 1902)
признает, что знание о боли и само ощущение боли -- две разные вещи, но
предполагает, что воспринимаются они одновременно, как воспринимаются нами
голос и лицо говорящего. Его соображения представляются мне заслуживающими
внимания. Что же касается осознания осознания, введенного Данном, дабы
учредить внутри каждого индивидуума головокружительную, пугающую иерархию
субъектов, речь, подозреваю, идет здесь о последовательных (или
воображаемых) состояниях первоначального субъекта. "Если духу, --
подчеркивает Лейбниц, -- пришлось бы вторично помыслить о мысли, ему
достаточно было бы вспомнить ощущение, чтобы помыслить его, затем помыслить
о мышлении, затем о мышлении мышления и так до бесконечности" ("Nouveaux
essais sur 1'entendement humain"******, кн. 2, гл. 1).
Прием, введенный Данном для прямого оправдания бесконечного числа
времен, менее убедителен, однако более изобретателен. Подобно Хуану де Мене
с его "Лабиринтом"1, подобно Успенскому с его "Tertium Organum", он
утверждает, что будущее -- со всеми своими превратностями и подробностями --
уже существует. По направлению к предустановленному будущему (или, как
предполагает Брэдли, от него) течет абсолютная река космического времени, а
может быть, смертные реки наших жизней. Это истечение, этот поток -- как и
всякое движение -- требует определенного времени; так у нас появится второе
время, несущее первое, третье, переносящее второе, и так до
бесконечности...2 Таков механизм, предложенный Данном. В этих гипотетических
(иллюзорных) временах получают беспредельное пристанище неуловимые субъекты,
размноженные очередной регрессией.
Не знаю, что подумает об этом читатель. Я не настаиваю на том, будто
знаю, что есть время (не уверен даже, вещь ли оно), и вместе с тем
догадываюсь, что ход времени и само время -- это одна загадка, а не две.
Данн, по всей видимости, впадает в заблуждение, словно те рассеянные поэты,
которые твердят (предположим) о луне, показывающей свой красный диск,
заменяя один расплывчатый визуальный образ субъектом, глаголом и
дополнением, которое есть не что иное, как едва замаскированный субъект.
От первого -- на лбу горячий пот,
Второй -- пусть кровью душу мне спасет
(англ.; пер. Д. Щедровицкого).
** Отец и сын (англ.).
*** В путь, на Арарат! (англ.)
**** Конец света (лат.).
***** Сотворение из ничего (лат.).
****** Анализ мышления (англ.).
******* Гений христианства (фр.)
Перевод В. Кулагиной-Ярцевой
Не whose long wall the wandring Tartar bounds...
Dunciad, II, 76*
Как-то раз я прочел, что человек, распорядившийся возвести чуть ли не
бесконечную китайскую стену, был тот самый Первый Император Шихуанди,
который приказал сжечь все книги прежних времен. То, что оба эти грандиозные
деяния -- пятьсот или шестьсот лиг камня, защищающего от варваров, и
жестокое уничтожение истории, то есть прошлого, -- исходят от одного
человека и каким-то образом являются его символами, неожиданно обрадовало и
взволновало меня. О причинах этого будет сказано в конце заметки.
С точки зрения истории в этих мерах нет ничего таинственного.
Современник войн Ганнибала, Шихуанди, император династии Цинь, завоевал
шесть царств и уничтожил феодальную систему; возвел стену, потому что стены
служат защитой; сжег книги, потому что к ним обращались его противники,
чтобы восхвалять правителей древности. Сжигать книги и воздвигать укрепления
-- общий удел правителей, необычен лишь размах Шихуанди. Ряд синологов
именно так и считают, но мне чудится в событиях, о которых идет речь, нечто
большее, чем гиперболизация заурядных распоряжений. Привычно огородить сад
или цветник, но не империю. И глупо было бы утверждать, что самое обычное
для народа -- отречься от памяти о прошлом, мифическом или истинном. К тому
времени как Шихуанди повелел начать историю с него, история китайцев
насчитывала три тысячи лет (и в эти годы жили Желтый Император и Чжуанцзы,
Лаоцзы и Конфуций).
