сверхчеловеческом характере исполнителя этого плана. Доискаться целей этого
бессмертного или долгожителя было бы, наверно, столь же дерзостно, сколь
бесполезно, однако мы вправе усомниться в его успехе. В 1691 году отец
Жербийон из Общества Иисусова установил, что от дворца Кубла Хана остались
одни руины; от поэмы, как мы знаем, дошло всего-навсего пятьдесят строк.
Судя по этим фактам, можно предположить, что череда лет и усилий не достигла
цели. Первому сновидцу было послано ночью видение дворца, и он его построил;
второму, который не знал о сне первого, -- поэма о дворце. Если эта схема
верна, то в какую-то ночь, от которой нас отделяют века, некоему читателю
"Кубла Хана" привидится во сне статуя или музыка. Человек этот не будет
знать о снах двух некогда живших людей, и, быть может, этому ряду снов не
будет конца, а ключ к ним окажется в последнем из них.
Написав эти строки, я вдруг увидел -- или мне кажется, что увидел, --
другое объяснение. Возможно, что еще неизвестный людям архетип, некий вечный
объект (в терминологии Уайтхеда), постепенно входит в мир; первым его
проявлением был дворец, вторым -- поэма. Если бы кто-то попытался их
сравнить, он, возможно, увидел бы, что по сути они тождественны.
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------
* Защита поэзии (англ.).
** Аргонавты времени (англ.).
**** Машина времени (англ.).
***** Чувство прошлого (англ.).
1 "The Sense of the Past" я не читал, но знаю по исчерпывающему анализу
Стивена Спендера в его книге "The Destructive Element"****** (с. 105--110).
Джеймс дружил с Уэллсом, об их отношениях см. пространный "Experiment in
Autobiography"******* последнего.
****** Подрывной элемент (англ.).
******* Опыт автобиографии (англ.).
******** Мир снов (англ.).
2 В середине XVII столетия автор пантеистических изречений Ангелус
Силезиус писал, что все блаженные -- одно ("Cherubinischer Wandersmann", V,
7), а предназначение каждого христианина -- стать Христом (цит. соч., V,
9).
3 См.: Дж. Ливингстон Лоуэс. Дорога в Ксанаду, 1927, с. 358, 585

    Борхес Хорхе Луис. Кафка и его предшественники




Перевод Б.Дубина

Проследить предшественников Кафки я задумал давно. Прочитанный впервые,
он был ни на кого не похож -- излюбленный уникум риторических апологий;
освоившись, я стал узнавать его голос, его привычки в текстах других
литератур и других эпох. Приведу некоторые в хронологическом порядке.
Первый -- парадокс Зенона о невозможности движения. Идущий из пункта А
(утверждает Аристотель) никогда не достигнет пункта Б, поскольку сначала ему
надо преодолеть половину пути между ними, но сначала -- половину этой
половины, а стало быть -- половину теперь уже этой половины и так далее до
бесконечности. Форма знаменитой задачи с точностью воспроизведена в "Замке";
путник, стрела и Ахилл -- первые кафкианские персонажи в мировой литературе.
