– Всяко смотрят. Глаз как щелка делают. Шершень другой день из дома носа не кажет.
   – Сидит? Небось не отсидится. Выпьем за успех! Возьмем золото у Шершня, тебе, Хамитка, долю дадим да и свалим! – поднял стакан с вином Сажин.
   Гвоздь сказал:
   – Надо выпить за тех, кто под запором да за тех, кто под забором, да за тех, кто в тайге-матушке лежать остался. Фильку жалко да Демку.
   – Демку – да! – отвечал Сажин, а Фильку чего жалеть? Мы его в побег коровой и брали. Ну, стало голодно в пути – и съели. На то и корова!
   – Я почти не ел, – сказал Гвоздь потупясь.
   – Жрал, чего там! Я же видел… – засмеялся Сажин, – голод не тетка. Да ты не журись, не ты первый, не ты последний. Мы в острог не сами себя посадили, значит, и вина перед Богом не на нас. Бог людей для свободы создал, мы его волю и выполняем, когда на свободу рвемся…
   В этот момент вошел татарин и, низко кланяясь Хамиту, что-то сказал по-татарски.
   – Чего он?! – насторожился Сажин.
   – Брандмейстер пришел, печки проверять, от перекалов горим мало-мало в нашем городе, Петербурхе, кажную зиму. Печи проверит и уйдет, мои печки харошши, трещщын нигде нет!
   Хамит вышел. Друзья продолжали выпивку.
   – Шершня выдоим, на Волгу подадимся. Царская рыба в низовье ходит. Купим лодки и сети. Заживем!
   – Сюда еще ходи, пожалуйста! Тут одна еще печь, и тоже хорошая! – раздался голос Хамитки. Дверь отворилась, Хамитка вошел в сопровождении брандмейстера.
   – Садись, служба, выпей с нами! – пригласил брандмейстера Сажин.
   – Спасибо! – сказал пожарный чин, – вдруг сделал резкое движение и – пах! пах! пах! – сверкнуло три оглушительных огня из рук его.
   Сажин упал замертво. Гвоздь, получив пулю в плечо, высадил табуретом окошко и сиганул в него. Раненый Хамитка вцепился в брандмейстера окровавленными руками. Вбежали татары, стали вязать пожарника.
   – Убрать руки, хамье! Я дворянин и офицер! Кому говорю, мразь!
   Это был Николай Николаевич Оленев.

К вам едет…

   Лететь в санках с горы, тормозя заостренной палкой, вздымая снежный прах. А вашу шею обнимают руки в пуховых варежках, и русая коса щекочет вашу бритую щеку, и чудо дышит рядом морозной свежестью, разжеванной карамелькой и губной помадой.
   Ах, сибирская долгая буйная зима! И твои забавы могут наскучить! Вон, на льду реки Ушайки одиноко стынут хрустальные ледяные гроты и лабиринты, слоны и дельфины, изваянные умельцами из снега. И все реже видишь возле них мальчишек и девчонок.
   Отзвенели хрустальные шары в елочных ветвях.
   Чалдон уже вывозит слежавшуюся, перемешанную с навозом солому из стаек[1]. Стало быть, думает, что зима поворачивает на лето. Ближе к таянью движутся дни. Свезти мусор на лед, а река тронется и все очистит, и унесет прошлогоднюю солому и грязь.
   Морозы, но и солнце все чаще проглядывает. Позолотит маковки церквей, заглянет на каланчу, поиграет в ветвях заиндевелых деревьев. По центральному и единственному томскому прошпекту, протянувшемуся вдоль Томи и называемому улицею Почтамтской, промчится пролетка, с барынькой, укутанной в меха и прячущей ноги под медвежьей полостью. Куда спешит, угадай! И куда ехать в этом городе? Хотя и губернский центр, но зимой решительно некуда податься.