Шихуанди изгнал свою мать за распутство, в этом суровом приговоре
ортодоксы видят только жестокость; Шихуанди, возможно, стремился уничтожить
все про шлое, чтобы избавиться от одного воспоминания -- с позоре своей
матери. (Не так ли один царь в Иудее приказал перебить всех младенцев, чтобы
умертвит! одного?) Эта догадка заслуживает внимания, но ничего не говорит о
стене, другой стороне мифа. Шихуанди, по описаниям историков, запретил
упоминать о смерти, он искал эликсир бессмертия и уединился во дворце, где
было столько комнат, сколько дней в году. Эти сообщения наводят на мысль,
что стена в пространстве, а костер во времени были магическими барьерами,
чтобы задержать смерть. Все вещи хотят продлить свое существование, писал
Барух Спиноза, возможно, Император и его маги полагали, что бессмертие
изначально и что в замкнутый мир тлению не проникнуть. Возможно, Император
хотел воссоздать начало времени и назвал себя Первым, чтобы в самом деле
быть первым, и назвал себя Хуанди, чтобы каким-то образом стать Хуанди,
легендарным императором, изобретшим письменность и компас. Он, согласно
"Книге обрядов", дал вещам их истинные имена; и Шихуанди, как
свидетельствуют записи, хвастался, что в его царствование все вещи носят
названия, которые им подобают. Он мечтал основать бессмертную династию; он
отдал приказание, чтобы его наследники именовали себя Вторым Императором,
Третьим Императором, Четвертым Императором и так до бесконечности.
Я говорю о цели магической, и мне кажется, что сооружение стены и
сожжение книг не были одновременными действиями. Это (в зависимости от
последовательности, которую мы предпочтем) даст нам образ правителя,
начавшего с разрушения, от которого он затем отказался, чтобы оберегать, или
разочарованного правителя, разрушающего то, что прежде берег. Обе догадки
полны драматизма, но, насколько мне известно, лишены исторической основы.
Герберт Алан Джайлс сообщает, что прятавших книги клеймили раскаленным
железом и приговаривали строить нескончаемую стену -- вплоть до самой
смерти. Эти сведения допускают и другое толкование, которому можно отдать
предпочтение. Быть может, стена была метафорой; быть может, Шихуанди обрекал
тех, кто любил прошлое, на труд, столь же огромный, как прошлое, столь же
бессмысленный и бесполезный. Быть может, стена была вызовом, и Шихуанди
думал: "Люди любят прошлое, и с этой любовью ничего не поделать ни мне, ни
моим палачам, но когда-нибудь появится человек, который будет чувствовать,
как я, и он уничтожит мою стену, как я уничтожил книги, и он сотрет память
обо мне, станет моею тенью и моим отражением, не подозревая об этом". Быть
может, Шихуанди окружил стеной империю, осознав ее непрочность, и уничтожил
книги, поняв, что они священны или содержат то, что заключено во всей
Вселенной и в сознании каждого человека. Быть может, сожжение библиотек и
возведение стены -- действия, таинственным образом уничтожающие друг друга.
Несокрушимая стена, сейчас и всегда бросающая свой узор теней на земли,
которые мне никогда не увидеть, сама -- тень Императора, приказавшего
почтительнейшему из народов сжечь свое прошлое; быть может, заинтересовавшая
нас мысль далека от вероятных догадок (возможно, это противопоставление
созидания и разрушения в огромном масштабе). Обобщая этот случай, мы можем
сделать вывод, что все формы обладают смыслом сами по себе, а не в
предполагаемом "содержании". Это схоже с мыслью Бенедетто Кроче, а Патер уже
в 1877 году утверждал, что каждое искусство стремится быть музыкой, которая
не что иное, как форма.
Музыка, ощущение счастья, мифология, лица, на которых время оставило
след, порой -- сумерки или пейзажи хотят нам сказать или говорят нечто, что
мы не должны потерять; они затем и существуют; эта близость откровения,
возможно, представляет собой явление эстетическое.