Во втором тексте, подаренном мне случайно подвернувшейся книгой, дело уже не
в форме, а в тоне. Речь о притче автора IX века по имени Хань Юй, ее можно
найти в неподражаемой "Anthologie raisonnee de la litterature chinoise"*
(1948), составленной Маргулье. Приведу заинтересовавший меня загадочный и
бесстрастный пассаж: "Всем известно, что единорог -- существо иного мира и
предвещает счастье, -- об этом говорят оды, труды историков, биографии
знаменитых мужей и другие источники, чей авторитет бесспорен. Даже дети и
простолюдинки знают, что единорог сулит удачу. Но зверь этот не принадлежит
к числу домашних, редко встречается и с трудом поддается описанию. Это не
конь или оык, не волк или олень. И потому, оказавшись перед единорогом, мы
можем его не узнать. Известно, что это Животное с длинной гривой -- конь, а
то, с рогами, -- ык. Но каков единорог, мы так и не знаем"1. Источник
третьего текста нетрудно предположить -- сочинения Кьеркегора. Духовное
сродство двух авторов общепризнанно, но до сих пор, насколько я знаю, не
привлек внимания один факт: изобилие у Кьеркегора и Кафки религиозных притч
на материале современной обывательской жизни. Лаури в своем "Кьеркегоре"
(Oxford University Press**, 1938) приводит две. Первая -- история о
фальшивомонетчике, приговоренном, не смыкая глаз, проверять подлинность
кредитных билетов Английского банка; как бы не доверяя Кьеркегору, Бог, в
свою очередь, поручил ему сходную миссию, следя, способен ли он притерпеться
ко злу. Сюжет второй -- путешествия к Северному полюсу. Датские священники
возвестили с амвонов, что подобные путешествия ведут душу к вечному
спасению. Однако им пришлось признать, что путь к полюсу нелегок и на такое
приключение способен не каждый. В конце концов они объявляют: любое
путешествие -- скажем пароходная прогулка из Дании в Лондон или воскресная
поездка в церковь на извозчике -- может, если посмотреть глубже, считаться
истинным путешествием к Северному полюсу. Четвертое предвестье я обнаружил в
стихотворении Броунинга "Fears and Scruples"***, опубликованном в 1876 году.
У его героя есть (он так уверяет) знаменитый друг, которого он, впрочем, ни
разу не видел и от чьего покровительства нет ни малейших следов; правда, тот
известен многими добрыми делами и существуют его собственноручные письма к
герою. Но вот дела ставят под сомнение, письма графологи признают
поддельными, и герой в последней строке спрашивает себя: "А если то был
Бог?"
Приведу еще два рассказа. Один -- из "Histoires des-obligeantes"****
Леона Блуа; его персонажи всю жизнь запасались глобусами, атласами,
железнодорожными справочниками и чемоданами, но так никогда и не выбрались
за пределы родного городка. Другой называется "Каркасонн" и принадлежит
лорду Дансейни. Непобедимое войско отправляется в путь из бесконечного
замка, покоряет царства, сталкивается с чудовищами, трудит пустыни и горы,
так и не доходя до Каркасонна, хотя иногда видя его вдали. (Второй сюжет,
легко заметить, просто переворачивает первый: там герои никак не покинут
город, здесь -- никак в него не прибудут.)
Если не ошибаюсь, перечисленные разрозненные тек-похожи на Кафку; если
не ошибаюсь, они не во всем похоожи друг на друга. Это и важно. В каждом из
них есть что-то от Кафки, в одних больше, в других меньше, но не будь Кафки,
мы бы не заметили сходства, а лучше казать -- его бы не было. Стихотворение
Броунинга "Fears and Scruples" предвосхищает творчество Кафки, но прочитав
Кафку, мы другими глазами, гораздо глубже прочитали и сами стихи. Броунинг
понимал их по-иному, чем мы сегодня. Лексикону историка литературы без слова
"предшественник" не обойтись, но пора очистить его от всякого намека на спор
или соревнование. Суть в том, что каждый писатель сам создает своих
предшественников. Его творчество переворачивает наши представления не только
о будущем, но и о прошлом1. Для такой связи понятия личности или множества
попросту ничего не значат. Первоначальный Кафка времен "Ве-trachtung" куда
меньше предвещает Кафку сумрачных легенд и беспощадных контор, чем, скажем,
Броунинг либо лорд Дансейни.
Буэнос-Айрес, 1951
-------------------------------------------------------------------------------------
* Комментированная антология китайской литературы (фр.). 1 Неузнавание
священного животного и его позорная или случайная гибель от руки
простолюдина -- традиционные темы китайской литературы См. заключительную
главу "Psychologie und Alchemie", "Психологии и алхимии", Юнга (Цюрих,
1944), где приводятся любопытные причины.
