Обо всем этом Джеральд думал сейчас по пути на фабрику. Неожиданно он громко рассмеялся: до него дошло, что незаинтересованность отца в делах и его общее неприятие бизнеса по существу открыли ему, Джеральду, дорогу в мир бизнеса.
   Теперь, когда он задумался обо всем, то увидел, что его путь предопределен и ему остается только взять бразды правления в свои руки, учитывая поведение отца. „И надо будет, – решил он, – самому побеседовать с этим австралийцем сегодня утром”. Вильсон говорил ему еще вчера, что Брюс Макгилл хотел бы продавать им австралийскую шерсть. Что ж, у них столько заказов на сукно, что, похоже, им может и на самом деле потребоваться дополнительное сырье. В любом случае имело смысл завязать знакомство с этим Макгиллом, одним из самых могущественных и богатых овцеводов Австралии.
   И еще. Надо всячески поощрять отца в его нежелании заниматься делами и лично бывать на фабрике. Пусть он как можно дольше отсутствует – это полностью отвечает его, Джеральда, интересам. Скорей бы уж отец вообще удалился от всех дел, передав их ведение ему! Увы, слишком скоро это не случится. Сейчас он должен постепенно утверждаться на фабрике как ее будущий хозяин.

13

   Верхняя гостиная в Фарли-Холл, принадлежавшая его хозяйке, Адели Фарли, была украшена массой красивых вещей. Однако красивые сами по себе, они не создавали общей гармонии в комнате, остававшейся бездушной и странно пустой, несмотря на все обилие находившихся там предметов. Такое впечатление возникало от унылой безликости и полной заброшенности, а вовсе не от недостатка мебели – ее-то как раз было предостаточно.
   Просторная квадратная комната со сводчатым потолком, казалось, уплывавшим куда-то в бесконечность, и гигантским канделябром из сверкающего хрусталя была щедро украшена лепниной. На отделанных панелями девственно-белых стенах висели декоративные тарелки и парили розовощекие херувимы в обрамлении переплетенных листьев и стеблей аканта. Архитектурное убранство гостиной дополняло множество высоких окон и выдержанный в готическом стиле восемнадцатого века камин белого мрамора – огромный по размерам, с резными колоннами и нависающей полкой.
   За исключением самих стен, почти все остальное в комнате было в голубых тонах: бледно-голубой узорчатый шелк, обтягивавший часть стены, окаймлявший окна и покрывавший обитые им диваны и хрупкие золоченые стулья; голубой старинный ковер на темном дубовом паркете. Ледяную голубоватую безжизненность гостиной подчеркивали зеркала, украшения из хрусталя, стеклянные витрины, под которыми лежали засушенные цветы и восковые фрукты, тонкое серебро и дорогой фарфор, светившиеся холодным отраженным светом. В камине постоянно горел огонь, фарфоровые и жадеитовые лампы отбрасывали лучи мягкого света, мрачновато поблескивала темная антикварная мебель – и все-таки ничто было не в состоянии растопить ледяную атмосферу, господствующую в этой огромной комнате, придав ей по-настоящему жилой вид.
   Заставленная мебелью, она красноречиво свидетельствовала о жалких попытках глубоко одинокой и снедаемой беспокойством женщины найти хоть какое-то утешение в вещественных предметах богатства, ее усилиях побороть свой психический недуг, окружив себя вещами, а не людьми, словно вещи могли дать ей иллюзию полноты жизни. Те немногие, кто сюда входил, никогда не чувствовали себя спокойно и удобно – и даже сама Адель, владелица этого памятника сомнительному вкусу, находившаяся сейчас в своей гостиной, казалась одинокой и потерянной, бродя, словно привидение среди множества заполнявших комнату вещей и безделушек, собиравшихся ею в свое время с таким тщанием и ненасытностью, а теперь ставших как бы и ненужными.
   Этим утром она забрела сюда из примыкавшей к ее гостиной спальни без всякой определенной цели – так, на всякий случай. Постояла на пороге, прислушалась, а потом уже вошла. Большие, отливавшие серебром красивые глаза Адели сейчас переполняло тревожное ожидание. Она быстро переводила взгляд с одного стоявшего в комнате предмета на другой, крепко вцепившись длинными нервными аристократическими пальцами в края своего белого шелкового пеньюара в серебристую полоску. Прижимая к телу прозрачную ткань, Адель как бы пыталась защитить себя, в то время как взгляд ее, снова и снова, метался по комнате, желая убедиться, что там никого больше нет и в темном углу не прячется кто-либо из прислуги, вытирая пыль или подметая, а на самом деле просто нарушая ее уединение.