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
* Тот, чья длинная стена сдерживает кочевников-татар... -- "Дунсиа-Да",
II, 76 (англ.)
Перевод Б.Дубина
Сближать Уитмена с Полем Валери -- занятие, на первый взгляд, странное
и (что гораздо хуже) бесперспективное. Валери -- символ беспредельного
мастерства и вместе с тем -- беспредельной неудовлетворенности; Уитмен --
почти неуместного, но титанического дара быть счастливым; Валери --
замечательное воплощение лабиринтов духа, Уитмен -- нечленораздельных
восклицаний тела. Валери -- символ Европы и ее мягкого заката, Уитмен --
зари, встающей над Америкой. Во всем мире литературы, пожалуй, не найти двух
до такой степени непримиримых фигур, олицетворяющих поэзию; и все же общая
точка у них есть: сами их стихи значат для нас куда меньше, чем отчеканенный
в них образец поэта, этими стихами порожденного. И английский поэт Лэселз
Эберкромби по заслугам славит Уитмена за то, что он "создал из сокровищ
собственного бесценного опыта живой и неповторимый образ, ставший одним из
немногих истинных достижений современной поэзии". Похвала несколько туманная
и преувеличенная, но одно верно: не надо путать пробавляющегося словесностью
поклонника Теннисона с полубожественным героем "Leaves of Grass". Различие
принципиальное: Уитмен создавал свои рапсодии от имени воображаемого
существа, лишь частью которого был сам, прочее составляли читатели. Отсюда
-- столь раздражающие критиков расхождения, отсюда -- привычка помечать
стихи названиями мест, где никогда не бывал, отсюда же -- появление на свет,
по одному свидетельству, в каком-то из южных штатов, а по другому (и на
самом деле) -- в Лонг-Айленде.
Один из движителей уитменовского творчества -- жажда запечатлеть
возможности человека, Уолта Уитмена, быть беспредельно и безоблачно
счастливым; образ человека, запечатленного в сочинениях Валери, столь же
преувеличен и призрачен. В отличие от Уитмена, он не славит способностей
человека к бескорыстию, самозабвению и счастью -- он славит способности его
разума. Валери создал Эдмона Тэста -- героя, который стал бы одним из
подлинных мифов нашего века, не сочти мы его в душе простым Doppelganger*
автора. Для нас Валери - это Эдмон Тэст. Иными словами, нечто среднее между
шевалье Дюпеном Эдгара Аллана По и непостижимым Богом теологов. На самом
деле это не совсем
Стихов, врезающихся в память, у Йитса, Рильке и Элиота больше, чем у
Валери; Джойс и Стефан Георге сумели глубже преобразить свой инструмент
(может быть, французский вообще не настолько пластичен, как английский и
немецкий); но ни у одного из этих прославленных мастеров за стихами не стоит
личность такого масштаба, как у Валери. То, что личность эта в известной
мере создана литературой, не умаляет факта. Нести людям ясность в эпоху,
опустившуюся до самого низкопробного романтизма, в жалкую эпоху торжества
нацистов и диалектического материализма, авгуров секты Фрейда и торговцев из
лавочки под названием surrea-lisme**, -- достойная уважения миссия, которую
исполнял (и продолжает исполнять) Валери.
Уйдя от нас, Поль Валери останется символом человека, бесконечно
внимательного к любым мелочам и способного во всякой мелочи разглядеть звено
беспредельной цепи размышлений; человека, преодолевшего ограниченные рамки
отдельной личности, так что мы можем сказать о нем словами Уильяма Хэзлитта
о Шекспире: "Не is nothing in himself"***; человека, чьи произведения не
исчерпали (и даже не запечатлели) всех его безмерных возможностей, человека,
который во времена пресмыкательства перед мутными идолами крови, почвы и
страсти всегда предпочитал ясные радости мысли и тайные перипетии порядка.
--------------------------------------------------------------
* Двойник (нем.).
