Страница:
В момент вашего ареста у вас не оказалось документов, и откуда мы могли знать – кто вы такой? Сибирь кишит беглыми каторжниками и проходимцами разного рода, и мы советуем вам впредь быть осмотрительнее.
Человек в гороховом костюме выдержал долгую паузу, оценивающе разглядывая Улафа:
– Вы оказались в отчаянном положении, но мы вам поможем. Я дам вам адрес вашего соотечественника, но прежде чем вы отправитесь к нему, вы должны будете помыться в бане и переодеться во все чистое. Баня у нас, конечно, не такая, как в Стокгольме, но все-таки.
После того как вы примете приличный вид, мы вам дадим деньги на извозчика и отпустим на все четыре стороны. Но господь вас сохрани, господин Улаф Страленберг, рассказывать, кому бы-то ни было, что вы были в гостях у нас! Если вы это скажете, хотя бы даже и не человеку, а дереву в лесу или птичке на дереве, вы тотчас же очутитесь в таком месте, из которого вас сам губернатор не вызволит. Кстати, не беспокойте Германа Густавовича, он теперь занимает слишком большой пост и очень занят. Повторяю: никто не должен знать, что вы здесь были…
Господин в гороховом костюме улыбнулся, и бедному Улафу показалось, что он увидел те же желтые клыки, с которыми познакомился в страшной и смрадной яме. Он внутренне содрогнулся, но постарался не показать вида и с нарочитым спокойствием ответил:
– Я сделаю все так, как вы мне посоветовали.
Ну, вот и отлично! – воскликнул этот господин, пожимая Улафу руку, – желаю вам самых блестящих успехов в химии и физике, в которых я совершенно не разбираюсь! Но зато, поверьте, свою науку я освоил очень хорошо!..
Тот же конвоир провел Улафа в тюремную баню. Она была невелика, но тут и нагретая вода, имелись и мочалки. Улаф разделся, налил в тазик воды и со страхом увидел, что конвоир тоже разделся и приближается к нему:
– Что вам угодно?!
– Вашей милости не нужно беспокоиться, – успокоительно сказал конвоир Маметьев, – мне велено хорошенько помыть вас.
– Что вы! Я не маленький, я сам!
– Приказано, барин! Ты уж не ерепенься…
Конвоир намылил мочало и яростно принялся тереть Улафу спину, причем тот вздрагивал и ожидал самого худшего. Но ничего плохого на сей раз не случилось.
В предбаннике конвоир, которого, как выяснилось, прозывали Гаврилой Гавриловичем, подал Улафу пакет с белоснежным бельем, потом подал на плечиках гороховый костюм, точно такой, какой носил допрашивавший Улафа Страленберга господин. Улаф спросил – нельзя ли ему подать костюм иной расцветки, на что Гаврила Гаврилович строго ответил:
– Бери, барин, чего дают… у нас не хранцузский магазин! Вот рубль вам велено выдать, вот адрест, куды вам ехать, идем, скажу часовому, что выпустить велено…
И вот Улаф снова оказался на свободе, солнце ярко светило, одуряюще пахло цветами, только что пролил молодой дождик, и канавы, и ручьи забурлили сильнее, мать-и-мачехи и подорожники и прочие растительные существа стали еще зеленее и глянцевитее и радовались жизни. Деловитая пчела сладострастно погрузила свой хоботок в пунцовый плод шиповника.
Улаф вдохнул полной грудью. Он был молод и потому сердце вновь наполнилось надеждой на что-то светлое, хотя у него на лбу заметно прибавилось морщин. Он об этом не знал, так как еще не смотрелся в зеркало. Седина же ему не грозила по той причине, что волосы его от рождения были совершенно бесцветны.
Грехи не отмолите!
Взгляд ниоткуда
Человек в гороховом костюме выдержал долгую паузу, оценивающе разглядывая Улафа:
– Вы оказались в отчаянном положении, но мы вам поможем. Я дам вам адрес вашего соотечественника, но прежде чем вы отправитесь к нему, вы должны будете помыться в бане и переодеться во все чистое. Баня у нас, конечно, не такая, как в Стокгольме, но все-таки.
После того как вы примете приличный вид, мы вам дадим деньги на извозчика и отпустим на все четыре стороны. Но господь вас сохрани, господин Улаф Страленберг, рассказывать, кому бы-то ни было, что вы были в гостях у нас! Если вы это скажете, хотя бы даже и не человеку, а дереву в лесу или птичке на дереве, вы тотчас же очутитесь в таком месте, из которого вас сам губернатор не вызволит. Кстати, не беспокойте Германа Густавовича, он теперь занимает слишком большой пост и очень занят. Повторяю: никто не должен знать, что вы здесь были…
Господин в гороховом костюме улыбнулся, и бедному Улафу показалось, что он увидел те же желтые клыки, с которыми познакомился в страшной и смрадной яме. Он внутренне содрогнулся, но постарался не показать вида и с нарочитым спокойствием ответил:
– Я сделаю все так, как вы мне посоветовали.
Ну, вот и отлично! – воскликнул этот господин, пожимая Улафу руку, – желаю вам самых блестящих успехов в химии и физике, в которых я совершенно не разбираюсь! Но зато, поверьте, свою науку я освоил очень хорошо!..
Тот же конвоир провел Улафа в тюремную баню. Она была невелика, но тут и нагретая вода, имелись и мочалки. Улаф разделся, налил в тазик воды и со страхом увидел, что конвоир тоже разделся и приближается к нему:
– Что вам угодно?!
– Вашей милости не нужно беспокоиться, – успокоительно сказал конвоир Маметьев, – мне велено хорошенько помыть вас.
– Что вы! Я не маленький, я сам!
– Приказано, барин! Ты уж не ерепенься…
Конвоир намылил мочало и яростно принялся тереть Улафу спину, причем тот вздрагивал и ожидал самого худшего. Но ничего плохого на сей раз не случилось.
В предбаннике конвоир, которого, как выяснилось, прозывали Гаврилой Гавриловичем, подал Улафу пакет с белоснежным бельем, потом подал на плечиках гороховый костюм, точно такой, какой носил допрашивавший Улафа Страленберга господин. Улаф спросил – нельзя ли ему подать костюм иной расцветки, на что Гаврила Гаврилович строго ответил:
– Бери, барин, чего дают… у нас не хранцузский магазин! Вот рубль вам велено выдать, вот адрест, куды вам ехать, идем, скажу часовому, что выпустить велено…
И вот Улаф снова оказался на свободе, солнце ярко светило, одуряюще пахло цветами, только что пролил молодой дождик, и канавы, и ручьи забурлили сильнее, мать-и-мачехи и подорожники и прочие растительные существа стали еще зеленее и глянцевитее и радовались жизни. Деловитая пчела сладострастно погрузила свой хоботок в пунцовый плод шиповника.
