Страница:
– Ваш степенств, слышаль, что было с капитаном парохода «Гордый», Альфредом Краузе? О! Этот Альфред был отшень вспыльчив тшеловек! Он порол матросов, чтопы делать чисто-чисто! Все было чисто, а клопы не умираль!
И тогда он заливаль всю каюта керосином, а клопы его все кусаль. Он тогда сказал давать факел, бросал в каюту, запирал ее на ключ и так говорил для маленьки клопик: «Теперь все будете гореть, думкопф[2], сволотш!»
И што делал?! Весь каюта сгорал, вся пароход сгорал, вся команда прыгаль в Обь, сам Альфред Краузе тоже прыгаль. А теперь капитан Краузе кормит отщень много маленьки клопик на тюрьме.
Так что лучше будем потерпеть. Клопик пьет нашу крофь, знатшит, он есть наш крофный родня! Ах-ха-ха! – развеселился капитан.
Смирился с клопами и Улаф. Он старался больше времени проводить на палубе. Он уже познакомился с двумя россиянами, плывшими в Томск. Один из них был художник Франц Литке, получивший пенсион от Академии художеств, он был избран для этой поездки в дальний Томск из многих других молодых художников, ибо ему удавались и пейзажи, и портреты, надо же было кому-то запечатлеть быт сибиряков.
Пароход вилял по реке Иртыш, эта река закручивала такие петли, что пароход иногда плыл в обратном направлении, чтобы повернуть в конце петли.
Высоченная труба выбрасывала черные клубы дыма, Торчала вровень с трубой парусная мачта, на конце которой развевался трехцветный флаг. Парус ставили в особых случаях, если кончались дрова, либо мощи машины не хватало.
Люди в долбленых лодчонках, ловко направляли челны свои к пароходу и что-то кричали вслед. Улаф до сих пор изучал лишь древние языки, а из современных хорошо знал только европейские, но он вдруг понял несколько остяцких слов.
И когда случилось пароходу пристать к берегу, Улаф стал разговаривать с аборигенами. И они говорили, что это торум-маа, и он понял, что это земля священная. И один держал в руках корень, оструганный в виде журавля, с натянутыми струнами, и играл мелодии, и пел слова, и это было похоже на скандинавские саги.
Франц Литке, примостившись на связке канатов, установил подрамник с холстом, и на нем как бы проявлялись здешние берега, люди, несущие к кораблю огромных копченых осетров, и люди, таскающие в кожаных мешках колотые дрова из прибрежных сараев. Они складывали дрова на палубе парохода, и матросы давали им по чарке. И чудесный музыкальный инструмент звенел, и ему подпевали обские волны.
Пароход зазвонил в колокол, затарахтел, забухал плицами по воде и черные клубы дыма вырвались из трубы.
– Шайтан! Шайтан! – кричали на берегу и махали руками и связками прошлогодних белок:
– Шайтан! Меняй! Пить давай! Куда, куда?!
Илья Иванович сказал, что сюда надо приплыть потом за рыбой и мехами.
– Да! – сказал Улаф, – рыба тут удивительная, крупнее морской.
– Это что! – воскликнул Илья Иванович. – Милай! У меня случай был. Рыбалил я. В лодке по Оби со своей охотничьей собачонкой плыл. Собачонка Кутька возьми да свались в воду. И тут же щука вынырнула, почти как моя лодка, пасть раззявила, хвать мою собачонку и была такова. Ладно. Причаливаю к берегу, бедою убитый. А тут рыбаки невод тянут. Гляжу, агромадная щука в том неводе бьется. И слышу, глухо, как из-под подушки, Кутька скулит. Братцы! – говорю, – вспорите гадине брюхо, собачка моя там. – Один рыбак взял тесак да по брюху зверине полоснул. И выскочил оттуда Кутька и давай щуку кусать…
Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович – человек солидный, врать не должен.
От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.
Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.
Тотчас же часовой закричал:
– Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?
– Ничего, милый! – отвечал Лошкарев, – табачку я им дал, а они мне – денежку. Вот тебе на водку… – и сунул рубль часовому в карман камзола.
– Что сделали эти люди? Зачем их так много? – спросил Улаф.
– Эка, много! – отвечал снисходительно Лошкарев, – у нас, почитай, вся Сибирь – сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…
Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.
– Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! – кланялся ему буфетчик.
Вдруг в буфет вошли еще двое, один – в штатском, крепыш, похожий на борца, другой – полицейский.
– Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!
Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:
– Обознались, очевидно…
Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.
– Держи! – раздался истошный крик.
Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.
– Глуши машину! Спускай на воду лодку! – кричали штатский и полицейский.
– Пароход – не телег, сразу не тормозиль! – сердился капитан.
А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.
– Вы мне топиль пароход! – кричал разгневанный капитан. – Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!
Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.
– Кто это был? – допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:
– Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.
А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:
– Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.
Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.
И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.
Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.
Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.
Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.
Где Макар телят не пас
На семи холмах
И тогда он заливаль всю каюта керосином, а клопы его все кусаль. Он тогда сказал давать факел, бросал в каюту, запирал ее на ключ и так говорил для маленьки клопик: «Теперь все будете гореть, думкопф[2], сволотш!»
И што делал?! Весь каюта сгорал, вся пароход сгорал, вся команда прыгаль в Обь, сам Альфред Краузе тоже прыгаль. А теперь капитан Краузе кормит отщень много маленьки клопик на тюрьме.
Так что лучше будем потерпеть. Клопик пьет нашу крофь, знатшит, он есть наш крофный родня! Ах-ха-ха! – развеселился капитан.