** Сюрреализм (фр.).
*** Сам по себе -- ничто (англ.)
Перевод В.Резник
Как ни тягостно смотреть на стариков, больных и мертвецов, все люди
подвластны и старости, и болезням, и смерти. Будда утверждал, что мысль об
этом побудила его оставить отчий дом и облачиться в желтые одежды аскета.
Так говорится в одном из канонических текстов. В другом тексте есть притча о
пяти скрытых посланцах богов: ребенке, согбенном старце, паралитике,
преступнике под пыткой и мертвеце, возвещающих нам, что наш удел --
рождаться, стареть, болеть, страдать за грехи и умирать. Судья Теней (в
индуистской мифологии эту обязанность исполняет Яма, потому что он был
первым из людей, кто умер) спрашивает грешника, не видал ли он этих
посланцев, и тот отвечает, что да, видел, но не понял смысла их появления, и
стражники запирают грешника в объятом пламенем доме. Может статься, Будда и
не сочинял этой зловещей притчи, хватает того, что он ее рассказал, нимало
при этом не соотнося с собственной жизнью.
Подлинное событие, вероятно, слишком запутанно и не поддается устной
передаче. Легенда воспроизводит его с некоторыми отклонениями, и это
позволяет ему странствовать по свету, передаваясь из уст в уста. Три
человека упоминаются в притче и в рассказе Будды: старец, больной и мертвец.
Время слило оба текста в один и, совместив их, сотворило другую историю.
Сиддхартха, бодхисатва, будущий Будда -- сын великого царя Суддходаны
из солнечной династии. В ночь зачатия матери Сиддхартхи снится, что в правый
бок ей вступает белоснежный слон с шестью бивнями1. Толкователи снов
разъяснили, что ее сын или станет царем Вселенной, или будет вращать колесо
ученья2 и наставить людей, как освободиться от жизни и смерти. Но
предпочитает, чтобы Сиддхартха достиг величия о времени, а не в вечности, и
он заточает его во дворце, которого убрано все, что напоминает о бренности
бытия. Так проходят двадцать девять призрачно счастливых лет, посвященных
чувственным удовольствиям, пока однажды утром Сиддхартха не выезжает из
дворца на прогулку и не замечает, потрясенный, согбенного человека "с
волосами не такими, как у всех, и телом не таким, как у всех", с немощной
плотью, опирающегося при ходьбе на посох. Он спрашивает, что это за человек,
и возничий объясняет ему, что это старик и что все люди на земле будут
такими. В смятении Сиддхартха сразу приказывает воротиться во дворец, но
как-то при очередном выезде из дворца он видит трясущегося в лихорадке,
усеянного язвами прокаженного, и возничий объясняет ему, что это больной и
что от болезни никто заречься не может. Выехав еще раз, Сиддхартха видит
человека, которого несут на погребальных носилках, и ему объясняют, что этот
неподвижный человек -- мертвец и что умереть -- судьба каждого, кто
рождается. При последнем выезде из дворца он видит нищего монаха, которому
одинаково безразличны и жизнь, и смерть, и на лице у монаха покой.
Сиддхартха выбирает
свой путь.
Харди похвалил легенду за колоритность, а современный индолог по имени
Фуше, имеющий обыкновение не очень удачно и не очень к месту шутить, пишет,
что, если принять во внимание неведение бодхисатвы, история не лишена
известного драматизма и философского смысла. В начале пятого века нашей эры
монах Фа Сянь, отправившийся в Индию за священными книгами, увидел развалины
города Капилавасту и четыре Изваяния, воздвигнутых Ашокой в память об этих
встречах на севере, юге, западе и востоке от городских стен. начале седьмого
века один христианский монах сочинил историю под названием "Варлаам и Иосаф"
(Иосаф -- бодхисатва) -- сын индийского царя. Звездочеты предрекают ему, что
он станет царем самого великого царства Царства Вечности. Царь заточает его
во дворце, но слепец, прокаженный и умирающий открывают ему злополучную
людскую участь, а в конце отшельник Варлаам обращает его в истинную веру.