** Издательство Оксфордского университета (англ.).
*** Страхи и сомнения (англ.).
**** Неприятные истории (фр.)

    Борхес Хорхе Луис. Кеведо




Переаод Е.Лысенко

Подобно всякой другой истории история литературы изобилует загадками.
Ни одна из них не волновала и не волнует меня так, как странная ущербная
слава, выпавшая на долю Кеведо. В списках имен всемирно знаменитых его имя
не значится. Я потратил немало усилий, чтобы выяснить причину этого нелепого
упущения; однажды, на какой-то уже забытой конференции, я, как мне
показалось, нашел причину в том, что его суровые страницы не вызывают, и
даже не терпят, ни малейшей сентиментальной разрядки ("Быть чувствительным
означает иметь успех", -- заметил Джордж Мур). Для славы, говорил я,
писателю вовсе не обязательно выказывать сентиментальность, однако
необходимо, чтобы его творчество или какое-нибудь обстоятельство биографии
стимулировало патетику. Ни жизнь, ни искусство Кеведо, рассуждал я,
непригодны для слащавых гипербол, повторение которых приносит славу... Не
знаю, верно ли мое объяснение; теперь я бы дополнил его таким: Кеведо по
своим возможностям не ниже кого бы то ни было, однако ему не удалось найти
символ, завладевающий воображением людей. У Гомера есть Приам, который
лобзает руки Ахиллеса, убийцы; у Софокла -- царь, который разгадывает
загадки и которого судьба заставит угадать ужас собственной участи; у
Лукреция -- бесконечная звездная бездна и вражда атомов; у Данте -- девять
кругов Ада и райская Роза; у Шекспира -- его миры насилия и музыки; у
Сервантеса -- счастливо найденная странствующая пара, Санчо и Дон Кихот; у
Свифта -- республика добродетельных лошадей и звероподобных йеху; у Мелвилла
-- Ненависть и Любовь Белого Кита; у Франца Кафки -- его разрастающиеся
гнусные лабиринты. Нет такого писателя с мировой славой, который бы не
вычеканил себе символа; причем надо заметить, символ этот не всегда
объективен и отчетлив. Гонгора и Малларме, например, живут в нашем сознании
как типы писателя, усердно трудящегося над недоступным для других
произведением; Уитмен -- как полубожественный протагонист "Leaves of
Grass"*.
Между тем от Кеведо остался только некий карикатурный образ.
"Благороднейший из испанских стилистов превратился в смехотворную фигуру",
-- замечает Леопольде Лугонес ("Иезуитская империя", 1904, с. 59).
Лэм сказал, что Эдмунд Спенсер -- это "the poet's poet", поэт поэтов. О
Кеведо пришлось бы только сказать, что он литератор литераторов. Чтобы
наслаждаться творчеством Кеведо, надо (на деле или потенциально) любить
слово; и наоборот, не имеющий склонности к литературе не может наслаждаться
произведениями Кеведо.
Величие Кеведо -- в слове. Считать его философом, теологом или (как
хочет Аурелиано Фернандес Герра) государственным деятелем -- это
заблуждение, которое могут поддержать названия его произведений, но не их
содержание. Его трактат "Провидение Господа, наказующее тех, кто его
отрицает, и награждающее тех, кто его признает: учение, извлеченное из
червей и мучений Иова" предпочитает действовать устрашением, а не
рассуждением; подобно Цицерону ("De natura deorum"**, II, 40--44) он
доказывает существование божественного порядка с помощью порядка,
наблюдаемого в движении светил, "обширной республики светочей", и,
управившись с этим звездным вариантом космологической аргументации, Кеведо
прибавляет: "Немного было людей, полностью отрицавших существование Бога;
сейчас я выведу на позор наиболее его заслуживших, а именно: Диагор
Мелосский, Протагор Абдерит, ученики Демокрита и Феодора (прозванного
Безбожником), и Биой с Борисфена, ученик нечестивого и безумного Феодора", а
это уж чистейший терроризм. В истории философии есть учения, -- вероятно,
ложные, -- которые подчиняют человеческий ум своему смутному очарованию:
учение Платона и Пифагора о переселении души в различные тела; учение
гностиков о том, что мир есть творение враждебного или неумелого Бога.