   Среди зимы помер знаменитый томский старец Федор Кузьмич. Жил он в Томске у купца Хромова. Семен Феофанович построил ему домик возле реки Ушайки за городом. Там старец проводил лето. А зимой жил в Томске. И каждый томич мог прийти к нему и получить совет житейский, облегчение от забот или болезней. Старец был изумительно похож на императора Александра Первого, якобы почившего в Таганроге. И было в его манерах много величественного и тайного.
   Два года назад в Томск под видом простого гусара приезжал Александр Второй. Воспитанник поэта Василия Андреевича Жуковского.
   Гостил у старца на Хромовке. Один из томичей в гусаре узнал царевича. Томич этот служил в гусарах в Петербурге, охранял дворец, знал в лицо всех членов царской фамилии. Узнал, упал на колени, а Александр ему сказал:
   – Что же вы, любезный? Я же просто гусар!..
   О чем говорил Александр с другим Александром – неизвестно.
   Теперь уж и спросить не у кого. Могилка старца в монастыре, по углам ее растут четыре кедра, а на кресте буквы: Е И В.А. I. 4
   И протоптана среди снега к этой могиле плотная тропа. Приходят каждый день и простой люд, и знатные. Постоят, помолятся и облегчаются болезни, уходит тревога, светлее на душе делается. И хочется покаяния.
   Да, были домашние концерты, были спевки, в карты играли, в бильярд. Старо, старо!
   В пролом году на Кавказе взяли в плен гордого Шамиля. Журналы до сих пор печатают портреты этого дикого горца. Много пишется о покорении русскими Амурского края и всяких среднеазиатских ханств. Но Томск далеко от места этих бурных событий. А хочется, чтобы и здесь что-нибудь происходило.
   Пятнадцать лет назад по подписке собирали деньги на строительство городского театра. Собрали – шиш да маленько.
   Золотопромышленник Аполлон Евтихиевич Филимонов добавил сумму такую, что как раз хватило построить театр. Наезжали в Томск гастролеры, то хорошие, то плохие. Но в нынешнюю зиму ни одна труппа не рискнула забраться так далеко.
   Это было в Крещенье. В доме часовых дел мастера и механика Ивана Мезгина собрались молодые люди. Молодой преподаватель ботаники Григорий Потанин сказал:
   – Забыли нас антрепренеры. А и приезжали, что ставили? Царя Ирода? «Проделки Аглаи»? Скучно, господа! Разве не должны мы жить мечтой о светлой и справедливой жизни? Надо ставить «Ревизора»!
   – Самим! Что? Нет у нас, в Томске, талантов? Вот хоть бы взять Николая, чем не Хлестаков?
   И действительно Ядринцев, изящный, с длинными и гладкими, ниспадающими на плечи волосами, вполне годился на роль Хлестакова. Его не портили даже щегольские, с малюсенькими стеклами очки. Такие очки были в моде. Сам же Потанин выглядел как-то приземленнее, хоть и писал, как и Ядринцев, стихи. У Потанина были волосы, торчащие, трудно ложившиеся в прическу. Всегда торчал надо лбом хохолок, а нос был по-мужицки широковат.
   – Молодец, – одобрила предложение Потанина Лилия Александровна Мершрейдт фон Гильзен. – Ах, какой молодец! Многие там узнают себя. Городничего может сыграть Философ Горохов, правда, ведь? Ему даже грима не надо! Только… где играть? И разрешит ли полицмейстер?
   – Играть в театре, где же еще? – пояснил обозреватель «Томских губернских ведомостей» Николай Ядринцев. – Я, конечно, с Хлестаковым душевно не схож, но чего ни сделаешь ради хорошего общества? К началу марта все срепетируем, морозы к тому времени отступят, натопим театр хорошенько и – ура! А этого немца вашего, полицмейстера, мы уговорим, в конце концов, он и сам сдыхает от скуки! Надо же, чтобы у нас повеяло ветром!