Улаф вдохнул полной грудью. Он был молод и потому сердце вновь наполнилось надеждой на что-то светлое, хотя у него на лбу заметно прибавилось морщин. Он об этом не знал, так как еще не смотрелся в зеркало. Седина же ему не грозила по той причине, что волосы его от рождения были совершенно бесцветны.
Грехи не отмолите!
На верхней Елани, возле недостроенного собора, по ночам квакали в болотах лягушки. Собор начали было строить, заложили фундамент с глубокими подвалами и подземными переходами, возвели стены, начали выкладывать купол, и однажды купольная часть с грохотом рухнула.
Собором хотели удивить всю Сибирь. Он был копией московского храма Христа Спасителя, созданного архитектором Тоном, но уменьшенной копией, конечно. Даже на малую копию у Томска силенок не хватило. Заложили собор в 1845 году, а в 1850-м произошло несчастье на стройке. Поспешишь, известно, людей насмешишь. А томичи поспешили. Кирпич делали – спешили, уже и обжигали кое-как, не по правилам, извести переложили, строили и в дождь, и в лютые морозы. И прошла трещина великая по стене снизу доверху. Думали ее заложить кирпичом, замазать, но сперва надо было купол возвести.
В то лето множество народа приходило на стройку, взбирались по сходням на леса, по трапам лезли под самый купол, который каменщики уже завершали выкладывать. Ура! Новый собор готов!
Да ведь как наверх не лезть? Придешь домой да похвастаешь:
– С нового собора смотрел. Далеко видно! Внуки завидовать будут. История!
Вот и посмотрели! Шестерых насмерть придавило. Строителей Бог пощадил: в аккурат слезли с лесов, чтобы отдохнуть, пообедать.
Когда с грохотом купол обвалился внутрь и часть стены рухнула, поднялось облако пыли, с воплями и стонами приходили горожане к этому месту. Картина разрушения потрясала. Сколько пропало трудов, железа, извести, кирпича! За какие грехи? Неужели томичи грешат больше, чем жители других городов? Не может быть! Москва – это же Соддом и Гоморра по сравнению со славным сибирским городом. Нет! Тут какая-то неизвестная причина есть.
И потянулись годы, на площади торчало ни то ни се. Развалины, мерзость, запустение. А мечталось-то о светлом, добром, красивом.
Купцы порастрясли с этой стройкой изрядные денежки, больше никто их давать не хотел или не мог, что почти одно и то же.
Иногда говорили, что Бог не согласился с тем фактом, что храм возводился на неправедные деньги, вот и бабахнул пальчиком по нему. Ишь, толстопузые! Обвешивали, обмеривали, а потом решили от грехов этим храмом отмазаться. Не вышло!
Выдумывали всякое. Но время шло, а храм не достраивали, снег и дождь вели разрушительную работу, в вырытых при строительстве храма яминах образовались озера и болота, ибо рядом протекал один из рукавов речки Еланки. Вот и лягушек развелось великое множество, и закатывали они свои концерты теплыми лунными ночами. И метали икру, и вообще занимались своими лягушечьими делами, очень довольные тем, что люди отступились от этих мест, не приходят, не шумят.
Огорчались по поводу недостроенного храма более всего верхнееланские старушки. Ведь так было бы здорово: самый главный храм – неподалеку от дома был бы. А тут тебе – и епископ сам, тут тебе и хор самолучший. А пока главным собором служит церковь на Уржатке, далековато, туда не находишься.
Кого ни спрашивали старухи, – никто им толком не мог сказать, будут ли храм когда-нибудь достраивать? Почему его забросили?
И когда проезжал по городу в своей карете граф Разумовский, они закричали ему со своих лавочек:
– Остановись, батюшка!
– Смилуйся, поговори с нами, грешными!
А карета у Разумовского была необыкновенной. Она вся сверкала и искрилась на солнце так, что на нее было больно смотреть.
Вся окрестная ребятня собирала по улицам осколки бутылок, посуды, зеркал, золотистые и серебристые обертки от конфет. И всеми этими богатствами челядь графа оклеивала его кареты, при помощи необычайно цепкого рыбьего клея, который зовется карлуком. Здесь было много фантазии и вкуса.
На Нечаевской за зимними казармами у графа был дворец, деревянный, но фронтон его был украшен гипсовыми богинями.
Рядом размещалась синагога для солдат-евреев, да была тут же школа-хедер. Еврейчата иногда дразнили графа: «Разумовский соседскую курицу съел!» Граф ловил чертенят за пейсы, снимал штаны и совал туда крапиву. А то уши крутил. Хотя все равно вся улица знала, что водилось за графом такое: подманить на рассыпанное пшено чужую курицу с улицы да свернуть ей голову.
В графской усадьбе в многочисленных избушках и флигельках, при маленьких огородиках, где цвела картошка и дразнил зелеными перьями и приглашал немедленно изготовить из него окрошку жирный и сочный лук, жили женщины-приживалки.
Непонятно откуда пришли они, большей частью немолодые уже, намучившиеся в жизни, где-то потерявшие свои семьи, а может, никогда их и не имевшие. Были они в большинстве своем хромые, косые, убогие.
Но было среди них несколько более молодых и менее безобразных. И эти, время от времени, рожали то мальчика, то девочку – непонятно от кого: мужчин, кроме древнего старца, который был у Разумовского и конюхом, и возницей, в усадьбе не было. Могли, конечно, в темноте-то ночной и солдатики-касатики в усадьбу забредать. Может, их работа?
Сам Разумовский отметил свой семидесятилетний юбилей, потому отцом этих детишек людская молва его сначала не нарекала. Но когда мальчики и девочки в усадьбе подросли, стало ясно, что почти все они и глазками и носиками напоминают Разумовского. И томичи в удивлении и с оттенком восхищения восклицали: «Ай да граф!»
Впрочем, город попривык уже ко многим необыкновенным качествам этого человека. Он был для горожан развлечением, достопримечательностью местной, его с гордостью показывали приезжим. Его и побаивались. За злой язык. Мог привязаться невесть к чему и наговорить такого, что уши краснели. Краснобай!
Теперь, услыхав вопли старух, он дал команду вознице остановить карету. С запяток ее соскочили два причудливо одетых мальчика, своими бездонно-голубыми глазками и длинными носиками очень похожие на своего властелина.
Мальчики изображали форейторов. На них были бархатные береты с перьями, странные камзолы, обшитые, где можно и где нельзя, золотыми лентами, красные штаны, белые чулочки.