Эта христианская версия легенды была переведена на многие языки, включая
голландский и латынь. Усилиям Хакона Хаконарсоаа Исландия обязана появлением
в середине XIII века сага о Варлааме. Кардинал Цезарь Бароний включил Иосафа
в свой "Римский мартиролог" (1585--1590), а в 1615 году Дьего де Коуту в
продолжении "Декад" прорицал проведение каких бы то ни было аналогий между
лживой индийской выдумкой и правдивой и благочестивой историей Святого
Иосафа. Все это и многое другое читатель найдет в первом томе "Происхождения
романа" Менендеса-и-Пелайо.
Легенда, в сущности предполагавшая канонизацию Будды римской церковью,
страдала тем не менее одним недостатком: встречи, о которых в ней идет речь,
впечатляют, но в них трудно поверить. Появление при всех четырех выездах из
дворца фигур, символизирующих моральное поучение, мало похоже на
случайность. Впрочем, богословы, которых интересуют не столько
художественные красоты, сколько обращение в веру, вознамерились найти
оправдание этой несообразности. Кеппен ("Die Religion des Budda"*, 1, 82)
замечает, что в последней версии прокаженный, монах и мертвец суть видения,
сотворенные божествами для того, чтобы наставить Сиддхартху на путь
истинный. И в третьей книге санскритского эпоса "Буддхачарита" тоже
говорится о том, что боги сотворили мертвеца, но никто, кроме возничего и
принца, не видел, как его несли. В одном предании XVI века все четыре
видения трактуются как четыре метаморфозы одного бога (Wieger "Vies
chinoises du Budda"**, 37--41).
Еще дальше идет "Лалитавистара". Об этой компиляции в стихах и прозе,
написанной на испорченном санскрите, принято говорить пренебрежительно, на
ее страницах история Спасителя изменилась до неузнаваемости, в чем-то
понесла утраты, а в чем-то раздулась до невообразимости. Будда, которого
окружают двенадцать тысяч монахов и тридцать две тысячи бодхисатв, открывает
богам содержание текста. С высоты четвертого неба он указывает время,
континент, царство и касту, в которых он возродится, чтобы потом
окончательно умереть, восемьдесят тысяч кимвалов сопровождают звоном его
речи, а в теле его матери заключена мощь, равная мощи десяти тысяч слонов.
Будда в этой причудливой поэме управляет всеми этапами воплощения
собственной судьбы, принуждая божества сотворить четыре символические
фигуры, и вопрошает у возничего об их смысле, заведомо зная, что они значат.
Фуше усматривает в этом раболепие сочинителей, которым непереносима сама
мысль о том, что Будда не знает того, что знает слуга. На мой взгляд,
разгадка в другом. Будда творит образы и вопрошает постоянно об их. смысле.
С богословских позиций, вероятно, следовало бы дать такой ответ: текст имеет
отношение к школе махаяны, которая учит, что Будда временной -- эманация,
или отражение, Будды вечного. Будда небесный повелевает, в то время как
Будда земной исполняет повеления и страдает, исполняя их. (В наше время,
используя иные образы и иную лексику, то же самое говорят о
бессознательном.) Человеческое начало в Сыне Божьем, второй ипостаси Бога,
взывало с креста: "Боже мой, Боже, почто ты меня оставил?", точно так же
человеческое начало в Будде ужаснулось сотворенному его собственным
божественным промыслом... Но можно решить вопрос и без особых богословских
ухищрений, достаточно вспомнить, что все индуистские религии, и в
особенности буддизм, учат, что мир иллюзорен, что, по махаяне, он не более
чем сновидение или игра и что земная жизнь Будды -- тоже сновидение.
Сиддхартха избирает себе народ и предков. Сиддхартха создает четыре
символические фигуры, которые поражают его самого. Сиддхартха делает так,
что каждая последующая встреча поясняет смысл предыдущей. Во всех этих
действиях можно усмотреть смысл, если отнестись к ним как ко сну Сиддхартхи.
