- И настанет царство истины?
- Настанет, - сказал арестант.
- В греческих ли книгах ты вычитал это или дошел своим умом?
- Своим умом дошел, - ответил арестант.
- Оно не настанет, - вдруг закричал Пилат больным голосом, как кричал
при Идиставизо: - "Крысобой попался!" - Сейчас, во всяком случае, другое
царство, и если ты рассчитывал проповедовать и дальше, оставь на это
надежду. Твоя проповедь может прерваться сегодня вечером! Веришь ли ты в
богов?
- Я верю в Бога, - ответил арестант.
- Так помолись же ему сейчас, да покрепче, чтобы он помутил разум
Каиафы. Жена, дети есть? - вдруг тоскливо спросил Пилат и бешеным взором
проводил ласточку, которая выпорхнула.
- Нет.
- Ненавистный город, - заговорил Пилат и потер руки, как бы обмывая их,
- лучше бы тебя зарезали накануне. Не разжимай рот! И если ты произнесешь
хотя бы одно слово, то поберегись меня!
И Пилат закричал:
- Эй! Ко мне!
Тут же в зале Пилат объявил секретарю, что он утверждает смертный
приговор Синедриона, приказал Ешуа взять под стражу, кормить, беречь как
зеницу ока, и Марку Крысобою сказал:
- Не бить!
Затем Пилат приказал пригласить к нему во дворец председателя
Синедриона, первосвященника Каиафу.

Примерно через полчаса под жгучим уже солнцем у балкона стояли
прокуратор и Каиафа. В саду было тихо, но вдали ворчало, как в прибое, море
и доносило изредка к балкону слабенькие выкрики продавцов воды, - верный
знак, что ершалаимская толпа тысяч в пять собралась у лифостротона, ожидая с
любопытством приговора.
Пилат начал с того, что вежливо пригласил Каиафу войти во дворец.
Каиафа извинился и отказался, сославшись на то, что закон ему не
позволяет накануне праздника.
- Я утвердил приговор мудрого Синедриона, - заговорил Пилат
по-гречески, - итак, первосвященник, четверо приговорены к смертной казни.
Двое числятся за мной, и о них здесь речь идти не будет. Но двое - за
Синедрионом - Варраван Иисус, приговоренный за попытку возмущения в
Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй - Га-Ноцри Ешуа,
или Иисус. Завтра праздник Пасхи. Согласно закону, одного из двух
преступников нужно будет выпустить на свободу в честь праздника. Укажи же
мне, первосвященник, кого из двух преступников желает освободить Синедрион -
Варравана Иисуса или Га-Ноцри Иисуса? Прибавлю к этому, что я, как
представитель римской власти, ходатайствую о выпуске Га-Ноцри. Он -
сумасшедший, а особенно дурных последствий его проповедь не имела. Храм
оцеплен легионерами и охраняется, ершалаимские зеваки и врали, - вяло и
скучным голосом говорил Пилат, - ходившие за Га-Ноцри, разогнаны, Га-Ноцри
можно выслать из Ершалайма; между тем в лице Варравана мы имеем дело с очень
опасным человеком; не говоря уже о том, что он убийца, но взяли его с бою и
в то время, когда он призывал к прямому бунту против римской власти. Итак?
Чернобородый Каиафа ответил прокуратору:
- Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Варравана.
- Даже после моего ходатайства, - спросил Пилат и, чтобы прочистить
горло, глотнул слюну, - повтори, первосвященник.
- Даже после твоего ходатайства прошу за Варравана, - твердо повторил
Каиафа.
- Подумай, первосвященник, прежде чем в третий раз ответить, - глухо
сказал Пилат.
- В третий раз прошу за Варравана......................................
...невиновного бродячего философа! Темным изуверам от него - беда! Вы
предпочитаете иметь дело с разбойником! Но, Каиафа, дешево ты не купишь
Га-Ноцри, это уж я тебе говорю! Увидишь ты легионы в Ершалаиме, услышишь ты
плачь!
- Знаю, знаю, Пилат, - сказал тихо Каиафа, - ты ненавидишь народ
иудейский и много зла ему еще причинишь, но вовсе ты его не погубишь!
Наступило молчание.
- О, род преступный! О, темный род! - вдруг негромко воскликнул Пилат,
покривив рот и качая головою.