Смирился с клопами и Улаф. Он старался больше времени проводить на палубе. Он уже познакомился с двумя россиянами, плывшими в Томск. Один из них был художник Франц Литке, получивший пенсион от Академии художеств, он был избран для этой поездки в дальний Томск из многих других молодых художников, ибо ему удавались и пейзажи, и портреты, надо же было кому-то запечатлеть быт сибиряков.
Пароход вилял по реке Иртыш, эта река закручивала такие петли, что пароход иногда плыл в обратном направлении, чтобы повернуть в конце петли.
Высоченная труба выбрасывала черные клубы дыма, Торчала вровень с трубой парусная мачта, на конце которой развевался трехцветный флаг. Парус ставили в особых случаях, если кончались дрова, либо мощи машины не хватало.
Люди в долбленых лодчонках, ловко направляли челны свои к пароходу и что-то кричали вслед. Улаф до сих пор изучал лишь древние языки, а из современных хорошо знал только европейские, но он вдруг понял несколько остяцких слов.
И когда случилось пароходу пристать к берегу, Улаф стал разговаривать с аборигенами. И они говорили, что это торум-маа, и он понял, что это земля священная. И один держал в руках корень, оструганный в виде журавля, с натянутыми струнами, и играл мелодии, и пел слова, и это было похоже на скандинавские саги.
Франц Литке, примостившись на связке канатов, установил подрамник с холстом, и на нем как бы проявлялись здешние берега, люди, несущие к кораблю огромных копченых осетров, и люди, таскающие в кожаных мешках колотые дрова из прибрежных сараев. Они складывали дрова на палубе парохода, и матросы давали им по чарке. И чудесный музыкальный инструмент звенел, и ему подпевали обские волны.
Пароход зазвонил в колокол, затарахтел, забухал плицами по воде и черные клубы дыма вырвались из трубы.
– Шайтан! Шайтан! – кричали на берегу и махали руками и связками прошлогодних белок:
– Шайтан! Меняй! Пить давай! Куда, куда?!
Илья Иванович сказал, что сюда надо приплыть потом за рыбой и мехами.
– Да! – сказал Улаф, – рыба тут удивительная, крупнее морской.
– Это что! – воскликнул Илья Иванович. – Милай! У меня случай был. Рыбалил я. В лодке по Оби со своей охотничьей собачонкой плыл. Собачонка Кутька возьми да свались в воду. И тут же щука вынырнула, почти как моя лодка, пасть раззявила, хвать мою собачонку и была такова. Ладно. Причаливаю к берегу, бедою убитый. А тут рыбаки невод тянут. Гляжу, агромадная щука в том неводе бьется. И слышу, глухо, как из-под подушки, Кутька скулит. Братцы! – говорю, – вспорите гадине брюхо, собачка моя там. – Один рыбак взял тесак да по брюху зверине полоснул. И выскочил оттуда Кутька и давай щуку кусать…
Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович – человек солидный, врать не должен.
От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.
Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.
Тотчас же часовой закричал:
– Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?
– Ничего, милый! – отвечал Лошкарев, – табачку я им дал, а они мне – денежку. Вот тебе на водку… – и сунул рубль часовому в карман камзола.
– Что сделали эти люди? Зачем их так много? – спросил Улаф.
– Эка, много! – отвечал снисходительно Лошкарев, – у нас, почитай, вся Сибирь – сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…
Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.
– Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! – кланялся ему буфетчик.
Вдруг в буфет вошли еще двое, один – в штатском, крепыш, похожий на борца, другой – полицейский.
– Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!
Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:
– Обознались, очевидно…
Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.
– Держи! – раздался истошный крик.
Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.
– Глуши машину! Спускай на воду лодку! – кричали штатский и полицейский.
– Пароход – не телег, сразу не тормозиль! – сердился капитан.
А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.
– Вы мне топиль пароход! – кричал разгневанный капитан. – Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!
Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.
– Кто это был? – допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:
– Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.
А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:
– Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.
Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.
И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.
Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.
Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.
Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.
Где Макар телят не пас
Прииск был скушен. Кучи развороченной земли, срубы, перегородившие малую таежную речушку. В окошки можно было видеть лишь мужиков, не снимавших овчинных шапок и с наступлением лета.
Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.
Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.
И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: «Откуда, что берется? Девчонка – совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!»
Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.
Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.
Когда они приехали в ссылку, в прииск, жена его, оглядев скудную местность, похожую, по ее словам, на лунный пейзаж, загрустила. С месяц она болела скоротечной чахоткой. Доктор говорил, что недолго ей жить, она и выпила яду, взяла на себя такой страшный грех.
На руках Николая Николаевича осталась двенадцатилетняя Верочка. Прошло всего полгода, и Верочка расцвела. Откуда что взялось! Никакие несчастья не могут сломить отрочество, юность. Потому, что молодость сама по себе и богатство, и радость.
А Николай Николаевич в ссылке сильно изменился. Ушла куда-то былая гордость, взор погас. По утрам он по-прежнему в полосатом костюме выходил на воздух, приседал, гнулся, выжимал гирю. Но вечерами все чаще сидел возле окна, грустный и задумчивый. Иногда открывал шкаф и выпивал рюмку-другую без всякой причины, чего раньше никогда не делал.
Дальние родственники в Петербурге обещали оплатить Верино обучение в томской гимназии. Там есть пансионат и, слыхать, преподают очень достойные люди. Мадам не хотелось ехать в неведомый Томск. К тому же ей жаль было оставлять одного Николая Николаевича. Ему и так тяжело. Но что же делать? Велено ей сопровождать девочку. Томск, говорят, губернский центр. Хотя это та же Сибирь.