   Тут же принялись распределять роли. Чиновник губернского управления Олимпий Павлов – прекрасный актер, и вообще душка: бытописатель, его мелодраматические пасторали появлялись в «Губернских ведомостях», он и как художник хорош, пейзажи пишет во французском стиле. Поможет и сцену оформить. Да и хозяин дома, Ванюша Мезгин, что за человек! Одно удивление! Такого и в столицах не сыскать!
   – Ваня! Часы те покажи! Новые!
   – Что вы! При баронессе!
   – Хочу! При мне! Требую, наконец! Разве мы не друзья?..
   Баронесса надувает губки, пухлые, рдеющие. Посмотришь на нее – и не поверишь, что могут быть такие яркие глаза и брови, как нарисованные, и улыбка, колдовская такая…
   Мезгин, махнув рукой (дескать, так и быть), открывает дверь в кабинет, делает приглашающий жест. На столике, отделанном перламутром и с фигурными ножками, стоят бронзовые часы в виде домика.
   Все: Лилия Мершрейдт Фон Гильзен, Потанин, Ядринцев, Олимпий, журналист Измаил Кирпичников, два важных чиновника: Феофан Шабалин и Василий Яблонский-Шавронский – застыли в ожидательных позах, следя за прыгающей секундной стрелкой. Циферблат – золотое солнышко над мирным домиком.
   И вот часы пробили шесть утра, тотчас на крышу домика взлетел ярко-красный петушок и звонко прокукарекал шесть раз. И стены раздвинулись, как бы приглашая зрителей заглянуть в уютную спальню. Там, на широкой кровати, две фигурки – мужчина и женщина, совсем, как настоящие, живые. И что они делают?
   Описать это – нужно перо Гоголя, а может, и Николай Васильевич спасовал бы. Все у фигурок маленькое, но как настоящее. И видно, что женщина заставляет мужчину, а он отказывается. Но она – вихрь, напор, ураган, вскакивает на него и долго и подробно, совсем по-настоящему, повторяет шесть раз свое сладостное дело.
   Потанин смущенно отворачивается, кто-то из мужчин хихикнул. Вдовая баронесса, родственница Потанина, смотрит пристально и серьезно. И потом говорит:
   – Это механика… А мы? Неужто мы тоже механизмы? И все?
   И выходя из кабинета Мезгина, мужчины размышляют, а что же Лилия имела в виду? Но спросить никто не решается.
   Надеюсь, господа, вы не станете рассказывать всякому встречному и поперечному об этих часах? – спрашивает Мезгин.
   Что ты, Ваня, мы же понимаем, что это шутка большого художника. Это лишь для друзей… Мы думаем, ты тоже поможешь нам в оформлении сцены, да и роль мы тебе дадим…
   Потанин и Ядринцев пошли домой пешком по заснеженному Томску. Потанин пригласил Ядринцева в Томск, когда открылась вакансия в газете. Оба они писали статьи о том, что Сибири нужно больше независимости, в том числе и экономической.
   Это после их статеек купец Федор Акулов на дверях своего магазина повесил вывеску, на которой была изображена полная девица с кружком колбасы на вилке. Там были стихи:
 
В Сибири – лучшая конина,
Колбаску нашу кушай, Нина,
И станет черной твоя бровь,
И щеки ярче, чем морковь!
 
   Говорили, что эти стихи по дружбе написал для Акулова Ядринцев, но он в своем авторстве не признавался. Начали рекламировать сибирские товары и другие купцы. Но больше всего молодые сибиряки-патриоты писали о том, что в Томске надо открыть университет, новые театры и музеи. «Больше света!» – так заканчивалась одна из статей Ядринцева.
   И Потанин, и Ядринцев бывали в больших городах, но их многое привязывало к Томску. Ядринцев, когда шли от Мезгина, пригласил Потанина к Софийскому ключу.
   Сюда его не раз в детстве приводили отец и мать. Вода в ключе и зимой и летом бурлила, словно кипела. Прямо над ключом возвышалась Шведская Горка с большим черным крестом на вершине.