Кеведо, стремящийся лишь к истине, для этого очарования неуязвим. Он пишет,
что переселение душ -- это "скотская глупость" и "звериное безумие".
Эмпедокл из Агригента утверждал: "Я был юношей, девой, кустом, птицей и
рыбой безгласной"; Кеведо на это замечает ("Провидение Господа"): "Судьей и
законодателем в этом лжеучении стал Эмпе-Докл, человек настолько безумный,
что, хотя он утверждал, будто был рыбой, он сменил свою природу на
совершенно отличную и противоположную -- и погиб как бабочка в Этне: при
виде моря, жителем коего он якобы был, он кинулся в огонь". Гностиков Кеведо
честит негодяями, проклятыми, сумасшедшими и изобретателями нелепостей
("Свинарники Плутона", in fine***).
В его трактате "Политика Бога и правление Господа нашего Христа", по
мнению Аурелиано Фернандеса Гер-ры, рассматривается "законченная система
правления, самая удачная, благородная и разумная". Чтобы должным образом
оценить это суждение, достаточно напомнить, что основанием сорока семи глав
трактата служит довольно странная гипотеза, будто дела и слова Христа
(который, как известно, был Rex Judaeorum****) суть тайные символы, в свете
коих политик и должен решать свои проблемы. Следуя этому каббалистическому
методу, Кеведо из эпизода с самаритянкой делает вывод, что короли должны
требовать дань необременительную; из эпизода с хлебами и рыбами -- что
короли должны удовлетворять нужды подданных; из повторения формулы
sequebantur***** -- что "король должен вести министров, а не министры
короля"... Не знаешь, чему больше удивляться -- произвольности метода или
тривиальности выводов. Однако Кеведо спасает -- или почти спасает --
положение достоинствами слога1. Считать это произведение поучительным может
лишь невнимательный читатель. Подобный разлад заметен и в "Марке Бруте", где
не так уж примечательна основная мысль, зато превосходны периоды. В этом
трактате достигает совершенства наиболее впечатляющий из стилей, какими
пользовался Кеведо. На его лапидарных страницах испанский как бы
возвращается к затрудненной латыни Сенеки, Тацита и Лукана, к напряженной и
жесткой латыни серебряного века. Блестящий лаконизм, инверсия, почти
алгебраическая строгость, противопоставления, сухость, повторы слов придают
этому тексту иллюзорную четкость. Многие периоды заслуживают или желают
заслужить ранга совершенных. Например, этот, привожу его: "Листья лавра
почтили некий знатный род; восхвалениями в триумфе наградили за великие и
славные победы; статуями возвеличили жизнь божественную; и, дабы не утратили
привилегии драгоценностей ветви и травы, мрамор и лестные прозвания, их
сделали недостижимыми для пустых притязаний и доступными лишь для заслуг". К
другим стилям Кеведо прибегал не менее успешно: стиль как бы устной речи в
"Бусконе", стиль разнузданный, оргиастический (но не алогичный) в "Часе
воздаяния".