Верочка была рада отъезду, возбуждена. И говорила гувернантке, чтобы та спросила у папеньки денег на белье, непременно надо взять в Томске. Там, говорят, самое модное английское и голландское можно взять. И панталоны, как у Лики Карасевой. Ей привезли изумительные, с кружевом!
Мадам знала, что у папеньки денег нет и в долг ему уже не дают. Но обещала воспитаннице купить все в Томске новое, модное. И вздыхала, потому что знала: придется тратить собственные деньги.
Панталоны, как у Лики! Ах, дитя, дитя! Лика эта, чучело гороховое, корчит из себя англичанку. А где она англичан видела?
Оленев эту минуту шел с хозяином прииска к каретному двору. Только что Авдей Гурьянович Карасев показал ему приискового буяна Микишку Рваного. Мужика этого спустили на дно глубоченного шурфа, в нем можно было лишь стоять, вылезти из него было невозможно, да и казак охранял. Хозяин крикнул Авдюшке:
– Будешь сидеть, пока не задохнешься в собственном дерьме!
Вина Авдюшки состояла в том, что он сманивал рабочих бежать с прииска. Золото в пробах оказалось хуже, чем предполагалось. К тому же Карасев заставлял многих людей чистить свои конюшни, готовить для дома дрова, даже за поломоек быть. Рабочие стали сомневаться в оплате. Были среди них разные бродяги, но были и ссыльные поляки.
Николай Николаевич обязан был ловить беглецов, для этого у него был отряд казаков и местных старожилов, челдонов из соседней таежной деревушки.
Челдоны подрабатывали ловлей беглых. Всех городских они считали жуликами и только жителей своей деревушки признавали за людей. Им не нравилось, что пришлые нарушают вековую тишину, губят речушки, ловят рыбу, бьют шишки, то есть берут то, что челдоны считают своей собственностью.
Оленев тяготился своей приисковой должностью. Ему не хотелось никуда ехать сегодня, слушать бы Верочку, вспоминать о прошлом. Но хозяин…
– Да болен ты, что ли, Николай Николаевич? – недовольно сказал владелец прииска, который сам же был и управляющим, – ходишь квелый, а еще офицер! Я тебя взял на службу, как военную косточку!
– Я вполне… – только и сказал Николай Николаевич, – говорить ни о чем не хотелось, голову ломило.
Конюхи вывели оседланных монгольских лошадок, только на таких лошадках и можно ездить по тайге. Маленькие, но выносливые, привычные к таежному гнусу. У всадников к картузам была пришита смазанная дегтем кисея, спускавшаяся им на плечи. Это мало помогало. Оленев чувствовал, что мошкара забивает нос, попали мошки и в легкие, Оленева душил кашель.
– Пора бы обвыкнуть! – насмешливо говорил Карасев, – нежные вы, франты столичные, нас, тутошних, и мошка не ест, надоели мы ей, да и кожа задубела.
Казаки ехали привычно, словно срослись с лошадьми, пристально взглядывали по сторонам.
Где-то в глубине тайги вдруг раздался звериный, потрясающий вопль. Вылетев на прогалину, всадники, осадили лошадей. На поляне на острие сломленной осинки сидел мужичонка, из горла которого вырывались нечеловеческие звуки. Штаны мужичонки были спущены и залиты кровью, челдоны держали его за руки, давили ему на плечи, чтобы импровизированный кол вонзался все глубже в нутро мужика.
– Прекратить! – крикнул Николай Николаевич.
– Как бы не так, – ответил один из деревенских, – этот бегляк нашу вершу с рыбой из речки вытянул. Ему бы сперва одну руку отпилить, потом другую, а уж потом на кол…
На коленях к всадникам подполз еще один приисковой мужик:
– Заарестуйте нас! Что хотите делайте, только отберите у этих таежных иродов!
Возвращались, конвоируя шестерку рабочих, все они были привязаны к одной веревке. Один из них, поляк, говорил:
– Мы не рабы, вы сами не выполнили контракт, не платите и кормите гнилыми сухарями. Я буду жаловаться…
– Ты прежде сдохнешь от чахотки! – мрачно пообещал Карасев.
В ту же ночь загорелся дом управляющего. Все метались, кричали, было страшно. Николай Николаевич вместе со всеми стоял в цепочке, передавая ведра с водой, а мысли были о Верочке.
Дом выгорел дотла, Карасев отбыл в Томск, за полицией. Охранять арестованных рабочих должен был Николай Николаевич. Он отдал распоряжения казакам. Проверил самолично запоры на арестантской избушке. Вместиться туда могло от силы человек десять, а набили три десятка. Поляк кричал в зарешеченное окошечко:
– Кровосос! Душитель Польши! Бог покарает тебя!
Вернувшись поздно в свое жилище, Оленев хотел зажечь свечу, чтобы написать в Петербург прошение о помиловании. Но не нашел спички и вдруг увидел, что окно превратилось в игральную карту, это была дама бубей. Он видел, что она подмигивает ему, это была Анелька.
– Вы не графиня Потоцкая, вы знаете кто?.. – обратился он к ней, но Анелька исчезла, а в раме возникла трефовая королева и это была его покойная жена:
– Ты должен пойти со мной, ты стал шестеркой, а должен быть королем, ты же сам это понимаешь…
Он встал, недоуменно оглядываясь, часы в гостиной пробили двенадцать. Он вышел в залу, во всех окнах было темно, но откуда-то проливался мертвенный свет вроде лунного, и он смог различить, что в каждом окошке с топориками на плечах поместились червонные валеты.