   Высокая, грациозная, Адель, однако, была настолько замедленна в своих движениях, что порой казалось, будто она пребывает в полудреме. Именно такое впечатление она произвела бы на любого, кто оказался сейчас в гостиной, куда она после некоторого колебания все же вплыла, решившись покинуть свою спальню – единственное место в доме, служившее для нее безопасной гаванью. Ее светлые волосы, рассыпавшиеся мягкими локонами и тонкими прядями по плечам, были почти серебристого оттенка; сзади волна почти сливалась со снежно-белым серебристым шелком, окутывавшим ее тело, так что отличить одно от другого казалось почти невозможным. Остановившись у окна, Адель бросила взгляд на расстилавшуюся внизу долину – выражение ее глаз было отсутствующим, словно она смотрела и не видела.
   Ландшафт за окном за последние несколько недель разительно изменился: пыльно-серые и мрачные черные тона, еще недавно господствовавшие тут, уже уступали место первой весенней зелени. Черная земля стала мягче – повсюду видны были приметы пробуждения жизни, наполнявшие собой дрожавший от поднимавшегося тепла воздух. Адель, однако, видела все это как бы сквозь мутную пелену, погруженная по обыкновению в свои мысли и заботы. Ушедшая в себя, в глубины своего внутреннего мира, она жила в отрыве от мира, который ее окружал, странно отгороженная от всего внешнего, всего, что было для нее посторонним. Ее собственная душа была той единственной реальностью, какую она признавала.
   Но вот на ее неподвижное лицо упал солнечный луч, высветив гладкую кожу и очертания, которые скорее могли принадлежать молодой девушке, а не тридцатисемилетней женщине. Впрочем, девичьи черты Адель Фарли были обманчивы красотой мраморного изваяния, совершенного, но неживого, как если бы высеченная рукой скульптора статуя хранилась под стеклом долгие годы и ее ни разу не согревала чья-нибудь любовь, не мучили собственные горести и не трогали чужие страдания.
   Вдруг, с несвойственной ей обычно порывистостью, Адель отпрянула от окна – в глазах ее засветилась решимость. Она быстро пересекла комнату и подошла к стеклянному шкафчику французской работы, стоявшему у дальней стены, в котором были выставлены разные вещицы, собранные ею за годы их с Адамом совместных путешествий. Когда-то Адель по-настоящему гордилась этой своей коллекцией, доставлявшей ей неизменное удовольствие, но теперь интерес ее давно угас.
   Остановившись перед шкафчиком, она с беспокойством огляделась вокруг и только тогда решилась извлечь из кармана небольшой ключик. Ее прекрасные глаза при этом превратились в две щелочки, в которых посверкивала хитрость, а лицо исказилось гримасой тайного злорадства, так портившей ее выразительные красивые черты. Она с осторожностью вынула из шкафчика графин темно-красного венецианского стекла. Блестя от игравшего на нем солнечного луча, он светился мириадами радужных бликов, но Адель совсем не обращала внимания на игру света, когда-то так радующую ее. Поспешно вытащив стеклянную пробку, она поднесла графин к холодным бледным губам трясущимися руками. Адель пила жадно, припав к горлышку так, словно речь шла о том, жить ей или нет, и она умирает от душившей ее жажды. Сделав несколько больших глотков (чувствовалось, что к этой процедуре она прибегает не впервые, и в ее движениях сквозила привычная уверенность), она благодарно прижала графин к груди, закрыв в блаженной истоме глаза и глубоко дыша. По мере того, как жидкость спускалась все ниже и по всему телу разливалось благословенное тепло, постоянно мучивший ее ужас начал отступать вместе с тревогой, появлявшейся у нее, как только она просыпалась поутру. Эйфорическое чувство покоя овладевало ею – алкоголь постепенно делал свое дело. Она снова оглянулась вокруг – прежнего страха и враждебности комната ей уже не внушала, только сейчас смогла она разглядеть мягкие солнечные лучи, лившиеся в гостиную, яркий огонь, пылавший в камине, первые весенние цветы в настольной вазе.