А еще лучше -- сну, в котором сам Сиддхартха всего лишь исполнитель роли
(как монах или прокаженный), и сновидение это никому не снится, потому Для
Северного буддизма1 и мир, и новообращенные, и нирвана, и череда
превращений, и Будда -- все одинаково ирреально. Никто не погружается в
нирвану, читаем мы в одном знаменитом трактате, потому что уход
неисчислимого количества существ в нирвану -- это словно рассеяние чар,
пущенных в ход уличным чародеем, а в другом месте написано, что все пустота
как таковая, одно именование, а заодно и книга, которая об
Рис Дэвиде предписывает не употреблять это выражение, введенное Бюрну
но его использование в данной фразе все же более оправдано, чем Великое
Путешествие или Великая Связь, о которые читатель непременно бы споткнулся
этом толкует, и человек ее читающий. Парадоксальным образом злоупотребление
большими числами не только не придает, но, напротив, лишает поэму
жизненности Двенадцать тысяч монахов и тридцать две тысячи бодхисатв менее
конкретны, чем один монах или один бодхисатва. Колоссальные масштабы
(двенадцатая глава включает ряд из двадцати трех слов, означающих единицу с
растущим числом нулей, от 9 до 49, 51 и 53) суть колоссальные безобразные
пузыри воздуха -- разгул Ничто. Вот так воображаемое разрушило историческое:
сначала стали призрачными встреченные принцем фигуры, потом он сам, а потом
вместе с ним все человечество и весь мир.
В конце XIX века Оскар Уайльд предложил свою версию: счастливый принц
умирает во дворце в заточении, так и не открыв для себя горестей этого мира,
но его посмертное изваяние внимает земным скорбям с высоты пьедестала.
Индуистская хронология приблизительна, моя эрудиция еще
приблизительнее, Кеппену и Герману Беку стоит доверять не более, чем тому,
кто отважился на эти заметки. И меня не удивит, если моя версия легенды
окажется слишком сказочной, верной в главном, но в чем-то и ошибочной.
-------------------------------------------------------------------------------------------
1 Нам этот сон может показаться просто диким, но для индусов это не
так, ведь для них слон -- домашнее животное, воплощение кротости. Что же
касается бивней, то их число не может поразить тех, кого искусство приучило
к идее повсеместности Бога и изображениям со множеством рук и лиц; шесть --
традиционное число в индуизме (шесть путей переселения душ, шесть Будд,
предшественников единого Будды, шесть стран света, включая зенит и надир, и
шесть божеств, чьими именами Яджурведа называет шесть врат Брахмы).
2 Эта метафора могла побудить тибетцев к созданию молельного колеса,
состоящего из вращающихся вокруг оси и заполненных свитками с заклинаниями
цилиндров. Некоторые из этих колес ручные, другие напоминают большие
мельницы, движимые водой или ветром.
* Религия Будды (нем.).
** Вьеже "Китайские жизнеописания Будды" (фр.).
Первод Е. Лысенко
В 63-м номере журнала "Юг" (декабрь 1939 года) я опубликовал
предысторию -- или осторожную попытку истории -- бесконечно убывающей
прогрессии. Далеко не все упущения этого наброска были оплошностью: я
намеренно обошел Дж. У. Данна, извлекшего из бесконечной регрессии весьма
причудливую доктрину субъекта и времени. Обсуждение (простое изложение) его
концепции заняло бы объем, намного превосходящий эту заметку. Замысловатость
концепции требует особого места; об этом и поговорим. Написать заметку меня
подтолкнула последняя книга Данна -- "Nothing Dies"* (1940), повторяющая или
суммирующая доводы всех предыдущих.
Довод, собственно говоря, один. Ничего нового этот механизм в себе не
содержит; неслыханно, почти невероятно другое -- выводы автора. Прежде чем
перейти к их рассмотрению, перечислю несколько предварительных аватар,
которые претерпели их предпосылки.