"Язык, -- заметил Честертон ("Дж. Ф. Уотс", 1904, с. 91), -- это факт
не научный, а художественный; его изобрели воины и охотники, и он гораздо
древнее науки". Кеведо никогда так не думал, для него язык был прежде всего
орудием логики. Избитые извечные приемы поэзии -- сравнение воды с
хрусталем, рук со снегом, глаза, сияющие, как звезды, и звезды, глядящие,
как глаза, -- коробили его не своей доступностью, но куда сильнее своей
ложью. Осуждая их, он забыл, что метафора -- это мгновенное сближение двух
образов, а не методичное уподобление предметов... Также ненавистны были ему
идиоматизмы. С намерением "выставить на позор" он смастерил из них рапсодию,
названную им "Сказка сказок"; многие поколения, ею очарованные, предпочитали
видеть в этом доведении до абсурда некий музей остроумия, созданный по
велению свыше, чтобы спасти от забвения словечки вроде: zurriburi,
abarrisco, cochite hervite, quitame alia esas pajas, a trochimoche2.
Кеведо неоднократно сравнивали с Лукианом из Самосаты. Но есть между
ними существенное различие: Лукиан, воюя во II веке с олимпийскими богами,
кладет начало религиозной полемике; Кеведо, повторяя эту атаку в XVI веке
нашей эры, всего лишь следует литературной традиции.
Рассмотрев, пусть вкратце, его прозу, перехожу к обзору его поэзии, не
менее многообразной.
Если в любовных стихах Кеведо видеть документы страсти, они не
удовлетворяют; но если смотреть на них как на игру гипербол, как на
сознательные образцы петраркизма, они обычно великолепны. Кеведо, человек
бурных вожделений, неустанно стремился к идеалу стоического аскетизма, и ему
наверняка должна была казаться безумием зависимость от женщин ("Разумен тот,
кто пользуется их ласками, но не доверяет им"); этих резонов достаточно,
чтобы объяснить нарочитую искусственность "Музы", IV, его Парнаса,
воспевающей "подвиги любви и красоты". Отпечаток личности Кеведо -- в других
вещах, в тех, где он может выразить свою меланхолию, свое мужество или
разочарование. Например, в сонете, который он послал из своего
Торре-деХуан-Абада дону Хосе де Саласу ("Муза", II, 109):
В покойном уголке уединясь
С немногими, но мудрыми тенями,
Беседую с умершими умами,
Глазами слышу мертвых мыслей вязь.
Пусть книги не просты, но, не таясь,
К благим поступкам подвигают сами,
В их музыкальной, хоть беззвучной гамме
Сна жизни и бессонных истин связь.
И как им, взятым смертью, промолчать
И времени не мстить, великим душам?
Их воскрешает, дон Хосеф, Печать.
Простим же беглость мы часам текущим,
Ведь им дано нас чтеньем просвещать --
Лишь час такой готов назвать я лучшим.
В приведенных стихах есть консептистские штучки ("слышать глазами",
"музыкальной, хоть беззвучной гамме"), однако сонет производит впечатление
не благодаря им, а вопреки. Я не сказал бы, что в нем дано описание
действительности, ибо действительность -- это не слова, но бесспорно, что
слова тут имеют меньше веса, чем нарисованная ими картина или чем
мужественный тон, в них звучащий. Так бывает не всегда; в самом знаменитом
сонете этой книги, "На бессмертную память о доне Педро Хироне, герцоге де
Осуна, умершем в тюрьме", яркая выразительность двустишия
Его Могила -- Фландрии Поля, А Эпитафия -- кровавый Полумесяц
НОВЫЕ РАССЛЕДОВАНИЯ
затмевает все толкования и от них не зависит. Но то же самое скажу и о
словосочетании "воинский плач", смысл которого не загадочен, а просто
пресен: плач воинов. Что ж до "кровавого Полумесяца", то лучше бы не знать,
что речь идет об эмблеме турок, пострадавшей от каких-то пиратских наскоков
дона Педро Тельеса Хирона.