Каиафа побледнел и сказал, причем губы его тряслись:
- Если ты, игемон, еще что-нибудь оскорбительное скажешь, уйду и не
выйду с тобой на лифостротон!
Пилат поднял голову, увидел, что раскаленный шар как раз над головой и
тень Каиафы съежилась у него под ногами, сказал спокойным голосом:
- Полдень - пора на лифостротон.
Через несколько минут на каменный громадный помост поднялся прокуратор
Иудеи, следом за ним первосвященник Каиафа и охрана Пилата.
Многотысячная толпа взревела, и тотчас цепи легионеров подались вперед
и оттеснили ее. Она взревела еще сильнее, и до Пилата донеслись отдельные
слова, обрывки хохота, вопли придавленных, свист.
Сжигаемый солнцем, прокуратор поднял правую руку, и шум словно сдунуло
с толпы. Тогда Пилат набрал воздуху и крикнул, и голос, сорванный военными
командами, понесло над толпой:
- Именем императора!
В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули,
поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.
- Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление
против кесаря!
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза.
Зеленым огнем загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:
- Вот он, этот бродяга и тать!
Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и
заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит,
взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:
- И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнен! Опять Пилат дал толпе
выдохнуть вой и опять послал слова:
- Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!
Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:
- Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу
Вар-Раввану...
"Вот их поставили рядом", - подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и
слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:
- ...осужденному за призыв к мятежу, кесарь-император в честь вашего
праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил
жизнь!
Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на
лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана
висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе,
показав свой, с выбитыми передними зубами, рот.
И уже не просто ревом, а радостным стоном, визгом встретила толпа
вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками
хлеба, бронзовыми деньгами.
Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.
И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:
- Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!
И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван,
оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и
был поглощен воющей толпой.
Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни
на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища
взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.
Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был
серьезен так же, как и все кругом.
Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от
лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа
услышал, как каркнула чья-то картавая команда.
Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему
глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он
шел.
Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и
Ешуа двинулся с лифостротона.
И был полдень...
Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле
постели было пусто.

    ДЯДЯ И БУФЕТЧИК



Часов около 11-ти вечера, когда погиб Берлиоз, в городе Киеве на
Институтской улице дядей Берлиоза гражданином Латунским была получена такого
содержания телеграмма:
"Мне Берлиозу отрезало трамваем голову Приезжайте хоронить".
Латунский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. Как
всякий умница он держался правила - никогда ничему не удивляться.
Ввиду того, что Берлиоз не пил, всякая возможность глупой и дерзкой
шутки исключалась. Берлиоз был приличным человеком и очень хорошо относился
к своим родным. Но, как бы хорошо он ни относился, сам о собственной смерти
телеграмму дать он не мог. Оставалось одно объяснение: телеграф. Латунский
мысленно выбросил слово "мне", которое попало в телеграмму вследствие
неряшливости телеграфных служащих, после чего она приобрела ясный и
трагический смысл.
Горе гражданки Латунской, урожденной Берлиоз, было весьма велико, но
лишь только первые приступы его прошли и Латунские примирились с мыслью, что
племянник Миша погиб, житейские соображения овладели мужем и женой.
Решено было Максиму Максимовичу ехать. Латунские являлись единственными
наследниками Берлиоза. Во-первых, нужно было Мишу похоронить, или, по
крайней мере, принять участие в похоронах. Второе: вещи.
Но самое главное заключалось в квартире. Дразнящая мысль о том, что,
чем черт не шутит, вдруг удастся занять в качестве ближайших родственников
освободившуюся квартиру, положительно захлестнула Латунского. Он понимал,
как умный и опытный человек, что это чрезвычайно трудно, но житейская
мудрость подсказывала, что с энергией и настойчивостью удавались иногда вещи
и потруднее.
На следующий же день, 23-го, Латунский сел в мягкий вагон скорого
поезда и утром 24-го уже был у ворот громадного дома э 10 по Садовой улице.
Пройдя по омытой вчерашней грозой асфальтовой площади двора, Латунский
подошел к двери, на которой была надпись "Правление", и, открыв ее, очутился
в не проветриваемом никогда и замызганном помещении.
За деревянным столом сидел человек, как показалось Латунскому,
чрезвычайно встревоженный.
- Председателя можно видеть? - осведомился Латунский.