Мальчики распахнули дверцу и помогли графу выбраться из кареты.
Он вразвалочку подошел к лавке, на которой сидели старухи. Его мундир был шит золотом, через плечо у него была андреевская лента и орден Андрея Первозванного. Все в городе уже знали рассказ графа о том, что он был фаворитом императрицы Елизаветы. Она пожаловала ему эту высшую награду.
– Что звали?
– Скажи нам, графушка, почто собор-то не строят?
– Ах, вы клуши! Вам-то что? Если и строить начнут, ваших грехов вовек не замолить, уж я вижу по вам. Помои хлещете прямо на улицу, где это видано? Вас бы в каторгу всех! А не то, что собор вам!
– А куда же девать их, мыльные-то помои, графушка? Зимой на усадьбе льем, во время таянья все вода унесет, а сейчас нешто нам огород гнобить? Дороге от помоев ничо не сделается. Небось пыли меньше станет…
– Вот и поговори с вами, вам говоришь, «стрижено», а вы «брито». Это вот так жена с мужем спорили. Она говорит, «стрижено», он – «брито». Спорили, спорили, он ее схватил, камень на шею привязал и в омут бросил. Она уж с головой в омуте, но руку вытянула, пальцы из воды высунула и показывает: «стрижено»!
– Ты, батюшка, не шути, если знаешь что про собор, скажи, будут его достраивать? Нам ведь до Уржатки скоро и не дойти будет, чай силушки с годами все меньше, ноги опухают.
– Нет, девки, и не ждите, не будут достраивать.
– А чего ж так? Али купцы боятся еще мошной тряхнуть? Пусть бы подписку объявили, всем миром по полтине, по гривеннику…
– Сказано, не будут строить!
– Да почему же?
– Дело простое, видите, чего там, в болоте, наросло? В тех болотных травах коркодил живет. Смотрите, вечером близко не подходите, упаси бог. Сожрет и не подавится.
– Да правда ли, графушка? Власти-то куда смотрят?
– А чо они сделают, кому охота, чтоб его сожрали?
– Страшное ты говоришь. А каков коркодил этот из себя? И как ты его рассмотрел?
– Да, как? Подозрительная труба у меня есть. А хоть бы и не было. Я к нему и близко подхожу – не трогает.
– А с вида он, как толстая змея, но с ногами. Короткие ноги, торчат в разные стороны. Зубы, как у пилы, треугольные. У него один зуб железный, другой костяной, третий золотой, вперемешку. Если грешника жрет, золотой зуб сияет, если праведного ест – зуб чернеет.
Ему неохота с черными зубами ходить, он праведников и не трогает. А вот вы возле развалин не валандайтесь. Коркодил вас не пощадит, враз слопает за грехи ваши тяжкие.
Разумовский собрался было сесть обратно в карету, но зловредная вдова пожарника, Самойлиха, вслед ему сказала вполголоса:
– Еще грехами нас попрекает, сам чужих кур ворует, курощуп…
Разумовский вернулся, попытался вытянуть саблю из ножен, но не вытянул по той причине, что в ножнах у него был лишь обломок сабли, но об этом знал лишь он сам, а люди видели красивый эфес.
– Мне кур воровать нужды нет, я сам яйца несу, самолично.
– Что ты их носишь, это мы знаем, – отвечала Самойлиха, – да только на Пасху красишь или нет, нам неизвестно.
– Хотите, прямо при вас снесусь?
– Ну, уважь, графушка, позабавь.
Разумовский нажал ладонями на живот свой, вытаращил глаза, изо рта у него показалось куриное яичко, он достал из кармана большой шелковый платок, прихватил им яйцо и положил в карман. Тут же вновь надавил на живот, изо рта показалось второе яйцо. Так повторил он несколько раз. И сказал:
– Видали? Я за минуту себя яичницей семиглазой обеспечу, так зачем мне кур воровать? Вот и не болтайте…
Довольный произведенным эффектом, Разумовский пошел к карете. Он влез в распахнутую для него дверцу, поставил саблю меж ног и крикнул кучеру:
– Поняй!
На лавке разом загалдели. Родилась новая городская легенда.
Кто мог знать, что Разумовский высовывал изо рта, надетую на язык половинку яичной скорлупы. Доставал из кармана платок, в который было завернуто яйцо, подносил его к губам, одновременно втягивая язык со скорлупой обратно. Всем казалось, что он вынул яйцо изо рта, прихватив его платком. Можно было это повторять до бесконечности. Но зачем?
Город благоухал цветеньем, тополя млели от собственного зеленого сладкого клея. Березы готовы были каждому отдать свой светло-желтый сок, только воткни под кору соломинку. Пичуги всех размеров и расцветок сходили с ума от щебета и песен. Аромат, аромат!
Даже древней Самойлихе захотелось чего-то романтического. Она вспомнила, что видела в болотистом озерке возле развалин собора голубоватые и желтоватые кувшинки, лепестки которых были покрыты нежнейшим пушком. Так захотелось нарвать их да поставить в кувшинчике на стол в горнице! Но чтобы нарвать кувшинок, пришлось бы лезть в воду, раздеваться, не дай бог, кто увидит это!
Самойлиха дождалась темноты, взяла кувшинчик, вышла, даже не скрипнув калиткой, увидела в небе полную луну, сиявшую холодным восхищением. В тяжелое, размягченное жиром и болезнями тело Самойлихи пролилось от луны глубокое сожаление о давно забытых сладких обмираниях предчувствия любви. Как быстро все пролетело! И ничего нельзя вернуть, воскресить. Сама когда-то была свежа и юна, как эти кувшинки.
Самойлиха добралась до болотца, зашла за кусты, оглянулась сто раз по сторонам, сняла сарафан, сняла и рубаху из простой льняной ткани и осталась в чем мать родила. Вошла в теплую воду, поеживаясь, вздыхая. Огромный живот, как чудовищная перина, колыхался перед глазами, когда смотрела вниз. А была ведь тростинкой! Что делают годы с людьми!
Вот они, кувшинки, с их особенным запахом, вот трава, вот ряска, которая голубеет в лунном свете.
И вдруг дикий крик Самойлихи потряс окрестность, такого крика эти места еще не слыхали сроду. Из тростников на Самойлиху глянул странными, похожими на подзорные трубки, глазами ужасный в своей непонятной реальности зверь, коркодил!