   – Папа делал вот так! – сказал Ядринцев, – вынул из внутреннего кармана пальто флейту и заиграл. Потанин слушал, склонив голову.
   – Изумительный город! – сказал Григорий Николаевич, когда Ядринцев кончил играть. – Я верю в его будущее! И люблю его.
   – А для меня этот город, – сказал Николай Михайлович, – еще и воспоминания о гимназии, об отце, похороны которого на Вознесенском кладбище устроил сам Батеньков, проектировал мемориал он же.
   Ядринцев задумался, склонив голову, потом тихо добавил:
   – Сестренка София лежит на этом кладбище. Она умерла ребенком, такой был прекрасный ангелочек. Всегда вспоминаю ее у Софийского ключа… Нам тут жить в этом городе, жить в Сибири…
   На другой день Ядринцев сходил к владельцу театра. Филимонов дал ему ключ от замка, которым театр был заперт еще прошлой зимой. Пошли с Потаниным посмотреть – что там? Фасад у входа был оформлен портиком и колоннами из дерева, густо побеленными под мрамор. Увы, краска осыпалась, плахи были во многих местах оторваны предприимчивыми томичами.
   Из театра в щели можно было видеть рощу и застывшую речку Еланку неподалеку. Там и сям дико и странно торчали каменные бабы, вывезенные томскими купцами из калмыкских и монгольских степей. Бабы, не бабы, черт их разберет, истуканы жертвенные. Говорят монгольцы и прочие степняки им губы живой человеческой кровью мазали. И здесь, в этой роще пустынной, на краю города, пройти вечером мимо фетишей древних не каждый смельчак решится. Когда тут после спектакля выходят театралы, тогда – да, можно к этим болванам подойти, посмеяться, даже тростью им глаза потыкать. Но ночью, в одиночестве – увольте!
   Печи, давно потрескавшиеся от перекала, были закопчены.
   – Черт бы все побрал! – ругался Потанин, это же театр! В церкви иконы намолены и потому – святы, здесь сцена наиграна…
   Он замер в удивлении, ибо в глубине полутемного театрального здания, прошел человек в крылатке и без шапки с длинными, спадавшими на бархатный воротник волосами.
   – Вы видели? – дрожащим голосом спросил Потанин Ядринцева, – или это была галлюцинация?
   – Вроде кто-то прошел, – подтвердил Николай Михайлович.
   Они обошли пустое здание, никого не нашли, только у черного хода были на снегу чьи-то следы. И все это было странно.
   В конце марта подготовительные работы в театре закончились. Печи замазали, доски приколотили.
   По всему городу по круглым тумбам распластались афиши:
   «20 марта 1864 года. В городском театре – Ревизор Н.В. Гоголя. Билеты в губернском правлении».
   И настало двадцатое. В театре было почти тепло. Шипели и воняли калильные фонари. Партер и галерка были забиты до отказа. В ложи принесли ковры. Простолюдины глазели на сильных мира сего. В ложах можно было видеть Филимонова с домочадцами, полицмейстера, майора барона Адольфа Пфейлицера-Франка. Да только ли их?
   Было тут на кого посмотреть! Вон Дмитрий Иванович Тецков, богач, городской голова, вон и золотопромышленник Федор Пушников. Он уж больно до всяких прекрасных зрелищ охоч. Пять лет назад в этом театре пела оперная французская шансонетка Жанна ле Фебр. Пушников подарил ей самородок, величиной с голову младенца. Так тогда и газеты написали – с голову младенца. А младенец-то при чем?
   Это вот в ложе князь расположился, Николай Костров. Ученейший человек. И одет-то по последней питерской моде. Фрак, манишка накрахмалена и подсинена – белее снега. А сам то на Алтае, то где-то в Тунгусии со всякими инородцами всякое лето у костров спит, зубами сырое мясо рвет. Изучает жизнь полудикую и пишет в журналы. А на что ему это все нужно? Кто знает… И князья чудят иногда.