Этот простой вопрос почему-то еще более расстроил тоскливого человека.
Кося отчаянно глазами, он пробурчал что-то, как с трудом можно было понять,
что-то о том, что председателя нету.
- А он на квартире?
Но человек пробурчал что-то, выходило, что и на квартире председателя
нету.
- Когда придет?
Человек вообще ничего не сказал, а поглядел в окно.
- Ага, - сказал умный Латунский и попросил секретаря.
Человек побагровел от напряжения и сказал, что и секретаря нету тоже,
что неизвестно когда придет и что он болен.
- А кто же, есть из правления? - спросил Латунский.
- Ну я, - неохотно ответил человек, почему-то с испугом глядя на
чемодан Латунского, - а вам что, гражданин?
- А вы кто же будете в правлении?
- Казначей Печкин, - бледнея, ответил человек.
- Видите ли, товарищ, - заговорил Латунский, - ваше правление дало мне
телеграмму по поводу смерти моего племянника Берлиоза.
- Ничего не знаю. Не в курсе я, товарищ, - изумляя Латунского своим
испугом, ответил Печкин и даже зажмурился, чтобы не видеть телеграммы,
которую Латунский вынул из кармана.
- Я, товарищ, являюсь наследником покойного писателя, - внушительно
заговорил Латунский, вынимая и вторую киевского происхождения бумагу.
- Не в курсе я, - чуть не со слезами сказал странный казначей, вдруг
охнул, стал белее стены в правлении и встал с места.
Тут же в правление вошел человек в кепке, в сапогах, с пронзительными,
как показалось Латунскому, глазами.
- Казначей Печкин? - интимно спросил он, наклоняясь к Печкину.
- Я, товарищ, - чуть слышно шепнул Печкин.
- Я из милиции, - негромко сказал вошедший, - пойдемте со мной. Тут
расписаться надо будет, дело плевое. На минутку.
Печкин почему-то застегнул толстовку, потом ее расстегнул и пошел
беспрекословно за вошедшим, более не интересуясь Латунским, и оба исчезли.
Умный Латунский понял, что в правлении ему больше делать нечего,
подумал: "Эге-ге!" - и отправился на квартиру Берлиоза.
Он позвонил, для приличия вздохнув, и ему тотчас открыли. Однако
первое, что удивило дядю Берлиоза, это было то обстоятельство, что ему
открыл неизвестно кто: в полутемной передней никого не было, кроме
здоровеннейших размеров кота черного цвета. Латунский огляделся, покашлял.
Впрочем, дверь из кабинета открылась, и из нее вышел некто в треснувшем
пенсне. Без всяких предисловий вышедший вынул из кармана носовой платок,
приложил его к носу и заплакал. Дядя Берлиоза удивился.
- Латунский, - сказал он.
- Как же, как же! - тенором заныл вышедший Коровьев, я сразу догадался.
- Я получил телеграмму, - заговорил дядя Берлиоза.
- Как же, как же, - повторил Коровьев и вдруг затрясся от слез, -
горе-то, а? Ведь это что же такое делается, а?
- Он скончался? - спросил Латунский, серьезнейшим образом удивляясь
рыданиям Коровьева.
- Начисто, - прерывающимся от слез голосом ответил Коровьев, - верите,
раз! - голова прочь! Потом правая нога - хрусть - пополам! Левая нога -
пополам! Вот до чего эти трамваи доводят.
И тут Коровьев отмочил такую штуку: не будучи в силах совладать с
собой, уткнулся носом в стену и затрясся, видимо будучи не в силах держаться
на ногах от рыданий.
"Однако какие друзья бывают в Москве!" - подумал дядя Берлиоза.
- Простите, вы были другом покойного Миши? - спросил он, чувствуя, что
и у него начинает щипать в горле.
Но Коровьев так разрыдался, что ничего нельзя было понять, кроме
повторяющихся слов "хрусть и пополам!".
Наконец Коровьев вымолвил с большим трудом:
- Нет, не могу, пойду приму валерианки, - и, повернув совершенно
заплаканное лицо к Латунскому, добавил:
- Вот они, трамваи.
- Я извиняюсь, вы дали мне телеграмму? - осведомился Латунский,
догадываясь, кто бы мог быть этот рыдающий человек.