Седьмая из многочисленных философских систем Индии, зафиксированных у
Пауля Дейссена, отрицает, что Я может служить непосредственным объектом
познания, "поскольку интеллигибельность нашей души требует существования
другой души, познающей первую, и третьей, познающей вторую". Индусы лишены
чувства истории, -- иными словами, они извращенно предпочитают изучать идеи,
а не имена и жизнь философов, -- однако, как известно, столь решительному
отказу от самонаблюдения не более восьми веков. Около 1843 года его вновь
открывает Шопенгауэр. "Познающий субъект, -- утверждает он, -- сам по себе
непознаваем, в противном случае он превратился бы в объект познания другого
познающего субъекта" ("Welt als Wille und Vorstellung", т. 2, гл. 1).
Гербарт также играл с подобным онтологическим умножением. Еще до того как
ему исполнилось двадцать, он доказал, что Я неизбежно оказывается
бесконечным, поскольку утверждение, будто некто сам себя познает, влечет за
собой другого некто, также познающего себя, что влечет за собой третьего
некто (Дейссен "Die neuere Philosophic"**, 1920, с. 367).
Приукрашенный историями, притчами, приправленный изящной иронией и
диаграммами, этот сюжет и заполняет собой трактаты Данна.
В "An Experiment with Time"*** (гл. 23) утверждается, что сознающий
субъект осознает не только то, что созерцает, но и другой созерцаемый им
субъект А, и, следовательно, еще один субъект С, созерцаемый В... Он
загадочно добавляет, что все эти бесчисленные и взаимосвязанные друг с
другом субъекты располагаются не в трех измерениях пространства, но в не
поддающихся исчислению измерениях времени. Прежде чем пояснить это
пояснение, давайте вместе поразмыслим над этим абзацем.
Гексли, верный наследник английских номиналистов, настаивает, что между
ощущением боли и осознанием того, что некто испытывает боль, различие лишь
словесное; он высмеивает чистых метафизиков, различающих в любом ощущении
"ощущающего субъекта", ощущаемый объект и этот властный персонаж--Я
("Essays"****, т. 6, с. 87). Густав Шпиллер ("The Mind of Man"*****, 1902)
признает, что знание о боли и само ощущение боли -- две разные вещи, но
предполагает, что воспринимаются они одновременно, как воспринимаются нами
голос и лицо говорящего. Его соображения представляются мне заслуживающими
внимания. Что же касается осознания осознания, введенного Данном, дабы
учредить внутри каждого индивидуума головокружительную, пугающую иерархию
субъектов, речь, подозреваю, идет здесь о последовательных (или
воображаемых) состояниях первоначального субъекта. "Если духу, --
подчеркивает Лейбниц, -- пришлось бы вторично помыслить о мысли, ему
достаточно было бы вспомнить ощущение, чтобы помыслить его, затем помыслить
о мышлении, затем о мышлении мышления и так до бесконечности" ("Nouveaux
essais sur 1'entendement humain"******, кн. 2, гл. 1).
Прием, введенный Данном для прямого оправдания бесконечного числа
времен, менее убедителен, однако более изобретателен. Подобно Хуану де Мене
с его "Лабиринтом"1, подобно Успенскому с его "Tertium Organum", он
утверждает, что будущее -- со всеми своими превратностями и подробностями --
уже существует. По направлению к предустановленному будущему (или, как
предполагает Брэдли, от него) течет абсолютная река космического времени, а
может быть, смертные реки наших жизней. Это истечение, этот поток -- как и
всякое движение -- требует определенного времени; так у нас появится второе
время, несущее первое, третье, переносящее второе, и так до
бесконечности...2 Таков механизм, предложенный Данном. В этих гипотетических
(иллюзорных) временах получают беспредельное пристанище неуловимые субъекты,
размноженные очередной регрессией.
Не знаю, что подумает об этом читатель. Я не настаиваю на том, будто
знаю, что есть время (не уверен даже, вещь ли оно), и вместе с тем
догадываюсь, что ход времени и само время -- это одна загадка, а не две.
Данн, по всей видимости, впадает в заблуждение, словно те рассеянные поэты,
которые твердят (предположим) о луне, показывающей свой красный диск,
заменяя один расплывчатый визуальный образ субъектом, глаголом и
дополнением, которое есть не что иное, как едва замаскированный субъект.