Он шагнул к двери, но и там стоял валет с топориком. «Нет, не уйти!» – подумал Николай Николаевич. Он вернулся в кабинет, лег на диване, укрылся пледом. Его била противная дрожь и страх гнал сердце вскачь, казалось, оно сейчас лопнет, и это было невыносимо. Скорее бы утро – молил он Бога.
Но он не дождался рассвета. Ему было душно. Встал потихоньку, накинул шинель, вышел, побрел по темному поселку.
И утро настало. Мадам Ронне постучала в спаленку своей воспитанницы и запела вполголоса французскую песенку про петушка, который раньше всех приветствует солнце.
Верочка потягивалась в постели и говорила:
– Ах, мадам! Всегда вы так. Только приснится что-нибудь приятное…
– А что именно приятное было во сне моей малышке?
– Не скажу, секрет! – надула губки еще не совсем отошедшая от сна Верочка.
В это время с улицы вбежал мужик, Федор, беглый солдат:
– Николай Николаевич застрелен!
Мадам Ронне стукнула его кулачком в грудь:
– Ты почему ораль, негодяйный мушик?
Она хотела сказать, что эта скотина могла бы и догадаться, что нельзя такое при дитяти. Да еще правда ли? О, варварская страна!
Вытолкав мужика из гостиной, мадам спросила хрипло:
– Правда есть? Где это есть?
– Чего же я врать буду? – обиделся мужик, – зачем-то ночью по поселку бродил. А арестанты проклятые подкопали избу вылезли. Полячишко Николая Николаевича из ружья застрелил, выследил… Убег полячишко в тайгу, за ним теперь гоняются…
В сенях пахло летом, в остатках сена запутались кровавые гроздья рябины.
И сюда принесли тело Николая Николаевича. Сесилька прислонила к его губам зеркальце и – зарыдала.
В сени выбежала Верочка. Мадам вскочила, закрыла ей личико своим подолом.
– Уходить! Не смотри!
Мадам в волнении путала русские и французские слова.
Вера не плакала, может, еще не охватила своим детским умом случившееся.
Отца она любила, как всякая дочь, встречая проявления отцовской любви, она неосознанно тренировала себя для встречи с мужским началом. Она чувствовала приливы нежности, когда отец обнимал ее. Она была его частью, так она чувствовала. А теперь? Нет матери и не стало отца…
Но солнце вскоре высушило слезы в ее чистых глазах. Теперь она – почти самостоятельный человек. И впереди – жизнь. Это немножко облегчало тяжесть свалившегося на нее горя.
Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.
Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.
И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: «Откуда, что берется? Девчонка – совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!»
Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.
Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.
Когда они приехали в ссылку, в прииск, жена его, оглядев скудную местность, похожую, по ее словам, на лунный пейзаж, загрустила. С месяц она болела скоротечной чахоткой. Доктор говорил, что недолго ей жить, она и выпила яду, взяла на себя такой страшный грех.
На руках Николая Николаевича осталась двенадцатилетняя Верочка. Прошло всего полгода, и Верочка расцвела. Откуда что взялось! Никакие несчастья не могут сломить отрочество, юность. Потому, что молодость сама по себе и богатство, и радость.
А Николай Николаевич в ссылке сильно изменился. Ушла куда-то былая гордость, взор погас. По утрам он по-прежнему в полосатом костюме выходил на воздух, приседал, гнулся, выжимал гирю. Но вечерами все чаще сидел возле окна, грустный и задумчивый. Иногда открывал шкаф и выпивал рюмку-другую без всякой причины, чего раньше никогда не делал.
Дальние родственники в Петербурге обещали оплатить Верино обучение в томской гимназии. Там есть пансионат и, слыхать, преподают очень достойные люди. Мадам не хотелось ехать в неведомый Томск. К тому же ей жаль было оставлять одного Николая Николаевича. Ему и так тяжело. Но что же делать? Велено ей сопровождать девочку. Томск, говорят, губернский центр. Хотя это та же Сибирь.
Верочка была рада отъезду, возбуждена. И говорила гувернантке, чтобы та спросила у папеньки денег на белье, непременно надо взять в Томске. Там, говорят, самое модное английское и голландское можно взять. И панталоны, как у Лики Карасевой. Ей привезли изумительные, с кружевом!
Мадам знала, что у папеньки денег нет и в долг ему уже не дают. Но обещала воспитаннице купить все в Томске новое, модное. И вздыхала, потому что знала: придется тратить собственные деньги.
Панталоны, как у Лики! Ах, дитя, дитя! Лика эта, чучело гороховое, корчит из себя англичанку. А где она англичан видела?
Оленев эту минуту шел с хозяином прииска к каретному двору. Только что Авдей Гурьянович Карасев показал ему приискового буяна Микишку Рваного. Мужика этого спустили на дно глубоченного шурфа, в нем можно было лишь стоять, вылезти из него было невозможно, да и казак охранял. Хозяин крикнул Авдюшке:
– Будешь сидеть, пока не задохнешься в собственном дерьме!
Вина Авдюшки состояла в том, что он сманивал рабочих бежать с прииска. Золото в пробах оказалось хуже, чем предполагалось. К тому же Карасев заставлял многих людей чистить свои конюшни, готовить для дома дрова, даже за поломоек быть. Рабочие стали сомневаться в оплате. Были среди них разные бродяги, но были и ссыльные поляки.
Николай Николаевич обязан был ловить беглецов, для этого у него был отряд казаков и местных старожилов, челдонов из соседней таежной деревушки.