   Адель улыбнулась самой себе и еще раз поднесла графин к губам и снова с жадностью прильнула к нему. Лишь тоненькая струйка коснулась ее языка. Тогда она отвела руку с графином, потрясла его в явном нетерпении, зло поглядела на графин и, не веря собственным глазам, покачала головой. Графин был пуст.
   – Проклятье! Проклятье! Проклятье! – трижды вскрикнула она в ярости, искажавшей ее голос.
   Затем Адель снова пристально поглядела на графин. Руки ее при этом опять затряслись, по телу внезапно пробежала холодная дрожь. „Я что, много пила вчера вечером?” – спросила она сама себя. Больше всего ее ужаснуло, что она решительно ничего не помнит. Она сразу же запаниковала, и тут ей сделалось по-настоящему страшно. Она осознала всю безвыходность своего положения. Подумать только, у нее больше совсем не оставалось алкоголя! Мысль об этом почти парализовала ее. Даже если бы ей удалось справиться с искушением выпить в течение дня, то все равно она должна знать, что на ее половине остаются хоть какие-то запасы спиртного. Это придавало ей чувство уверенности. А теперь она не могла больше чувствовать себя в безопасности.
   Пошатываясь, Адель, словно слепая, почти на ощупь, добралась до стула и буквально упала на него. В голове у нее была полнейшая пустота. Все еще не выпуская графина из рук, она обхватила свою грудь и принялась раскачиваться взад-вперед, тихонько поскуливая, как побитая собачонка, мучимая невыносимыми страданиями.
   – Господи! Господи! – бормотала Адель. – Скажи, что мне теперь делать?..
   И, закрыв глаза, чтобы по своему обыкновению бежать от реальности, она начала дрожать безостановочной мелкой дрожью.
   Кровь отхлынула от ее лица, которое стало сразу же мертвенно-бледным: Адель откинула голову на спинку стула, чтобы хоть немного унять дрожь, и ее волосы рассыпались по плечам – сейчас она больше всего походила на измученную девочку, каковой в сущности и была. Несмотря на всю свою красоту и дорогой утренний наряд, в который она была облачена, Адель выглядела жалкой и потерянной в этой огромной комнате, где витал призрак надвигавшейся трагедии, готовой вот-вот разразиться.
   Наконец она открыла глаза.
   – Миленький мой ребеночек, – произнесла она, адресуясь к предмету, который держала в руках. – Дорогой мой. Милый мой Джеральд. – Сделав небольшую паузу, она снова поглядела на свои руки, и по ее лицу пробежала тень недоумения. – Или это не Джеральд, а Эдвин? – Она медленно кивнула головой. – Конечно, не Джеральд. Это Эдвин. – И она принялась мычать что-то нечленораздельное, продолжая что было силы раскачиваться на стуле.
   Тот, кто увидел бы Адель Фарли час спустя, наверняка решил бы, что перед ним совсем другой человек, настолько разительным показалось бы ему произошедшая метаморфоза. Не осталось и следа того возбуждения, в тисках которого она еще так недавно находилась; ее манеры обрели спокойную сдержанность. Одновременно с этим состояние горячки, отражавшееся в ее лихорадочно блестевших глазах, сменилось сосредоточенностью и осмысленностью, не имевшими ничего общего с полубезумным поведением и внешним видом.
   Выглянув снова во двор, Адель на сей раз обратила внимание на то, что за окном идет дождь. Причем не обычный для Йоркшира легкий дождичек начала весны, это был настоящий потоп. Вот уж действительно разверзлись небесные хляби: струи воды, подстегиваемые порывами ветра, хлестали по оконному стеклу, дребезжавшему от бешеного напора. Как безумные, метались ветви деревьев, и сад, казалось, вот-вот не выдержит и оторвется от земли. Только вересковые пустоши оставались такими же, как всегда, невозмутимыми и мрачными, и все так же неприступно стояли на фоне потемневшего неба скалистые горы. Адель задрожала при виде этих ужасных громадин. Уроженка южных мест Англии, она всегда страшилась этих суровых краев, столь непохожих на буколические прелести зеленого Суссекса. Здесь, казалось ей, горы, словно тюремные стражи ограждают ее от мира – такими же „пленниками” были дом и деревушка, принадлежащие Фарли. В Йоркшире она всегда чувствовала себя чужой. Чужой в чужих краях.