Собором хотели удивить всю Сибирь. Он был копией московского храма Христа Спасителя, созданного архитектором Тоном, но уменьшенной копией, конечно. Даже на малую копию у Томска силенок не хватило. Заложили собор в 1845 году, а в 1850-м произошло несчастье на стройке. Поспешишь, известно, людей насмешишь. А томичи поспешили. Кирпич делали – спешили, уже и обжигали кое-как, не по правилам, извести переложили, строили и в дождь, и в лютые морозы. И прошла трещина великая по стене снизу доверху. Думали ее заложить кирпичом, замазать, но сперва надо было купол возвести.
В то лето множество народа приходило на стройку, взбирались по сходням на леса, по трапам лезли под самый купол, который каменщики уже завершали выкладывать. Ура! Новый собор готов!
Да ведь как наверх не лезть? Придешь домой да похвастаешь:
– С нового собора смотрел. Далеко видно! Внуки завидовать будут. История!
Вот и посмотрели! Шестерых насмерть придавило. Строителей Бог пощадил: в аккурат слезли с лесов, чтобы отдохнуть, пообедать.
Когда с грохотом купол обвалился внутрь и часть стены рухнула, поднялось облако пыли, с воплями и стонами приходили горожане к этому месту. Картина разрушения потрясала. Сколько пропало трудов, железа, извести, кирпича! За какие грехи? Неужели томичи грешат больше, чем жители других городов? Не может быть! Москва – это же Соддом и Гоморра по сравнению со славным сибирским городом. Нет! Тут какая-то неизвестная причина есть.
И потянулись годы, на площади торчало ни то ни се. Развалины, мерзость, запустение. А мечталось-то о светлом, добром, красивом.
Купцы порастрясли с этой стройкой изрядные денежки, больше никто их давать не хотел или не мог, что почти одно и то же.
Иногда говорили, что Бог не согласился с тем фактом, что храм возводился на неправедные деньги, вот и бабахнул пальчиком по нему. Ишь, толстопузые! Обвешивали, обмеривали, а потом решили от грехов этим храмом отмазаться. Не вышло!
Выдумывали всякое. Но время шло, а храм не достраивали, снег и дождь вели разрушительную работу, в вырытых при строительстве храма яминах образовались озера и болота, ибо рядом протекал один из рукавов речки Еланки. Вот и лягушек развелось великое множество, и закатывали они свои концерты теплыми лунными ночами. И метали икру, и вообще занимались своими лягушечьими делами, очень довольные тем, что люди отступились от этих мест, не приходят, не шумят.
Огорчались по поводу недостроенного храма более всего верхнееланские старушки. Ведь так было бы здорово: самый главный храм – неподалеку от дома был бы. А тут тебе – и епископ сам, тут тебе и хор самолучший. А пока главным собором служит церковь на Уржатке, далековато, туда не находишься.
Кого ни спрашивали старухи, – никто им толком не мог сказать, будут ли храм когда-нибудь достраивать? Почему его забросили?
И когда проезжал по городу в своей карете граф Разумовский, они закричали ему со своих лавочек:
– Остановись, батюшка!
– Смилуйся, поговори с нами, грешными!
А карета у Разумовского была необыкновенной. Она вся сверкала и искрилась на солнце так, что на нее было больно смотреть.
Вся окрестная ребятня собирала по улицам осколки бутылок, посуды, зеркал, золотистые и серебристые обертки от конфет. И всеми этими богатствами челядь графа оклеивала его кареты, при помощи необычайно цепкого рыбьего клея, который зовется карлуком. Здесь было много фантазии и вкуса.
На Нечаевской за зимними казармами у графа был дворец, деревянный, но фронтон его был украшен гипсовыми богинями.
Рядом размещалась синагога для солдат-евреев, да была тут же школа-хедер. Еврейчата иногда дразнили графа: «Разумовский соседскую курицу съел!» Граф ловил чертенят за пейсы, снимал штаны и совал туда крапиву. А то уши крутил. Хотя все равно вся улица знала, что водилось за графом такое: подманить на рассыпанное пшено чужую курицу с улицы да свернуть ей голову.
В графской усадьбе в многочисленных избушках и флигельках, при маленьких огородиках, где цвела картошка и дразнил зелеными перьями и приглашал немедленно изготовить из него окрошку жирный и сочный лук, жили женщины-приживалки.
Непонятно откуда пришли они, большей частью немолодые уже, намучившиеся в жизни, где-то потерявшие свои семьи, а может, никогда их и не имевшие. Были они в большинстве своем хромые, косые, убогие.
Но было среди них несколько более молодых и менее безобразных. И эти, время от времени, рожали то мальчика, то девочку – непонятно от кого: мужчин, кроме древнего старца, который был у Разумовского и конюхом, и возницей, в усадьбе не было. Могли, конечно, в темноте-то ночной и солдатики-касатики в усадьбу забредать. Может, их работа?
Сам Разумовский отметил свой семидесятилетний юбилей, потому отцом этих детишек людская молва его сначала не нарекала. Но когда мальчики и девочки в усадьбе подросли, стало ясно, что почти все они и глазками и носиками напоминают Разумовского. И томичи в удивлении и с оттенком восхищения восклицали: «Ай да граф!»
Впрочем, город попривык уже ко многим необыкновенным качествам этого человека. Он был для горожан развлечением, достопримечательностью местной, его с гордостью показывали приезжим. Его и побаивались. За злой язык. Мог привязаться невесть к чему и наговорить такого, что уши краснели. Краснобай!
Теперь, услыхав вопли старух, он дал команду вознице остановить карету. С запяток ее соскочили два причудливо одетых мальчика, своими бездонно-голубыми глазками и длинными носиками очень похожие на своего властелина.
Мальчики изображали форейторов. На них были бархатные береты с перьями, странные камзолы, обшитые, где можно и где нельзя, золотыми лентами, красные штаны, белые чулочки.
Мальчики распахнули дверцу и помогли графу выбраться из кареты.
Он вразвалочку подошел к лавке, на которой сидели старухи. Его мундир был шит золотом, через плечо у него была андреевская лента и орден Андрея Первозванного. Все в городе уже знали рассказ графа о том, что он был фаворитом императрицы Елизаветы. Она пожаловала ему эту высшую награду.
– Что звали?
– Скажи нам, графушка, почто собор-то не строят?
– Ах, вы клуши! Вам-то что? Если и строить начнут, ваших грехов вовек не замолить, уж я вижу по вам. Помои хлещете прямо на улицу, где это видано? Вас бы в каторгу всех! А не то, что собор вам!