   А вон, в ложе, король извозчиков бородатый Евграф Кухтерин с супругой. Не так давно гильдию получил. Зачем он пришел в театр в Великий-то пост? А затем. В театре-то – все городское могущество собралось, почему ему тут не быть? Он начинает богатеть, отставать от больших людей ему негоже. Сам одет, пусть не как Костров, но вполне интеллигентно и супругу нарядил. Правда, сидят с непривычки с женой, как каменные.
   А это кто? В первом ряду партера? Усищи свисают ниже щек, на голове не шапка, не шляпа, что-то вроде турецкого тюрбана, украшенного большим сверкающим камнем и пером. Сидит он в каком-то подобии парчового халата, увешанного орденами и медалями. Это городская достопримечательность – граф Разумовский. Так он всем представляется.
   Во все городские дела сует свой длинный нос этот колоритный человек, ни одно городское событие не обходится без него. Никого он не боится, ни перед кем не заискивает. А вот его побаиваются, острого языка его.
   Но дошло все же с Украины, что был этот человек там игуменом в местечковом монастыре. И фамилия его иная была какая-то. И то ли ему видение было, то ли просто в голову человеку зашло, а только вышел он на Пасху за монастырские ворота и вынес в берестяном коробе всю монастырскую казну и принялся швырять деньги в толпу. Иные монахи зароптали, а он возгласил, что де Христос сказал: все разделяй и будь человеком совершенным! В нищете стяжаете благодать духа святого!
   Солнце ярко светило, с великой радостью селяне бежали с деньгами – ховать их подальше, чтобы после назад не отобрали.
   А потом приехала комиссия. Не захотели отцы церкви все разделять и быть людьми совершенными. Лишили игумена сана, расстригли и в Сибирь в кандалах отправили. А как отбыл он свое в рудниках, прибыл в Томск и провозгласил себя графом Разумовским.
   Иные забыли, а иные и никогда не знали, кем был он прежде. Многие его считают и впрямь графом.
   Занавес все не открывали, нетерпение росло. Прошел по залу шумок. Застучали ногами.
   А за кулисами шли последние приготовления. Там под потолком помещалась огромная бочка, в нее, взбираясь по лестнице, натаскали ведрами воды из речки Еланки. С двух сторон сцены стояли пожарники в начищенных медных касках и держали в руках брандспойты. Еще стояли мужики с баграми. Обо всем этом распорядился Пфейлицер-Франк. Мало ли что? Гоголь! Пожара бы не случилось, тогда сразу должности лишат.
   У рычагов театральной машины и поворотного круга стояли дюжие мужики и ждали команды. Декорации при помощи машины можно было перемещать в считанные минуты.
   И вот занавес раскрылся. Декорации изображали гостиничный номер, на постели лежал Хлестаков. И грустил в безденежье. А потом пошли визитеры и деньги ему совали. Деньги эти намалевал Олимпий, с вида ассигнации были как настоящие, но огромных размеров, чуть не с простыню. Много было в постановке неожиданных штучек. Попечитель богоугодных заведений явился к Хлестакову в номер, ведя на цепи настоящего медвежонка. Публика захлопала, и зверь заревел и так дернул цепь, что чуть не вырвался.
   И пьеса пошла! И смех был. А уж Хлестаков-то! Волочился и за маменькой, которую играла баронесса, и за дочерью, а это была хорошенькая белошвейка, отмеченная сценическим талантом.
   И Хлестаков в одном из своих монологов сказал:
   – Скоро в Сибирь еду, государь император приказал открыть в городе Томске университет, я его и открою! Ведь еще государь Александр Первый здесь университет открыть хотел, да не открыли из-за войны с французами. А теперь-то – самое время!
   И если в начале пьесы прозвучало: «К нам приехал ревизор!», то в конце ее громоподобно было провозглашено: «К нам приехал новый губернатор!»
   Это было достойное окончание пьесы. Все кинулись к своим экипажам, и соскучившиеся на морозе извозчики скорехонько отвязывали заиндевевших лошадок, кои были ими же привязаны к деревьям.