   Ее била дрожь. Она замерзала – пальцы рук и ног превратились, как ей казалось, в сосульки. Адель вся сжалась, кутаясь в свое легкое шелковое одеяние, тщетно пытаясь согреться. Дрова в камине, заметила она в ужасе, тем временем догорели, и там оставалось лишь несколько дотлевающих головешек. Отойдя от окна, Адель наткнулась на валявшийся на полу графин – она даже не заметила, как выпустила его из рук. „Как это могло случиться, – подумала она, поднимая его и с недоумением разглядывая. – И почему он очутился здесь?” Неужели она вынимала его из стеклянного шкафа? И тут ей вспомнилось: она сама, захотев выпить, доставала графин. Когда это было? Час или, может быть, два назад? Этого она не помнила. Она вообще не помнила ничего, что было с ней с утра. Адель тихо засмеялась. До чего все это глупо, подумалось ей. Ее страхи, охватившая ее паника... Чего ей бояться? Ей, хозяйке этого дома. Да надо только позвонить, вызвать Мергатройда и велеть ему принести бутылку виски. Вот и все. И еще бренди. Конечно, втайне от Адама, как всегда и делал дворецкий, прекрасно ее понимавший.
   Тихое звяканье фарфора в коридоре, становившееся все громче по мере приближения ее к гостиной, известило Адель о том, что через две-три секунды сюда принесут завтрак. Адель поспешно поставила графин в шкафчик, повернула в замке ключик и почти выбежала из комнаты, что было ей несвойственно. Ее волнистый пеньюар напоминал теперь два прозрачных вздымавшихся крыла, по плечам змеились серебристые волосы.
   Неслышно прикрыв за собой дверь спальни, Адель прислонилась к ней и улыбнулась, явно довольная собой. „Надо будет, – решила она, – подобрать какое-нибудь подходящее утреннее платье, а после завтрака срочно заняться своим лицом и прической. Потом можно будет послать и за Мергатройдом”. Подходя к гардеробу, где висели ее платья, она все время твердила себе: „Хозяйка Фарли-Холл – это я! Я и никто другой. Надо, чтобы об этом знали все. И с сегодняшнего же дня! Конечно, очень мило со стороны моей сестры Оливии, что она так много взяла на себя по дому после того, как приехала сюда в феврале. Но настало время вернуть себе те обязанности по ведению хозяйства, которые сейчас в руках Оливии”.
   – Я уже достаточно хорошо себя чувствую, чтобы взять бразды правления, – произнесла она вслух с полной уверенностью в правоте своих слов.
   „К тому же, – продолжала она уже про себя, – Адаму наверняка это придется по душе”. При мысли о муже у нее перехватило горло. Адель нахмурилась. Придется ли ему это по душе? Ведь он считает ее дурочкой, не то что сестру, которая для него является образцом всего самого лучшего, что только может быть у женщины. В последнее время Адам все чаще казался ей человеком, окруженным стеной отчуждения и сдержанности. В сущности, он был таким и прежде. Ее снова зазнобило. В течение нескольких недель, встречаясь с ним, она видит в его глазах еще и скрытую угрозу, пугавшую ее. Его белесые глаза неотступно следили за ней. И глаза Оливии тоже. Они не догадываются, а между тем она – в свою очередь – следит за тем, как эти двое следят за ней и шепчутся по углам. Они наверняка в сговоре. И что-то против нее замышляют. Но раз она об этом знает, у них ничего не выйдет. Но ей нельзя терять бдительности. Адам, Оливия. Ее враги.
   Галлюцинации снова завладели ею. С поспешностью и бешеной энергией Адель стала, одно за другим, вытаскивать платья и бросать их на пол, словно это были ненужные тряпки. Платье, которое она искала, все не попадалось. Это было особое платье, обладавшее особой силой. Она знала: стоит ей надеть его – и она снова станет полновластной хозяйкой Фарли-Холл. В этом Адель не сомневалась. И ведь платье где-то тут. Должно быть тут... если... если только Оливия его не украла. Как украла она ее господствующее положение в этом доме!
   И Адель все доставала и отшвыривала платья и другую одежду, пока в шкафу уже ничего не осталось. Она долго смотрела на опустевший шкаф и затем отрешенно взглянула на гору платьев, возвышавшуюся на полу – шелк и атлас, жоржетт и шифон, бархат и шерсть. Разных цветов и оттенков. И все это валяется сейчас у нее под ногами.