– А куда же девать их, мыльные-то помои, графушка? Зимой на усадьбе льем, во время таянья все вода унесет, а сейчас нешто нам огород гнобить? Дороге от помоев ничо не сделается. Небось пыли меньше станет…
– Вот и поговори с вами, вам говоришь, «стрижено», а вы «брито». Это вот так жена с мужем спорили. Она говорит, «стрижено», он – «брито». Спорили, спорили, он ее схватил, камень на шею привязал и в омут бросил. Она уж с головой в омуте, но руку вытянула, пальцы из воды высунула и показывает: «стрижено»!
– Ты, батюшка, не шути, если знаешь что про собор, скажи, будут его достраивать? Нам ведь до Уржатки скоро и не дойти будет, чай силушки с годами все меньше, ноги опухают.
– Нет, девки, и не ждите, не будут достраивать.
– А чего ж так? Али купцы боятся еще мошной тряхнуть? Пусть бы подписку объявили, всем миром по полтине, по гривеннику…
– Сказано, не будут строить!
– Да почему же?
– Дело простое, видите, чего там, в болоте, наросло? В тех болотных травах коркодил живет. Смотрите, вечером близко не подходите, упаси бог. Сожрет и не подавится.
– Да правда ли, графушка? Власти-то куда смотрят?
– А чо они сделают, кому охота, чтоб его сожрали?
– Страшное ты говоришь. А каков коркодил этот из себя? И как ты его рассмотрел?
– Да, как? Подозрительная труба у меня есть. А хоть бы и не было. Я к нему и близко подхожу – не трогает.
– А с вида он, как толстая змея, но с ногами. Короткие ноги, торчат в разные стороны. Зубы, как у пилы, треугольные. У него один зуб железный, другой костяной, третий золотой, вперемешку. Если грешника жрет, золотой зуб сияет, если праведного ест – зуб чернеет.
Ему неохота с черными зубами ходить, он праведников и не трогает. А вот вы возле развалин не валандайтесь. Коркодил вас не пощадит, враз слопает за грехи ваши тяжкие.
Разумовский собрался было сесть обратно в карету, но зловредная вдова пожарника, Самойлиха, вслед ему сказала вполголоса:
– Еще грехами нас попрекает, сам чужих кур ворует, курощуп…
Разумовский вернулся, попытался вытянуть саблю из ножен, но не вытянул по той причине, что в ножнах у него был лишь обломок сабли, но об этом знал лишь он сам, а люди видели красивый эфес.
– Мне кур воровать нужды нет, я сам яйца несу, самолично.
– Что ты их носишь, это мы знаем, – отвечала Самойлиха, – да только на Пасху красишь или нет, нам неизвестно.
– Хотите, прямо при вас снесусь?
– Ну, уважь, графушка, позабавь.
Разумовский нажал ладонями на живот свой, вытаращил глаза, изо рта у него показалось куриное яичко, он достал из кармана большой шелковый платок, прихватил им яйцо и положил в карман. Тут же вновь надавил на живот, изо рта показалось второе яйцо. Так повторил он несколько раз. И сказал:
– Видали? Я за минуту себя яичницей семиглазой обеспечу, так зачем мне кур воровать? Вот и не болтайте…
Довольный произведенным эффектом, Разумовский пошел к карете. Он влез в распахнутую для него дверцу, поставил саблю меж ног и крикнул кучеру:
– Поняй!
На лавке разом загалдели. Родилась новая городская легенда.
Кто мог знать, что Разумовский высовывал изо рта, надетую на язык половинку яичной скорлупы. Доставал из кармана платок, в который было завернуто яйцо, подносил его к губам, одновременно втягивая язык со скорлупой обратно. Всем казалось, что он вынул яйцо изо рта, прихватив его платком. Можно было это повторять до бесконечности. Но зачем?
Город благоухал цветеньем, тополя млели от собственного зеленого сладкого клея. Березы готовы были каждому отдать свой светло-желтый сок, только воткни под кору соломинку. Пичуги всех размеров и расцветок сходили с ума от щебета и песен. Аромат, аромат!
Даже древней Самойлихе захотелось чего-то романтического. Она вспомнила, что видела в болотистом озерке возле развалин собора голубоватые и желтоватые кувшинки, лепестки которых были покрыты нежнейшим пушком. Так захотелось нарвать их да поставить в кувшинчике на стол в горнице! Но чтобы нарвать кувшинок, пришлось бы лезть в воду, раздеваться, не дай бог, кто увидит это!
Самойлиха дождалась темноты, взяла кувшинчик, вышла, даже не скрипнув калиткой, увидела в небе полную луну, сиявшую холодным восхищением. В тяжелое, размягченное жиром и болезнями тело Самойлихи пролилось от луны глубокое сожаление о давно забытых сладких обмираниях предчувствия любви. Как быстро все пролетело! И ничего нельзя вернуть, воскресить. Сама когда-то была свежа и юна, как эти кувшинки.
Самойлиха добралась до болотца, зашла за кусты, оглянулась сто раз по сторонам, сняла сарафан, сняла и рубаху из простой льняной ткани и осталась в чем мать родила. Вошла в теплую воду, поеживаясь, вздыхая. Огромный живот, как чудовищная перина, колыхался перед глазами, когда смотрела вниз. А была ведь тростинкой! Что делают годы с людьми!
Вот они, кувшинки, с их особенным запахом, вот трава, вот ряска, которая голубеет в лунном свете.
И вдруг дикий крик Самойлихи потряс окрестность, такого крика эти места еще не слыхали сроду. Из тростников на Самойлиху глянул странными, похожими на подзорные трубки, глазами ужасный в своей непонятной реальности зверь, коркодил!
Взгляд ниоткуда
Если бы кто-то взглянул с далекой звезды или какой-то планеты на землю, через некий увеличительный прибор, то увидел бы подобие приплюснутого колобка, окрашенного зеленым, бурым, серым. Леса казались бы травинками, дороги – ниточками, города – муравейниками. И было бы видно, что всюду там мечутся странные двуногие. У них круглые головки. Нечто вроде орешков с жидковатым зерном и хрупкой скорлупкой.
Двуногие слизнячки эти спешат куда-то, слипаются друг с другом, тогда появляются у них крохотные новые слизнячочки.
Иногда некоторые особи вдруг замирают, перестают двигаться, и тогда другие слизнячки относят их в уединенное место и прячут навсегда в серую поверхность.
Если на круглой голове слизняка имеется немного еле заметной из космоса шерстки, он ее холит. И если на лице под малюсеньким выступом с двумя дырочками имеются совершенно невидные из космоса, торчащие в стороны щетинки, слизняк страшно гордится этим, и щетинки эти подкрашивает, расправляет, поглаживает.
Странные существа постоянно уничтожают друг друга, но меньше их не делается, и они все что-то жуют, жуют, сосут, жамкают.