Челдоны подрабатывали ловлей беглых. Всех городских они считали жуликами и только жителей своей деревушки признавали за людей. Им не нравилось, что пришлые нарушают вековую тишину, губят речушки, ловят рыбу, бьют шишки, то есть берут то, что челдоны считают своей собственностью.
Оленев тяготился своей приисковой должностью. Ему не хотелось никуда ехать сегодня, слушать бы Верочку, вспоминать о прошлом. Но хозяин…
– Да болен ты, что ли, Николай Николаевич? – недовольно сказал владелец прииска, который сам же был и управляющим, – ходишь квелый, а еще офицер! Я тебя взял на службу, как военную косточку!
– Я вполне… – только и сказал Николай Николаевич, – говорить ни о чем не хотелось, голову ломило.
Конюхи вывели оседланных монгольских лошадок, только на таких лошадках и можно ездить по тайге. Маленькие, но выносливые, привычные к таежному гнусу. У всадников к картузам была пришита смазанная дегтем кисея, спускавшаяся им на плечи. Это мало помогало. Оленев чувствовал, что мошкара забивает нос, попали мошки и в легкие, Оленева душил кашель.
– Пора бы обвыкнуть! – насмешливо говорил Карасев, – нежные вы, франты столичные, нас, тутошних, и мошка не ест, надоели мы ей, да и кожа задубела.
Казаки ехали привычно, словно срослись с лошадьми, пристально взглядывали по сторонам.
Где-то в глубине тайги вдруг раздался звериный, потрясающий вопль. Вылетев на прогалину, всадники, осадили лошадей. На поляне на острие сломленной осинки сидел мужичонка, из горла которого вырывались нечеловеческие звуки. Штаны мужичонки были спущены и залиты кровью, челдоны держали его за руки, давили ему на плечи, чтобы импровизированный кол вонзался все глубже в нутро мужика.
– Прекратить! – крикнул Николай Николаевич.
– Как бы не так, – ответил один из деревенских, – этот бегляк нашу вершу с рыбой из речки вытянул. Ему бы сперва одну руку отпилить, потом другую, а уж потом на кол…
На коленях к всадникам подполз еще один приисковой мужик:
– Заарестуйте нас! Что хотите делайте, только отберите у этих таежных иродов!
Возвращались, конвоируя шестерку рабочих, все они были привязаны к одной веревке. Один из них, поляк, говорил:
– Мы не рабы, вы сами не выполнили контракт, не платите и кормите гнилыми сухарями. Я буду жаловаться…
– Ты прежде сдохнешь от чахотки! – мрачно пообещал Карасев.
В ту же ночь загорелся дом управляющего. Все метались, кричали, было страшно. Николай Николаевич вместе со всеми стоял в цепочке, передавая ведра с водой, а мысли были о Верочке.
Дом выгорел дотла, Карасев отбыл в Томск, за полицией. Охранять арестованных рабочих должен был Николай Николаевич. Он отдал распоряжения казакам. Проверил самолично запоры на арестантской избушке. Вместиться туда могло от силы человек десять, а набили три десятка. Поляк кричал в зарешеченное окошечко:
– Кровосос! Душитель Польши! Бог покарает тебя!
Вернувшись поздно в свое жилище, Оленев хотел зажечь свечу, чтобы написать в Петербург прошение о помиловании. Но не нашел спички и вдруг увидел, что окно превратилось в игральную карту, это была дама бубей. Он видел, что она подмигивает ему, это была Анелька.
– Вы не графиня Потоцкая, вы знаете кто?.. – обратился он к ней, но Анелька исчезла, а в раме возникла трефовая королева и это была его покойная жена:
– Ты должен пойти со мной, ты стал шестеркой, а должен быть королем, ты же сам это понимаешь…
Он встал, недоуменно оглядываясь, часы в гостиной пробили двенадцать. Он вышел в залу, во всех окнах было темно, но откуда-то проливался мертвенный свет вроде лунного, и он смог различить, что в каждом окошке с топориками на плечах поместились червонные валеты.
Он шагнул к двери, но и там стоял валет с топориком. «Нет, не уйти!» – подумал Николай Николаевич. Он вернулся в кабинет, лег на диване, укрылся пледом. Его била противная дрожь и страх гнал сердце вскачь, казалось, оно сейчас лопнет, и это было невыносимо. Скорее бы утро – молил он Бога.
Но он не дождался рассвета. Ему было душно. Встал потихоньку, накинул шинель, вышел, побрел по темному поселку.
И утро настало. Мадам Ронне постучала в спаленку своей воспитанницы и запела вполголоса французскую песенку про петушка, который раньше всех приветствует солнце.
Верочка потягивалась в постели и говорила:
– Ах, мадам! Всегда вы так. Только приснится что-нибудь приятное…
– А что именно приятное было во сне моей малышке?
– Не скажу, секрет! – надула губки еще не совсем отошедшая от сна Верочка.
В это время с улицы вбежал мужик, Федор, беглый солдат:
– Николай Николаевич застрелен!
Мадам Ронне стукнула его кулачком в грудь:
– Ты почему ораль, негодяйный мушик?
Она хотела сказать, что эта скотина могла бы и догадаться, что нельзя такое при дитяти. Да еще правда ли? О, варварская страна!
Вытолкав мужика из гостиной, мадам спросила хрипло:
– Правда есть? Где это есть?