   Почему? – напряженно думает она. Почему все эти пеньюары, утренние платья и вечерние наряды брошены на пол? Она что-то искала. Но что? Она не помнила. Переступив через валявшуюся одежду, Адель двинулась к высокому зеркалу возле окна. Стоя перед ним, она принялась задумчиво играть со своими волосами, поднимая их над головой и затем позволяя им падать на спину. Она делала это медленно, повторяя – раз за разом – одни и те же движения и следя за тем, как меняется их цвет. Взгляд ее снова был отсутствующим, на лице не отражалось ни малейшего чувства – Адель опять впала в невменяемое состояние.

14

   Эмма так торопилась, что почти вбежала в гостиную Адель Фарли в своих новых, начищенных до зеркального блеска, черных ботинках на пуговичках, она едва касалась пола; накрахмаленная белая нижняя юбка слегка потрескивала в полной тишине. Крепко держа в загрубевших от работы руках чересчур большой для нее серебряный поднос, Эмма старалась поднять его как можно выше, чтобы не натолкнуться на мебель.
   Едва видное под поднятым подносом Эммино лицо сияло чистотой и светилось молодостью и здоровьем; светились и ее поразительные зеленые глаза – в них отражались ее живая и подвижная натура и недюжинный ум, которого не могли скрыть даже густые ресницы. Ее золотистые волосы, блестящие и гладко зачесанные, были по обыкновению уложены пучком на затылке, а „вдовий пик" сегодня казался особенно заметен – виной тому скорей всего был чепчик, оттенявший ее лицо подобно нимбу. Снежно-белый, жестко накрахмаленный, как и передник, он дополнялся столь же хрустящими манжетами и воротником платья – и все это было недавно куплено для нее в Лидсе Оливией Уэйнрайт. Само платье также появилось совсем недавно, но сшила его сама Эмма – из обрезков сукна с фабрики (их тоже дала ей Оливия). Эммина радость от нового наряда могла сравниться разве что с гордостью от улыбки одобрения на лице Оливии, когда та увидела, какая она рукодельница и какие чудеса может творить.
   Новая одежда не только, при всей своей скромности, помогала развеять тот образ замарашки, забитой и запуганной, который привел в ужас Блэки, но и во многом оттеняла природную привлекательность Эммы. Сочетание белого и голубого, чистоты и безупречного вкуса, строгости и задорности (чего стоил один только кокетливый чепчик!) делало еще более выразительными черты лица, отчего девушка теперь казалась несколько старше своих лет. Но самое главное, перемена отразилась в ее манере держаться, заразительно отличавшаяся сейчас от той, какая была ей свойственна еще каких-то два месяца тому назад. Да и сегодня Эмма настороженно относилась к присутствию некоторых из членов семейства Фарли рядом с собой, как и вообще к своей работе в их доме, но это отношение она все же могла теперь хоть как-то контролировать, не то что прежде. А ведь она работала в прислугах уже целых два года. К примеру, она больше не испытывала прежнего панического страха, когда ей поручалось отправляться наверх, где располагались апартаменты хозяев. Ее робость пряталась под строгой сдержанностью: при этом выражение лица становилось настолько отстраненным и замкнутым, что со стороны казалось просто высокомерным. У любого другого в ее возрасте подобное поведение выглядело смехотворным, но не у Эммы – все, что она делала, казалось совершенно органичным. Теперь она обрела известную самоуверенность, которая при всей своей непрочности позволяла ей держаться с несколько наивным, но все же достоинством.
   Перемены в Эммином поведении были вызваны целым рядом обстоятельств: наиболее очевидным, хотя, быть может, и не столь уж решающим в общем плане, являлось то особое настроение, которое не покидало Эмму с момента приезда в Фарли-Холл Оливии Уэйнрайт два месяца тому назад и начавшихся в особняке нововведений. Женщина безупречного характера, высоких моральных принципов и здравомыслящая, Оливия Уэйнрайт, при всей мягкости и деликатности, неукоснительно следовала своему пониманию хорошего и дурного и постоянно выходила из себя, сталкиваясь с явным проявлением средневековой грубости и жестокости. Сострадательная, она в то же время не была излишне мягкотелой. На нее не действовали уговоры или слезливые просьбы, взывавшие к ее благородству, весьма суровой внутренней порядочности. На самом деле она могла быть весьма суровой по отношению к тем, кого считала лодырем и попрошайкой: с резким неодобрением отзывалась она о некоторых так называемых достойных благотворительных организациях, так как, по ее мнению, последние приносили больше вреда, чем пользы, и фактически глупо расходовали те денежные пожертвования, которые к ним поступали. Однако Оливия Уэйнрайт люто ненавидела любую несправедливость и бессмысленную жестокость, особенно когда они были направлены против того, кто не мог себя защитить. Хотя ее взаимоотношения с прислугой являлись образцом требовательности и твердости, в них тем не менее присутствовало молчаливое доброжелательство: новая хозяйка признавала достоинство честного труда и умела его ценить. Более того, она была настоящей леди в лучшем смысле этого слова – образованная, с твердым понятием чести, утонченная, прекрасно воспитанная, державшаяся с достоинством и любезностью по отношению ко всем, включая прислугу.