И все это показалось бы из космоса смешным и жалким.
Но смотрит ли кто-то? Или не смотрит, и не смотрел никогда? Мы этого не узнаем. Мы как раз и есть носители хрупких скорлупок, под которыми студнеобразная масса, похожая извивами на внутренность грецкого ореха, непонятно как хранит образы и мысли. Мы знаем много и не знаем ничего. А это все – и грандиозно, и мизерно одновременно.
Роман Станиславович Шершпинский удивил Томск своими необычайно пышными усами. Он имел французский прибор и турецкие мази для особенного ухода за ними.
Томичи рассказывали, как яростно усатый рядился с купчихой Вивеей Соколовой, снимая для губернатора в аренду ее дворец. Какую усач покупал мебель, какие картины, скульптуры для дворца, как командовал артелью, нанятой для реставрации помещений, как нанимал прислугу.
Рядом с дворцом губернатора стояла гостиница «Лондон», хозяин ее, Вилли Кроули, англичанин, немало позабавил город своим дворецким-негром, который был черен, как вакса. Сперва негр и на улицу не мог выйти без того, чтобы не волоклась за ним все увеличивавшаяся толпа. Но постепенно привыкли, перестали обращать внимание, а мудреное имя негра, Махабма, переделали в свойское – Махоня.
Пышноусый поселил в гостинице Кроули двух абсолютно одинаковых красавиц, вроде бы обе они княжны – Ядвига и Гелена Понятовские. Усач нередко наведывался к ним в номера… Заметили, что часто встречается новый полицмейстер, еще и с какой-то богатенькой горбуньей, также поселившейся в гостинице «Лондон». И это опять давало пищу разговорам, пересудам, но привыкли и к этому, как до того привыкли к негру.
И вдруг узнали, что усач назначен губернским полицмейстером! А Пфейлицеру Франку новый губернатор дал отставку. Ай-ай-ай!
С полицмейстерами томичам не везло, прежний губернатор, Александр Дмитриевич Озерский, посадил полицмейстера Любимова в каталажку. И никто не знал за что, но все понимали, что при такой должности обязательно многое прилипает к рукам. Вместо Любимова стал Пфейлицер. Вот и Пфейлицера заменили. А кем?
Томск непростой город, тут на Ушайке золото моют, почитай что у себя на огородах слитки находят, а зимой сюда съезжается золотоискательская орда со всех окрестных урманов. Не зря на Почтамтской столько ювелирных магазинов и мастерских. И все – такие солидные евреи, с пейсами и в ермолках. Все можно сменять, купить, продать. Вмиг стать богатым и так же вмиг разориться.
Новый полицмейстер еще не подыскал квартиру и жил прямо в полицейском управлении, оборудовав для этого пару комнат.
Усатый на рассвете выскакивал из здания управления и бежал трусцой к Ушайке, а за ним бежал трусцой нижний чин с мочалом, мылом и полотенцем. Роман Станиславович снимал полосатый купальный костюм, нырял с разбега в Ушайское озеро, плавал там саженками, радостно кряхтя и отфыркиваясь.
Накупавшись, он вылез на зеленый бережок, и нижний чин принялся растирать его жилистое тело махровым полотенцем.
Из окна своего особняка в подзорную трубу за купальщиком пристально наблюдала баронесса Мершрейдт фон Гильзен. Когда у человека нет своей личной жизни, он всегда готов наблюдать за жизнью других людей. Многие знатные томичи были баронессой уже изучены и описаны в ее дневнике. Неудивительно, что новый персонаж привлек ее внимание. Тем более, что был он загадочен. И лицо изможденное, и пышные усы, и эти купания под охраной.
В городе еще не знали: женат ли? Есть ли у него дети? А он ни с кем не знакомился, скрытничал, и даже жил на месте своей службы. Что за странный аскет?
Вдовушка со вздохом отложила свою трубу и стала перебирать книжки в шкафу. Что почитать? Вот хорошая книжка с длинным названием: «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (с продажными), изображены и сравнены Правдолюбом». Книжка вышла в Петербурге еще в 1799 году, но очень современная! Но она ее уже наизусть выучила. Надо будет спросить у знакомых что-нибудь этакое, а то скука заела.
А на берегу нижний чин держал перед начальником зеркало, а тот, достав щеточки и гребешки, налаживал свои усы и шевелюру. В зеркале отражалось не только лицо полицмейстера, но и берега Ушайского озера, цветы и окрестные домишки.
Роман Станиславович быстро взбежал по косогору, купание как бы омолодило его сразу лет на десять, он был в хорошем расположении духа, форма шла к его сухопарой фигуре, у ратуши уже суетились люди.
У входа в ратушу с двух сторон стояли двадцатипятипудовые чугунные бабы-Венеры. Томск был центром рудной империи, томские губернаторы были одновременно начальниками колыванских горных заводов, потому в городе было много литья, ажурных решеток, затейливых чугунных лестниц и переходов.
Возле чугунных Венер могучие парни-челдоны, из кухтеринских извозников, вчетвером приобняли одну из Венер и пытались приподнять, им не удавалось ее даже пошатнуть:
– Вот такую посватать, можно будет спать цельный день, она небось телегу вместе с мешками подымет!..
– А уж обнимет, так кости затрещат…
Неподалеку от ратуши возвышался скелет мамонта. Драгу строили, сделали отводное русло, а из обнажившегося дна старого русла реки торчали кости. Откопали, вытащили, привезли в Томск. Тут кости помыли с мылом и вехотью, и ученый немец с помощниками-рабочими собрали скелет, стянули струбцинами да проволоками. И стоит он, как живой, – земляной зверь Мамуна.
Часы на ратуше показывали седьмой час. Шершпинский сверил с ними свои золотые, карманные. Он погрозил извозчикам пальцем и прошел в управление, в свой кабинет. Глянул из окна – парней как ветром сдуло.
Они сели на передки телег и тронули своих битюгов в сторону базара. На телегах лежали в три ряда мешки с мукой. Битюги тянули груз привычно и легко.
Шершпинский взял со стола донесения. Все были – мелочи. Мужик бабу по пьяному делу порезал, да не убил. Во время крестного хода у мещанина срезали именные дареные часы… Пустяки, пустяки… Ювелира бы какого зацепить, золотопромышленника…
Вот жалоба крестьян на Философа Горохова. Взял деньги, дал расписки, обещал горы золота… Пустяк! Чего с шута горохового возьмешь? Вот и сам он в полицию обращается с просьбой защитить его от убийц. Грозят ему. Подстерегают его. А чего он хотел? Захапав столько чужих денежек?