– Чего же я врать буду? – обиделся мужик, – зачем-то ночью по поселку бродил. А арестанты проклятые подкопали избу вылезли. Полячишко Николая Николаевича из ружья застрелил, выследил… Убег полячишко в тайгу, за ним теперь гоняются…
В сенях пахло летом, в остатках сена запутались кровавые гроздья рябины.
И сюда принесли тело Николая Николаевича. Сесилька прислонила к его губам зеркальце и – зарыдала.
В сени выбежала Верочка. Мадам вскочила, закрыла ей личико своим подолом.
– Уходить! Не смотри!
Мадам в волнении путала русские и французские слова.
Вера не плакала, может, еще не охватила своим детским умом случившееся.
Отца она любила, как всякая дочь, встречая проявления отцовской любви, она неосознанно тренировала себя для встречи с мужским началом. Она чувствовала приливы нежности, когда отец обнимал ее. Она была его частью, так она чувствовала. А теперь? Нет матери и не стало отца…
Но солнце вскоре высушило слезы в ее чистых глазах. Теперь она – почти самостоятельный человек. И впереди – жизнь. Это немножко облегчало тяжесть свалившегося на нее горя.
На семи холмах
Нет ничего благостнее и прекраснее на свете, чем весна в старинной столице Сибири. Там, где бывает так длинна и так сурова зима, оживление природы воспринимается с особенным чувством.
Со всех семи ее холмов к полноводной Томи и к речке Ушайке устремляются тысячи талых ручьев. Все ярче пригревает солнце, и в его лучах играют бликами купола церквей в самых высоких точках города. И подсыхают глинистые проплешины на склонах гор, и среди этих проталин вспыхивают вдруг голубые и желто-зеленые, подернутые пушком бутоны кандыков, или подснежников, как их тут называют. А потом возле реки, напоенные снеготоками, зацветают вербы, а шишечки их, если взять в рот, слаще меда. И солнце играет, и колокола звонят, и сладким предчувствием счастья захлебываются сердца молодых, и светлеют лица стариков, доживших до очередной весны, и любо им смотреть на божий мир, который никогда не стареет, а обновляется, что ни год.
Позади сорок холодных утренников. На Матрену щука хвостом пробила лед, и поплыл он из Томи в Ушайку. А молодежь – тут как тут! Зажигают вечерами на льдинах костры и отталкивают их от берега. И плывут в ночи яркие огни через весь город. Дальше – в неизвестность. И целуют парни губы подруг, горькие и сладкие от вербных шишечек.
Удивляются парни тому, как радостно восторгается тело. Кто же придумал для них мир, такой чудный!
В весну 1864-го в старинном Томске радовались не все жители. Так уж устроена жизнь, что одним чего-то передали, другим – недодали. Говорят – за грехи родителей, за неправедную жизнь. Но кто знает истину?
Миша Зацкой, тонкий, синеглазый юноша с длинными черными ресницами и сросшимися у переносицы бровями, ходил по берегу Ушайки, сторонясь шумных компаний, и вздыхал.
В детстве ему казалось, что впереди его ждет блестящая карьера. Сын опального сосланного в Томск дворянина, Миша готовился взять реванш. Только окончить гимназию и поступить в Петербурге в университет. Он докажет, чего стоят Зацкие!
Но несколько лет назад выяснилось, что отец Михаила, вложивший все деньги в акционерное общество, – банкрот! Черт попутал старшего Зацкого, и он связался с Философом Гороховым.
Кто не знал в Томске Философа Горохова?! Он выгодно женился на дочери золотопромышленника Филимонова, бросил свою прокурорскую службу, построил себе дворец с зеркальными окнами и разбил вокруг этого дворца фантастический парк, который ему обошелся в двести пятьдесят тысяч рублей.
Были в этом парке и реки, и озера, арки и гроты с лабиринтами, и мостики, и ротонды.
Иная беседка была оформлена в греческом стиле. Другая как бы переносила вас в Китай. Поражали доставленные из Поднебесной мебель и ширмы с драконами, кланяющиеся болванчики.
По стенам были развешены шелковые китайские халаты, а на полу постелены китайские ковры. Сами потолки в китайском павильоне и стены были отделаны перламутром и по ним резвились драконы.
Были беседки, прозванные Убежищем уединения, был на островке хрустальный павильон, сиречь масонский храм Капитолийской Венеры, там полагалось уединяться для любовных утех. К «Острову любви» вел мост, украшенный скульптурами крылатых львов.
В оранжереях сада выращивали апельсины и бананы.
Сам дворец был тоже полон дорогостоящих причуд. У входа в него вас встречали узкоглазые медные тигры. В прихожей стены были отделаны серебром и золотом, и в лазурных облаках резвились кучерявые купидоны, крылатые кони и самые непонятные чудища.
В одной обширной комнате была библиотека, все стены были уставлены фолиантами в позолоченных переплетах. Названия для корешков книг Философ Горохов придумал сам, были там романы под названием: «Порок и добродетель», «Бедность и богатство» и подобные им. Но внутри книг были лишь совершенно чистые страницы. И бесполезно было просить у хозяина какую-либо книжку для прочтения.
Горохов нередко закатывал обеды для городской знати, причем на столе можно было видеть тарелки с видами, которые открывались из окон дворца, а полуведерные бокалы для шампанского были на ножках такой длины, что их ставили возле каждого гостя на пол.
Горохов с великим азартом организовывал акционерные общества. Скупал прииски, рисковал лихо и безоглядно. Все удивлялись везунчику.
Неудивительно, что Горохов в 1850 году разорился. Дворец и сад были проданы, как говорится, с молотка, а сам Философ поселился во флигеле, неподалеку от дворца.