Нередко отправной точкой служит для Кеведо классический текст. Так,
великолепная строка ("Муза", IV, 31)
Пребуду прахом, но -- влюбленным прахом --
это воссозданный или улучшенный стих Проперция ("Элегии", 1, 19):
Ut meus obeito pulvis amore vacet!******
Амплитуда поэтического творчества Кеведо очень велика. Тут и задумчивые
сонеты, в какой-то мере предвосхищающие Вордсворта; и мрачные, жестокие
образы3, магические выходки теолога ("С двенадцатью вечерял я, они меня
вкушали"); здесь и там гонгоризмы как доказательство, что и он умеет играть
в эту игру4; итальянское изящество и нежность ("уединенья зелень скромная и
звучная"); вариации на темы Персия, Сенеки, Ювенала, Священного Писания,
Жоашена Дю Белле; латинская сжатость; грубые шутки5; странно изысканные
издевки6; угрюмая торжественность разложения и хаоса.
Пусть пурпуром пропитан твой наряд, И пусть сияет бледным златом тога,
И пусть на ней все ценности Востока, Под ней, о Ликас, муки все царят.
Пусть величавым бредом ты объят,
Преступное блаженство мстит жестоко,
Средь пышности со страхом видит око:
В лилее -- аспид, в каждой розе -- гад.
Ты мнишь: твой дом --
Юпитера дворец
(Хоть злато звездами считать -- предерзость
Но гибнешь в нем, не чуя свой конец.
Да, славен ты, и льстит тебе известность,
Но для того, кто видит суть сердец,
Ты не богач, а только грязь и мерзость.
Лучшие вещи Кеведо существуют независимо от породившего их душевного
движения и от общих мест, которые в них выражены. Они отнюдь не темны, не
грешат стремлением смутить или развлечь загадками, в отличие от произведений
Малларме, Йитса и Георге. Они (чтобы хоть как-то определить их) -- это
словесные объекты, отдельно и самостоятельно существующие, как шпага или
серебряное кольцо. Например, этот стих:
И пусть сияет бледным златом тога.
Прошло триста лет после телесной смерти Кеведо, однако он и доселе
остается лучшим мастером испанской литературы. Подобно Джойсу, Гете,
Шекспиру, Данте и в отличие от всех прочих писателей, Франсиско де Кеведо
для нас не столько человек, сколько целая обширная и сложная область
литературы.
-----------------------------------------------------------------------------------------------------------------
* Листья травы (англ.)
** О природе богов (лат.)
*** В конце (лат.).
**** Царь Иудейский (лат.).
***** Следовать (лат.).
1 Рейес делает меткое замечание ("Главы из испанской литературы", 1939,
с. 133): "Политические произведения Кеведо не дают нового толкования
политических ценностей и сами имеют не более чем риторическую ценность...
Это либо памфлеты на случай, либо образцы академической декламации.
"Политика Бога", вопреки своей многообещающей видимости, всего лишь
выступление против дурных министров. Но на этих страницах можно порой
обнаружить наиболее характерные для стиля 36 Кеведо черты".
2 Грубиян, хам; без разбора; впопыхах; пустяк, "выеденное яйцо";
невпопад (исп.). Эти слова, бывшие во времена Кеведо арготизмами, вошли в
литературный испанский язык. (Примеч. пер.)
****** Чтобы мой прах позабыл о нерушимой любви!
3И задрожали там пороги и ступени,
Где мрачный властелин вдруг дрогнувших ворот
Бескровные, уже безжизненные тени
по безнадежному закону век гнетет;
Три пасти все разверз для лая в исступленье,
Но, узря новый свет с божественных высот,
Вдруг Цербер онемел, а до того безмолвны --
Один глубокий вздох теней издали сонмы.
И под ногами вдруг земли раздались стоны
И тех пустынных гор, их пепельных седин,
Что зреть глаза небес вовеки недостойны,
Что мутной желтизной свет застят для равнин.
Усугубляли страх псы, что в пределах оных,
В сих призрачных краях все хриплы, как один,
Безмолвие и слух жестоко раздирая,
И стоны в звук один сплетают, с хрипом лая
("Муза", IX).