И вдруг Шершпинский подумал о себе. Гвоздь-то тогда, раненый, сбежал, и Ахметка жив остался. Каторжанская ложа не простит. Могут ведь его и в Томске найти, хотя он постарался исчезнуть из столицы незаметно.
Найдут? Что ж! Теперь он сам для них страшен, Полицмейстер! К нему они теперь и лезть побоятся. Хотя… кто их знает… Где-нибудь ночью, из-за угла. Ну, да вряд ли. Живет он прямо в управлении, тут всегда вооруженные люди дежурят. Сам вооружен. Он и купаться, и воздухом дышать ходит с охраной.
Вот и нынче с ним один нижний чин в форме ходил, а двое переодетых неподалеку с удочками сидели. Он им велел заряженные пистолеты в карманах держать да смотреть по сторонам.
А что до денег, то не везет ему всегда. Деньги в ценные бумаги вложил, но они обесценились. Дом для свиданий в Петербурге пришлось за бесценок при отъезде отдать. Да и на что такой дом, где тебя уже выследили? Зато они не знают другого дома его, где проживает супруга с детьми…
Тэк-с. Какие тут еще бумаги? Жалобы, кляузы. Это писарю отдать. Пусть отписывает…
Появился двухметровый безносый мужик, вытянув руки по швам, гундосо сказал:
– К вам Евгений Аристархович пришедши, пущать?
– Пусть проходит.
Вошел человек в гороховом костюме. Среднего возраста, усредненной наружности. С небольшими, невыразительными усиками. Он сказал:
– Ну, и цербер у вас, дорогой Роман Станиславович, аж мне жутко стало, а я уж всяких страхов в жизни насмотрелся.
– Ага! Одобряете, значит. Это все душа моя человеколюбивая, Евгений Аристархович. Доложили мне, что в пересылке одному мужику нос отрезали. Поехал, полюбытствовал. Мужик-то деревенский, случайно в каторгу попал. Барина стукнул слегка за невесту. Ну и заслали. Каторжники видят – смирен, и ну – издеваться. Связали, обезобразили. Я его к себе выхлопотал. Предан, как собака. А что страшен, так это для полиции даже хорошо… но я думаю, вы не на Пахома пришли полюбоваться.
– Ну, разумеется. Особенных новостей нет, но поляки, я извинясь, оживились.
– А вы не извиняйтесь, я-то к полякам мало имею отношения, несмотря на фамилию. Родился я в Петербурге, и польской крови в моих жилах – разве что капелька. К тому же мы с вами служим государю, все остальное не имеет значения.
– Именно так! В городской тюрьме сидят Шмакер и Левандовский, так мне под окнами постоянные посты переодетые приходится ставить.
Подкатывают и поляки, и польки в шикарных ландо, цветы показывают и к стенам тюрьмы бросают, воздушные поцелуи изображают, а главное, сволочи, на пальцах что-то показывают. А поди пойми! Азбука какая-то своеобразная, ключ неизвестен. Наши умельцы уж ломали-ломали головы…
Двуногие слизнячки эти спешат куда-то, слипаются друг с другом, тогда появляются у них крохотные новые слизнячочки.
Иногда некоторые особи вдруг замирают, перестают двигаться, и тогда другие слизнячки относят их в уединенное место и прячут навсегда в серую поверхность.
Если на круглой голове слизняка имеется немного еле заметной из космоса шерстки, он ее холит. И если на лице под малюсеньким выступом с двумя дырочками имеются совершенно невидные из космоса, торчащие в стороны щетинки, слизняк страшно гордится этим, и щетинки эти подкрашивает, расправляет, поглаживает.
Странные существа постоянно уничтожают друг друга, но меньше их не делается, и они все что-то жуют, жуют, сосут, жамкают.
И все это показалось бы из космоса смешным и жалким.
Но смотрит ли кто-то? Или не смотрит, и не смотрел никогда? Мы этого не узнаем. Мы как раз и есть носители хрупких скорлупок, под которыми студнеобразная масса, похожая извивами на внутренность грецкого ореха, непонятно как хранит образы и мысли. Мы знаем много и не знаем ничего. А это все – и грандиозно, и мизерно одновременно.
Роман Станиславович Шершпинский удивил Томск своими необычайно пышными усами. Он имел французский прибор и турецкие мази для особенного ухода за ними.
Томичи рассказывали, как яростно усатый рядился с купчихой Вивеей Соколовой, снимая для губернатора в аренду ее дворец. Какую усач покупал мебель, какие картины, скульптуры для дворца, как командовал артелью, нанятой для реставрации помещений, как нанимал прислугу.
Рядом с дворцом губернатора стояла гостиница «Лондон», хозяин ее, Вилли Кроули, англичанин, немало позабавил город своим дворецким-негром, который был черен, как вакса. Сперва негр и на улицу не мог выйти без того, чтобы не волоклась за ним все увеличивавшаяся толпа. Но постепенно привыкли, перестали обращать внимание, а мудреное имя негра, Махабма, переделали в свойское – Махоня.
Пышноусый поселил в гостинице Кроули двух абсолютно одинаковых красавиц, вроде бы обе они княжны – Ядвига и Гелена Понятовские. Усач нередко наведывался к ним в номера… Заметили, что часто встречается новый полицмейстер, еще и с какой-то богатенькой горбуньей, также поселившейся в гостинице «Лондон». И это опять давало пищу разговорам, пересудам, но привыкли и к этому, как до того привыкли к негру.
И вдруг узнали, что усач назначен губернским полицмейстером! А Пфейлицеру Франку новый губернатор дал отставку. Ай-ай-ай!
С полицмейстерами томичам не везло, прежний губернатор, Александр Дмитриевич Озерский, посадил полицмейстера Любимова в каталажку. И никто не знал за что, но все понимали, что при такой должности обязательно многое прилипает к рукам. Вместо Любимова стал Пфейлицер. Вот и Пфейлицера заменили. А кем?
Томск непростой город, тут на Ушайке золото моют, почитай что у себя на огородах слитки находят, а зимой сюда съезжается золотоискательская орда со всех окрестных урманов. Не зря на Почтамтской столько ювелирных магазинов и мастерских. И все – такие солидные евреи, с пейсами и в ермолках. Все можно сменять, купить, продать. Вмиг стать богатым и так же вмиг разориться.
Новый полицмейстер еще не подыскал квартиру и жил прямо в полицейском управлении, оборудовав для этого пару комнат.
Усатый на рассвете выскакивал из здания управления и бежал трусцой к Ушайке, а за ним бежал трусцой нижний чин с мочалом, мылом и полотенцем. Роман Станиславович снимал полосатый купальный костюм, нырял с разбега в Ушайское озеро, плавал там саженками, радостно кряхтя и отфыркиваясь.