   Само присутствие Оливии в доме, ее пристальный интерес ко всем сторонам ведения хозяйства, ежедневное общение с прислугой и твердость ее характера оказывали на жизнь Фарли-Холл глубокое влияние Атмосфера там, а особенно в цокольном этаже, где размещались все службы, улучшились коренным образом: стало куда меньше интриг и недоброжелательства. Оливия стала как бы естественным буфером между Мергатройдом, дворецким, и остальной прислугой. В особенности это касалось Эммы, которую Оливия заприметила сразу же после своего приезда в дом Фарли. Девушка необычайно понравилась ей с первого же дня их встречи, и она начала выказывать Эмме знаки своего расположения. Хотя Эмме по-прежнему приходилось много работать, относиться к ней теперь стали более человечно – она уже не подвергалась былым оскорблениям. Случалось, правда, что дворецкий обрушивался на нее, но только на словах: после прибытия Оливии он ни разу не позволил себе дотронуться до Эммы хотя бы пальцем. И пока Оливия будет находиться в доме, Эмма знала, что он не осмелится сделать это. Угрозы кухарки рассказать отцу Эммы о его безобразиях по отношению к дочери, думала Эмма, не смогли бы надолго его образумить, а вот Оливия Уэйнрайт безусловно сумела легко этого добиться.
   Девушка не могла не испытывать благодарности к Оливии. Однако, несмотря на это, ее отношение к Оливии было странным образом неоднозначным. Осторожная, подозрительная, как она вела себя по отношению ко всем в этом доме, Эмма иногда, против своей воли, замечала, что восхищается Оливией. Подобное чувство не переставало удивлять и даже злить ее: ведь прежнее недоверие ко всем господам вообще, а к Фарли в частности, за это время нисколько не уменьшилось. Эмма всегда пыталась подавить в себе порывы тепла и дружественности, невольно возникавшие в ее душе при общении с миссис Уэйнрайт. Постоянно нося маску холодной сдержанности, Эмма искренне полагала, что подобные чувства являются проявлением слабости, притом опасной и безрассудной, поскольку давали другой стороне несомненное преимущество, в то время как ты сам отдаешь себя на милость победителя. Однако же, видя несомненный интерес Оливии Уэйнрайт к ней, Эмма начала обретать чувство гордости за свою работу – теперь большую часть времени она уже не испытывала прежних страхов и не относилась к своей работе с былым возмущением.
   Когда Полли болела, Эмме поручали, вместо нее, обслуживать саму Адель Фарли. Уже один факт общения со своей хозяйкой имел большое значение для Эммы: во время болезней второй горничной Эмма имела возможность гораздо ближе наблюдать госпожу и познакомиться с ней. Это также помогло изменить Эммино положение в Фарли-Холл – разумеется, к лучшему. Что касается Адели, то Эмме показалось, что ее хозяйка просто избалованная, самовлюбленная и на редкость требовательная особа во всем, что касалось уделяемого ей времени и внимания. Вместе с тем, на взгляд Эммы, эти отрицательные качества полностью перевешивались той нежностью, с какой госпожа неизменно к ней относилась. И еще, то, что Адель пребывала где-то в заоблачных высях и относилась к установленным в доме неукоснительным правилам с явным пренебрежением, давало Эмме полную свободу действий. Хозяйка и она устанавливали собственные правила так, как считали нужным, не терпя никакого посягательства со стороны. Это новое чувство независимости, пусть во многом и призрачное, пробудило в Эмме другое чувство – свободы. Оно дало ей ту степень власти, какой у нее никогда не было в Фарли-Холл раньше, освободив ее от постоянной „опеки” Мергатройда и его вздорного нрава.