- Он, - сказал Коровьев и указал пальцем на кота. Латунский вытаращил
глаза.
- Не в силах, - продолжал Коровьев, - как вспомню!.. Нет, я пойду, лягу
в постель. А уж он сам вам все расскажет.
И тут Коровьев исчез из передней.
Латунский, окоченев, глядел то на дверь, за которой он скрылся, то на
кота. Тут этот самый кот шевельнулся на стуле, раскрыл пасть и сказал:
- Ну, я дал телеграмму. Дальше что?
У Латунского отнялись и руки и ноги, в голове закружилось, он уронил
чемодан и сел на стул напротив кота.
- Я, кажется, русским языком разговариваю? - сказал кот сурово, -
спрашиваю: дальше что?
Что дальше - он не добился, Латунский не дал никакого ответа.
- Удостоверение, - сказал кот.
Ничего не помня, ничего не соображая, не спуская глаз с горящих в
полутьме зрачков, Латунский вынул паспорт и мертвой рукой протянул его коту.
Кот, не слезая со стула, протянул пухлую лапу к подзеркальному столику,
взял с него большие очки в роговой оправе, надел их на морду, от чего
сделался еще внушительнее, чем был, и вооружился паспортом Латунского.
"Упаду в обморок", - подумал Латунский. И расслышал, что где-то
сдавленно рыдает Коровьев.
- Каким отделением милиции выдан? - спросил кот, сморщившись и
всматриваясь в страницу. Ответа не последовало.
- Двенадцатым, - сам себе сказал кот, водя пальцем по паспорту, который
он держал кверху ногами, - ну да, конечно, конечно, двенадцатым. Известное
отделение! Там кому попало выдают. Ну да ладно, доберутся когда-нибудь и до
них. Попался б ты мне, выдал бы я тебе паспорт!
Кот рассердился и паспорт швырнул на пол.
- Похороны отменяются, - добавил он. И крикнул:
- Фиелло!
В передней появился маленького роста, хромой и весь в бубенчиках.
Латунский задохнулся от страху. Он был белее белого. Одной рукой он держался
за сердце.
- Латунский, - сказал кот, - понятно? Молчание.
- Поезжай немедленно в Киев, - сквозь зубы сказал кот, - и сиди там
тише воды, ниже травы. И ни о каких квартирах не мечтай. Понятно?
- Понятно, - ответил тихо Латунский.
- Фиелло, проводи, - заключил кот и вышел из передней.
Латунский качнулся на стуле, потом вскочил.
Тот, который в бубенчиках, был рыжий, кривоглазый, косоротый, с
торчащими изо рта клыками. Росту он был маленького, доходил только до плеча
Латунскому. Но действовал энергично, складно, уверенно, организованно.
Прежде всего, он открыл дверь на лестницу, затем взял чемодан Латунского и
вышел с ним на площадку. Латунский в это время стоял, прислонившись к стене.
Рыжий, позвякивая бубенчиками, без всякого ключа открыл на площадке
чемодан и прежде всего вынул из него громадную вареную курицу, завернутую в
украинскую газету, и положил ее на площадку. Затем вынул две пары кальсон,
рубашку, бритвенный ремень, какую-то книжку и простыню. Все это бросил в
пролет лестницы. Туда же бросил и чемодан, и слышно было, как он грохнулся
внизу. Затем вернулся в переднюю, взял под руку очень ослабевшего Латунского
и вывел его на площадку. На площадке надел на него шляпу. А Латунский держал
себя в это время как деревянный. Повернул Латунского лицом к ступенькам
лестницы, взял курицу за ноги и ударил ею Латунского по шее с такой силой,
что туловище отлетело, а ноги остались в руках. И Латунский полетел лицом
вниз по лестнице. Долетев до поворота, он ногой попал в стекло, выбил его,
сел на лестнице, просидел около минуты, затем поднялся и один марш проделал
на ногах, но держась за перила. Потом опять решил посидеть. Наверху
захлопнулась дверь, а снизу послышались тихие шажки. Какой-то малюсенький
человек с очень печальным лицом остановился возле Латунского. Горько глядя
на сидящего, он осведомился:
- Где квартира покойного Берлиоза?
- Выше, - сказал Латунский.
- Покорнейше вас благодарю, гражданин, - ответил печальный человечек, и
тут они разошлись.