Накупавшись, он вылез на зеленый бережок, и нижний чин принялся растирать его жилистое тело махровым полотенцем.
Из окна своего особняка в подзорную трубу за купальщиком пристально наблюдала баронесса Мершрейдт фон Гильзен. Когда у человека нет своей личной жизни, он всегда готов наблюдать за жизнью других людей. Многие знатные томичи были баронессой уже изучены и описаны в ее дневнике. Неудивительно, что новый персонаж привлек ее внимание. Тем более, что был он загадочен. И лицо изможденное, и пышные усы, и эти купания под охраной.
В городе еще не знали: женат ли? Есть ли у него дети? А он ни с кем не знакомился, скрытничал, и даже жил на месте своей службы. Что за странный аскет?
Вдовушка со вздохом отложила свою трубу и стала перебирать книжки в шкафу. Что почитать? Вот хорошая книжка с длинным названием: «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (с продажными), изображены и сравнены Правдолюбом». Книжка вышла в Петербурге еще в 1799 году, но очень современная! Но она ее уже наизусть выучила. Надо будет спросить у знакомых что-нибудь этакое, а то скука заела.
А на берегу нижний чин держал перед начальником зеркало, а тот, достав щеточки и гребешки, налаживал свои усы и шевелюру. В зеркале отражалось не только лицо полицмейстера, но и берега Ушайского озера, цветы и окрестные домишки.
Роман Станиславович быстро взбежал по косогору, купание как бы омолодило его сразу лет на десять, он был в хорошем расположении духа, форма шла к его сухопарой фигуре, у ратуши уже суетились люди.
У входа в ратушу с двух сторон стояли двадцатипятипудовые чугунные бабы-Венеры. Томск был центром рудной империи, томские губернаторы были одновременно начальниками колыванских горных заводов, потому в городе было много литья, ажурных решеток, затейливых чугунных лестниц и переходов.
Возле чугунных Венер могучие парни-челдоны, из кухтеринских извозников, вчетвером приобняли одну из Венер и пытались приподнять, им не удавалось ее даже пошатнуть:
– Вот такую посватать, можно будет спать цельный день, она небось телегу вместе с мешками подымет!..
– А уж обнимет, так кости затрещат…
Неподалеку от ратуши возвышался скелет мамонта. Драгу строили, сделали отводное русло, а из обнажившегося дна старого русла реки торчали кости. Откопали, вытащили, привезли в Томск. Тут кости помыли с мылом и вехотью, и ученый немец с помощниками-рабочими собрали скелет, стянули струбцинами да проволоками. И стоит он, как живой, – земляной зверь Мамуна.
Часы на ратуше показывали седьмой час. Шершпинский сверил с ними свои золотые, карманные. Он погрозил извозчикам пальцем и прошел в управление, в свой кабинет. Глянул из окна – парней как ветром сдуло.
Они сели на передки телег и тронули своих битюгов в сторону базара. На телегах лежали в три ряда мешки с мукой. Битюги тянули груз привычно и легко.
Шершпинский взял со стола донесения. Все были – мелочи. Мужик бабу по пьяному делу порезал, да не убил. Во время крестного хода у мещанина срезали именные дареные часы… Пустяки, пустяки… Ювелира бы какого зацепить, золотопромышленника…
Вот жалоба крестьян на Философа Горохова. Взял деньги, дал расписки, обещал горы золота… Пустяк! Чего с шута горохового возьмешь? Вот и сам он в полицию обращается с просьбой защитить его от убийц. Грозят ему. Подстерегают его. А чего он хотел? Захапав столько чужих денежек?
И вдруг Шершпинский подумал о себе. Гвоздь-то тогда, раненый, сбежал, и Ахметка жив остался. Каторжанская ложа не простит. Могут ведь его и в Томске найти, хотя он постарался исчезнуть из столицы незаметно.
Найдут? Что ж! Теперь он сам для них страшен, Полицмейстер! К нему они теперь и лезть побоятся. Хотя… кто их знает… Где-нибудь ночью, из-за угла. Ну, да вряд ли. Живет он прямо в управлении, тут всегда вооруженные люди дежурят. Сам вооружен. Он и купаться, и воздухом дышать ходит с охраной.
Вот и нынче с ним один нижний чин в форме ходил, а двое переодетых неподалеку с удочками сидели. Он им велел заряженные пистолеты в карманах держать да смотреть по сторонам.
А что до денег, то не везет ему всегда. Деньги в ценные бумаги вложил, но они обесценились. Дом для свиданий в Петербурге пришлось за бесценок при отъезде отдать. Да и на что такой дом, где тебя уже выследили? Зато они не знают другого дома его, где проживает супруга с детьми…
Тэк-с. Какие тут еще бумаги? Жалобы, кляузы. Это писарю отдать. Пусть отписывает…
Появился двухметровый безносый мужик, вытянув руки по швам, гундосо сказал:
– К вам Евгений Аристархович пришедши, пущать?
– Пусть проходит.
Вошел человек в гороховом костюме. Среднего возраста, усредненной наружности. С небольшими, невыразительными усиками. Он сказал:
– Ну, и цербер у вас, дорогой Роман Станиславович, аж мне жутко стало, а я уж всяких страхов в жизни насмотрелся.
– Ага! Одобряете, значит. Это все душа моя человеколюбивая, Евгений Аристархович. Доложили мне, что в пересылке одному мужику нос отрезали. Поехал, полюбытствовал. Мужик-то деревенский, случайно в каторгу попал. Барина стукнул слегка за невесту. Ну и заслали. Каторжники видят – смирен, и ну – издеваться. Связали, обезобразили. Я его к себе выхлопотал. Предан, как собака. А что страшен, так это для полиции даже хорошо… но я думаю, вы не на Пахома пришли полюбоваться.
– Ну, разумеется. Особенных новостей нет, но поляки, я извинясь, оживились.
– А вы не извиняйтесь, я-то к полякам мало имею отношения, несмотря на фамилию. Родился я в Петербурге, и польской крови в моих жилах – разве что капелька. К тому же мы с вами служим государю, все остальное не имеет значения.
– Именно так! В городской тюрьме сидят Шмакер и Левандовский, так мне под окнами постоянные посты переодетые приходится ставить.
Подкатывают и поляки, и польки в шикарных ландо, цветы показывают и к стенам тюрьмы бросают, воздушные поцелуи изображают, а главное, сволочи, на пальцах что-то показывают. А поди пойми! Азбука какая-то своеобразная, ключ неизвестен. Наши умельцы уж ломали-ломали головы…