   Светила луна, а экипажи катили вниз по Почтамтской к дому Вивеи Соколовой. Этот дом был построен по проекту придворного петербургского архитектора Штакешнайдера и был арендован для нового губернатора, прибывшего в Томск еще в начале зимы усатым, неизвестным человеком, с фамилией, кажется, на Ша. Этот верзила с густо нафабренными, пышными усами нанял людей, чтобы реставрировать дворец.
   После привозили из России мебель, а усатый ее встречал, командовал, чтобы разгружали, заносили. А кто это такой с фамилией не то на Ща, не то – на Ша? Дворецкий, мажордом или как еще там у них называется нынче в Питербурхе? Хоть бы единым глазком на нового губернатора посмотреть!
   Экипажи останавливались в некотором отдалении от этого дома. Люди всматривались в окна особняка. Прежний губернатор Александр Дмитриевич Озерский Томск покинул уж несколько месяцев назад. Он правил восемь лет, к нему привыкли. А теперь что Бог дает? Очень уж молод новый губернский начальник: всего двадцать шесть лет, и уже – действительный статский советник! Вот персона! Другие до действительного за всю свою жизнь не могут дослужиться.
   Что? Каков? Как выглядит хотя бы? Слухи есть, а правда где? Говорили, что по приезде губернатор в своей карете первым делом завернул к могилке старца Федора Кузьмича. Вышел, помолился, а уж потом поехал дворец осматривать. Постояли в сторонке, поглазели на окна и по домам разъехались.
   А недели через две новый правитель проявил себя. В томский пересыльный замок пришла партия ссыльных поляков с женщинами и детьми. Хотели их гнать дальше, а они легли на землю, дескать, никуда не пойдем, пока не подлечат женщин и детей, пока отдохнуть не дадут!
   Новый губернатор приказал сечь всех плетьми нещадно. Самолично приехал в пересыльный замок и смотрел, как втаскивали отощавших полячишек на эшафот, как пороли. Тюремщики и то были недовольны, в Сибири люди сочувствуют ссыльным. Здесь население такое, сами почти все из ссыльных да беглых. Но новый молодой губернатор об этом, видимо, ничего не знал.

В страну золотых миражей

   В Тюмени, в ожидании парохода, Улаф Страленберг вспоминал удивительно длинный путь, оставшийся позади. И говорили, что до Томска ехать придется еще долго.
   Ранней весной он выехал из Петербурга в дилижансе. В кармане у него был красивый билет, в который была вписана его фамилия. Были бумаги от Российской академии наук, достать этот документ поспособствовал Вагнер через своих русских благодетелей.
   Ехали по дороге, именуемой Владимиркой, мимо бесконечных деревень. Удивляли бесконечные просторы, с лесами, перелесками, степями, озерами и реками. Встречались на пути скалистые горы, глинистые склоны, бесконечное разнообразие деревьев и трав. Улаф занял место у окна дилижанса, пытался записывать названия селений, но дилижанс мотало на колдобинах. Кто-то ужасно бородатый и пропахший дегтем и винным перегаром то и дело сваливался головой Улафу на колени, а, просыпаясь, выкрикивал одно непонятное слово: «хабар!».
   Улаф на всякий случай выучил это слово.
   Уже заполночь на какой-то станции все зашли на постоялый двор, где кипели самовары, обвешанные гирляндами маленьких сухих русских бубликов. Улаф, ни к кому не обращаясь, сказал то новое для него словечко. И тотчас же полицейский чин схватил его за шиворот:
   – Пашпорт есть?
   Рассерженный Улаф заговорил о том, что едет он с позволения высоких инстанций, что он – ученый. На что русский чин сказал:
   – Багаж сзади с дилижанса срезали, а ты талдычишь. Чего у тебя в вояжере-то твоем, покажь!..