Однако бодрости он не потерял и тут же затеял акционерное общество по оборудованию нового перспективного золотого прииска. Философу многие верили. Поверил и отец Зацкого. А почему бы и нет? Виталий Михайлович Зацкой был тяжело болен чахоткой, служить не мог. Горохов же был прочно связан с золотоискательством. Почему не поверить в его звезду? Не рискнуть?
И Зацкой был в отчаянье, когда узнал, что новый прииск оказался бесперспективным, а когда началось разбирательство, в прокуратуру из гороховского флигеля отвезли двенадцать возов долговых обязательств. Среди них было и долговое обязательство, по которому Горохов сулил вернуть деньги с процентами и Виталию Михайловичу. Другие расписки были даны Гороховым бесчисленным мелким томским торговцам, ремесленникам, крестьянам многих волостей губернии.
После этой конфузии отец Миши Зацкого скоропостижно скончался. Матушка, Ксаверия Никитична, не была приспособлена к каким-либо трудам, она могла лишь немного подрабатывать шитьем дамских платьев. Миша должен был оставить гимназию и искал какую-нибудь работу. Но чистой и благородной работы все не находилось.
Теперь Михаил в грусти прогуливался у реки, а вокруг него гомонили парни, девушки, подростки шастали. Звенели гармошки, гитары и мандолины. Уже вечерело. И парни разводили на приткнувшихся к берегу льдинах костры, а затем отталкивали – шестами. Льдины плыли, вращались и несли на себе живые огни, создавая впечатление праздничного чуда.
– Садись, Танька! Покатаю! – приглашал девушку в облас, парень в полосатых панталонах, заправленных в смазные сапоги и с обнаженной грудью, по манере сибирских бакланов. Пальто ли, шубейку ли полагалось на груди расстегивать, как и ворот рубахи. Картуз был лихо сдвинут на бок, а за ухом примостилась вербная веточка.
– Ты чо, ты чо?! – отвечала Танька, – льдины эвон прут, потонем!
Она была права: в обласе, в сибирской долбленой лодке, плыть полагается, не берясь за борта, балансируя всем телом особенным образом. Это опасно и в тихую погоду, а в такую ветреную, когда на реке волны и ледоход, просто жутко.
К берегу подошел высокий согбенный старик, в пальто с бархатным воротником и без шапки, на облысевшей голове торчал спереди неряшливый хохолок.
– Меня прокатите, юноша! – обратился он к баклану, – люблю риск, как говорится, форс мороза не боится!
– Лезь! – коротко согласился парень, старик уселся в лодке.
– Смотрите! Горохов с Васькой кататься поехал, – сказали на берегу.
– Ну, берегись, турецкие адмиралы! – воскликнул старец, – сейчас мы вам покажем кузькину мать!
Лодка пошла наперерез громадной льдине, но проскочить не успела, льдина ее перевернула и затопила.
Парень поплыл вразмашку к берегу, отплевываясь и матерясь. Горохов вынырнул и завопил:
– Эй! Мать твою за пятку! Куда! Помоги! Судорога ноги свела! Тону! Да люди вы или нет, помогите!
На берегу, как ни в чем не бывало, продолжали звенеть гармошки. Промокший и дрожащий баклан прыгал на одной ноге, вытряхивая воду из уха и ругаясь:
– Зараза, один сапог утопил, надо же! Как же я в одном сапоге-то? И облас не мой ведь, у Петьки взял…
Со всех семи ее холмов к полноводной Томи и к речке Ушайке устремляются тысячи талых ручьев. Все ярче пригревает солнце, и в его лучах играют бликами купола церквей в самых высоких точках города. И подсыхают глинистые проплешины на склонах гор, и среди этих проталин вспыхивают вдруг голубые и желто-зеленые, подернутые пушком бутоны кандыков, или подснежников, как их тут называют. А потом возле реки, напоенные снеготоками, зацветают вербы, а шишечки их, если взять в рот, слаще меда. И солнце играет, и колокола звонят, и сладким предчувствием счастья захлебываются сердца молодых, и светлеют лица стариков, доживших до очередной весны, и любо им смотреть на божий мир, который никогда не стареет, а обновляется, что ни год.
Позади сорок холодных утренников. На Матрену щука хвостом пробила лед, и поплыл он из Томи в Ушайку. А молодежь – тут как тут! Зажигают вечерами на льдинах костры и отталкивают их от берега. И плывут в ночи яркие огни через весь город. Дальше – в неизвестность. И целуют парни губы подруг, горькие и сладкие от вербных шишечек.
Удивляются парни тому, как радостно восторгается тело. Кто же придумал для них мир, такой чудный!
В весну 1864-го в старинном Томске радовались не все жители. Так уж устроена жизнь, что одним чего-то передали, другим – недодали. Говорят – за грехи родителей, за неправедную жизнь. Но кто знает истину?
Миша Зацкой, тонкий, синеглазый юноша с длинными черными ресницами и сросшимися у переносицы бровями, ходил по берегу Ушайки, сторонясь шумных компаний, и вздыхал.
В детстве ему казалось, что впереди его ждет блестящая карьера. Сын опального сосланного в Томск дворянина, Миша готовился взять реванш. Только окончить гимназию и поступить в Петербурге в университет. Он докажет, чего стоят Зацкие!
Но несколько лет назад выяснилось, что отец Михаила, вложивший все деньги в акционерное общество, – банкрот! Черт попутал старшего Зацкого, и он связался с Философом Гороховым.