4 Скот, для которого лишь труд был назначеньем, Но символ ревности для
смертных этот скот, Юпитеру в былом служивший облаченьем, Который королям в
мозоли руки трет, Которому вослед и консулы стенали, Который и в полях
небесных свет жует
("Муза", II).
5 Донья Мендес прибежала, крича,
Прелести все ее маслом потели,
Волосы доньи Мендес на плеча
Сеяли щедро гнид колыбели
("Муза", V).
6 Так Фабио пел со слезами
Балкону, решеткам Аминтиным,
Той, что, как ему рассказали,
Не вспомнила даже забыть о нем
("Муза", VI)

    Борхес Хорхе Луис. Комментарий К 23 августа 1944 года




Перевод Е.Лысенко

Многолюдный этот день преподнес мне три разнородных сюрприза: степень
моего физического ощущения счастья, когда мне сообщили об освобождении
Парижа; открытие того, что коллективное ликование может не быть пошлым;
загадочную, но очевидную радость многих поклонников Гитлера. Знаю, что,
пытаясь исследовать эту радость, я рискую уподобиться безмозглым
гидрографам, которые взялись бы исследовать вопрос, как с помощью часового
камня остановить течение реки; многие упрекнут меня в намерении
анализировать некую химеру. Однако химера эта имела место, и тысячи людей в
Буэнос-Айресе могут ее засвидетельствовать.
Я сразу понял, что спрашивать у самих действующих лиц бессмысленно.
Отличаясь непостоянством, ибо взгляды их противоречивы, они совершенно
утратили представление о том, что противоречия следует как-то объяснять: они
почитают германскую расу, но ненавидят "саксонскую" Америку; осуждают статьи
Версальского договора, но рукоплескали подвигам блицкрига; они антисемиты,
но исповедуют религию иудейского происхождения; они благословляют войну
подводных лодок, но рьяно бранят британское пиратство; они изобличают
империализм, но защищают и пропагандируют теорию жизненного пространства;
они обожествляют Сан-Мартина, но считают ошибкой завоевание Америкой
независимости; они применяют к действиям Англии канон Иисуса, а к действиям
Германии -- канон Заратустры. Я также рассудил, что любая неуверенность
предпочтительнее той, что породит диалог с этими кровными чадами хаоса,
которых повторение весьма оригинальной формулы "я -- аргентинец" как бы
освобождает от чести и милосердия. К тому же разве не растолковал нам Фрейд
и не предчувствовал Уолт Уитмен, что людям приятно поменьше знать о
глубинных мотивах своего поведения? Возможно, сказал я себе, магия слов
Париж" и "освобождение" настолько сильна, что приверженцы Гитлера позабыли о
том, что эти слова означают разгром его армии. Наконец, я остановился на
предположении, что правдоподобными объяснениями могут быть страсть к
новостям и страх и простое ощущение реальности.
Прошло несколько дней, и как-то ночью книга и воспоминание принесли мне
отгадку. Книга эта "Человек и сверхчеловек" Шоу, а пассаж, который я имею в
виду, -- метафизический сон Джона Таннера, где говорится, что весь ужас ада
состоит в его нереальности, -- теория, сопоставимая с теорией другого
ирландца, Иоанна Скота Эриугены, который отрицал реальное существование
греха и зла и заявлял, что все сотворенное, в том числе и дьявол,
возвратится к Богу. Воспоминание же относилось к дню, являющемуся полной и
мерзостной противоположностью 23 августа: это день 14 июня 1940 года. В этот
день некий германофил, чье имя я не хочу называть, вошел в мой дом; еще стоя
на пороге, он сообщил важную новость: нацистские войска оккупировали Париж.
На меня нахлынуло смешанное чувство печали, отвращения, тревоги. Что-то мне
самому непонятное озадачило меня: наглое ликование все же не объясняло ни
громогласности гостя, ни его желания ошарашить новостью. Он прибавил, что
очень скоро войска эти будут в Лондоне. Всякое сопротивление бесполезно,