   Самое печальное было в том, что в русских дилижансах водились клопы, они немилосердно впивались в тощее тело Улафа. Он всю дорогу про себя ругался по-шведски и никак не мог заснуть, хотя остальные пассажиры почесывались, но спали…
   Вспоминая проделанный путь, Улаф поеживался от неприятных мыслей и от холодного ветра, который в начале июня здесь был немилосердным. Он заходил в пристанской буфет. Пил жидковатый чай из не очень чистых стаканов. Подстаканники были зазубрены, словно их кто зубами грыз.
   Наконец к причалу пришвартовался пароход.
   Он имел прозвание «Каролина» и был невелик, всего несколько человек помещалось наверху в каютах, это были высокие чиновники, либо сибирские сверхбогатеи, прочие ехали в трюмном помещении, где для приличных людей были поделаны полати, остальные спали вповал на полу, на подстилке из соломы.
   Садясь в Тюмени на «Каролину», он надеялся отоспаться. Из экономии взял место в двойной каюте. Напарником его оказался кряжистый русский купец, звали его Лошкаревым Ильей Ивановичем. Первым делом здоровяк достал из кожаной сумы штоф зеленого стекла и предложил выпить за знакомство. Улаф отказался, ссылаясь на головную боль.
   – А она, родимая, всю боль как рукой сымает! – сказал Илья Иванович.
   – Спробуй!
   Улаф поблагодарил, но пить не стал и прилег на койку в ожидании блаженного сна. И он действительно заснул, но ночью его тело стало жечь, как крапивой. Он встал, засветил фонарь: койка была, словно клюквой, вся клопами усыпана.
   Проснулся и Илья Иванович, почесался, сказал:
   – Как же ты, любезный шведец, без этого зелья уснуть думал? Никак невозможно! На-ка, прими… – он набулькал из штофа в кружку и подал ее Улафу. И тот – была не была! – выпил все махом.
   И стало ему веселее, он спросил попутчика, чем тот торгует.
   – Чем ни попадя! – ответил купец, – а чем твоя милость промышляет? – И что это за медаль на груди твоей золотая?
   – Сие не медаль, это мне от предка память осталась, бронзовая пластина в виде оленя. Мой предок Иоганн Страленберг в Томском городе в плену находился. Туда теперь и еду, поклониться тем местам.
   – А чего зря кланяться? – сказал купец, – не иначе у тебя другой интерес имеется.
   – О, да! Я буду изучать флору и фауну.
   – Ага! В Швеции тебе баб не хватило, теперь ты едешь хороводиться с какой-то там Фаиной и этой, как ее… Флориндой! Так я тебе и поверил, что в такую-то даль ты за бабами отправился, не иначе наше золотишко хочешь покопать…
   – Да поймите вы, я ученый! – рассердился Улаф, – флора и фауна – это растительный и животный мир. Я буду изучать ваши травы и деревья, ваших зверей птиц, рыб. Ну и минералы тоже, золото тоже. Я смогу быть полезен вашим промышленникам, смогу определять – какова плотность металла, какие примеси.
   – Ага! Стало быть, ты полезный человек. Я, пожалуй, найму тебя золотишко в тайге искать.
   – Нет, я геологией не занимаюсь, я химик…
   – Там разберемся, раз в золотишке понимашь – нужный человечище…
   Выпитое разморило Улафа, он забылся тяжелым сном. А очнулся от крика возле окна каюты.
   – Ты что же, немец, тучу клопов на своей посудине развел?! Они с меня за ночь всю кровь повыпили, я уж ее вином разбавляю, разбавляю, а они все пьют да пьют! Я жаловаться стану! – кричал на весь пароход Илья Иванович.
   – Что делать, ваш степенств? В каютах мы машем щелочка керосином и сыплем персидский порошок. Но весь пароход не замашешь и не засыплешь. Народ ехать тут всякий. Каторшников заставляль прать до Томска. – Оправдывался капитан, – то вынимая изо рта трубку, то снова беря ее в зубы.