Кто не знал в Томске Философа Горохова?! Он выгодно женился на дочери золотопромышленника Филимонова, бросил свою прокурорскую службу, построил себе дворец с зеркальными окнами и разбил вокруг этого дворца фантастический парк, который ему обошелся в двести пятьдесят тысяч рублей.
Были в этом парке и реки, и озера, арки и гроты с лабиринтами, и мостики, и ротонды.
Иная беседка была оформлена в греческом стиле. Другая как бы переносила вас в Китай. Поражали доставленные из Поднебесной мебель и ширмы с драконами, кланяющиеся болванчики.
По стенам были развешены шелковые китайские халаты, а на полу постелены китайские ковры. Сами потолки в китайском павильоне и стены были отделаны перламутром и по ним резвились драконы.
Были беседки, прозванные Убежищем уединения, был на островке хрустальный павильон, сиречь масонский храм Капитолийской Венеры, там полагалось уединяться для любовных утех. К «Острову любви» вел мост, украшенный скульптурами крылатых львов.
В оранжереях сада выращивали апельсины и бананы.
Сам дворец был тоже полон дорогостоящих причуд. У входа в него вас встречали узкоглазые медные тигры. В прихожей стены были отделаны серебром и золотом, и в лазурных облаках резвились кучерявые купидоны, крылатые кони и самые непонятные чудища.
В одной обширной комнате была библиотека, все стены были уставлены фолиантами в позолоченных переплетах. Названия для корешков книг Философ Горохов придумал сам, были там романы под названием: «Порок и добродетель», «Бедность и богатство» и подобные им. Но внутри книг были лишь совершенно чистые страницы. И бесполезно было просить у хозяина какую-либо книжку для прочтения.
Горохов нередко закатывал обеды для городской знати, причем на столе можно было видеть тарелки с видами, которые открывались из окон дворца, а полуведерные бокалы для шампанского были на ножках такой длины, что их ставили возле каждого гостя на пол.
Горохов с великим азартом организовывал акционерные общества. Скупал прииски, рисковал лихо и безоглядно. Все удивлялись везунчику.
Неудивительно, что Горохов в 1850 году разорился. Дворец и сад были проданы, как говорится, с молотка, а сам Философ поселился во флигеле, неподалеку от дворца.
Однако бодрости он не потерял и тут же затеял акционерное общество по оборудованию нового перспективного золотого прииска. Философу многие верили. Поверил и отец Зацкого. А почему бы и нет? Виталий Михайлович Зацкой был тяжело болен чахоткой, служить не мог. Горохов же был прочно связан с золотоискательством. Почему не поверить в его звезду? Не рискнуть?
И Зацкой был в отчаянье, когда узнал, что новый прииск оказался бесперспективным, а когда началось разбирательство, в прокуратуру из гороховского флигеля отвезли двенадцать возов долговых обязательств. Среди них было и долговое обязательство, по которому Горохов сулил вернуть деньги с процентами и Виталию Михайловичу. Другие расписки были даны Гороховым бесчисленным мелким томским торговцам, ремесленникам, крестьянам многих волостей губернии.
После этой конфузии отец Миши Зацкого скоропостижно скончался. Матушка, Ксаверия Никитична, не была приспособлена к каким-либо трудам, она могла лишь немного подрабатывать шитьем дамских платьев. Миша должен был оставить гимназию и искал какую-нибудь работу. Но чистой и благородной работы все не находилось.
Теперь Михаил в грусти прогуливался у реки, а вокруг него гомонили парни, девушки, подростки шастали. Звенели гармошки, гитары и мандолины. Уже вечерело. И парни разводили на приткнувшихся к берегу льдинах костры, а затем отталкивали – шестами. Льдины плыли, вращались и несли на себе живые огни, создавая впечатление праздничного чуда.
– Садись, Танька! Покатаю! – приглашал девушку в облас, парень в полосатых панталонах, заправленных в смазные сапоги и с обнаженной грудью, по манере сибирских бакланов. Пальто ли, шубейку ли полагалось на груди расстегивать, как и ворот рубахи. Картуз был лихо сдвинут на бок, а за ухом примостилась вербная веточка.
– Ты чо, ты чо?! – отвечала Танька, – льдины эвон прут, потонем!
Она была права: в обласе, в сибирской долбленой лодке, плыть полагается, не берясь за борта, балансируя всем телом особенным образом. Это опасно и в тихую погоду, а в такую ветреную, когда на реке волны и ледоход, просто жутко.
К берегу подошел высокий согбенный старик, в пальто с бархатным воротником и без шапки, на облысевшей голове торчал спереди неряшливый хохолок.
– Меня прокатите, юноша! – обратился он к баклану, – люблю риск, как говорится, форс мороза не боится!
– Лезь! – коротко согласился парень, старик уселся в лодке.
– Смотрите! Горохов с Васькой кататься поехал, – сказали на берегу.
– Ну, берегись, турецкие адмиралы! – воскликнул старец, – сейчас мы вам покажем кузькину мать!
Лодка пошла наперерез громадной льдине, но проскочить не успела, льдина ее перевернула и затопила.
Парень поплыл вразмашку к берегу, отплевываясь и матерясь. Горохов вынырнул и завопил:
– Эй! Мать твою за пятку! Куда! Помоги! Судорога ноги свела! Тону! Да люди вы или нет, помогите!
На берегу, как ни в чем не бывало, продолжали звенеть гармошки. Промокший и дрожащий баклан прыгал на одной ноге, вытряхивая воду из уха и ругаясь:
– Зараза, один сапог утопил, надо же! Как же я в одном сапоге-то? И облас не мой ведь, у Петьки взял…