Человечек побрел вверх, а Латунский, крадучись и оглядываясь на
человечка, - вниз.
Возникает важнейший и неизбежный вопрос: как же так Латунский без
всякого протеста вынес насилие над собою со стороны рыжего, изгнание из
квартиры и порчу вещей и издевательство над чемоданом?
Быть может, он собирался немедленно отправиться куда следует и
жаловаться на обитателей квартиры э 50?
Нет. Ни в каком случае.
Латунский цеплялся за перила, вздрагивая на каждом шагу, двигался книзу
и шептал такие слова:
- Понятно... все понятно... вот так штука! Не поверил бы, если бы
своими глазами не видел, не слышал!
Твердое намерение дяди Берлиоза заключалось в том, чтобы не медля ни
минуты броситься в поезд, покинуть Москву и бежать в благословенный Киев.
Но манящая мысль еще раз проверить все га том кисло-сладком человечке,
который, судя по затихшему звуку шагов, уже добрался до цели путешествия,
была слишком сильна.
Человечек не принадлежал к той компании, которая населяла квартиру
покойного Миши. Иначе он не стал бы осведомляться о номере. Он шел прямо в
лапы той компании, что засела в пятидесятом номере, а из кого состояла она,
Латунский ничуть не сомневался. Репутация умницы была им заслужена недаром -
он первый догадался о том, кто поселился в Мишиной квартире.
Дверь наверху открыли и закрыли. "Он вошел!" - подумал Латунский и
двинулся вниз. Сердце его забилось сильно. Вот покинутая швейцарская под
лестницей, в ней никого нет. Но прежде всего Латунский оглянулся, ища
чемодан и другие вещи. Ни чемодана, ни белья на полу внизу не было. Вне
всяких сомнений, их украли, пока Латунский спускался. Он сам подивился тому,
как мало это его расстроило. Латунский шмыгнул в швейцарскую и засел за
грязным разбитым стеклом.
Прошло, минут десять томительного ожидания, и Латунскому показалось,
что их гораздо более прошло. За это время только один человек пробежал по
лестнице, насвистывая знаменитую песню "гоп со смыком", и, судя по шуму,
скрылся во втором этаже.
Наконец там наверху хлопнула дверь. Сердце киевлянина прыгнуло. Он
съежился и выставил один глаз в дыру. Но преждевременно. Шажки явно
крохотного человечка послышались, затем на лестнице же стихли. Хлопнула
дверь пониже, в третьем этаже, донесся женский голос. Латунский вместо глаза
выставил ухо, но мало что разобрал... Чему-то засмеялась женщина, послышался
голос человечка. Кажется, он произнес: "Оставь Христа ради..." Опять смех.
Вот женщина прошла и вышла.
Латунский видел ее кокетливый зад, платок на голове, в руках клеенчатую
зеленую сумку, в которой носят помидоры из кооператива. Исчезла. А человечек
за ней не пошел, шаги его вверх ушли. В тишине приноровившийся Латунский
ясно разобрал, что он звонит вновь в квартиру. Дверь. Женский голос. Опять
дверь. Вниз идет. Остановился. Вдруг ее крик. Топот. "Вниз побежал". В дыре
глаз. Глаз этот округлился. Человечек, топоча подковами, как сумасшедший, с
лестницы кинулся в дверь, при этом крестился, и пропал.
Проверка Латунским была сделана. Не думая больше ни о чем, кроме того,
чтобы не опоздать к киевскому поезду, легким шагом он вышел из дверей во
двор и оттуда на Садовую.
Дело же с человечком произошло так. Человечек назывался Алексей Лукич
Барский и был заведующим буфетом театра "Кабаре".
Вздыхая тяжко, Алексей Лукич позвонил. Ему открыли немедленно, причем
прежде всего почтенный буфетчик попятился и рот раскрыл, не зная, входить ли
ему или нет. Дело в том, что открыла ему дверь девица совершенно голая. В
растрепанных буйных светлых волосах девицы была воткнута гребенка, на шее
виднелся громадный багровый шрам, на ногах были золотые туфли. Сложением
девица отличалась безукоризненным.
- Ну что ж, входите, что ль! - сказала девица, уставив на буфетчика
зеленые распутные глаза, и посторонилась.
Буфетчик закрыл глаза и шагнул в переднюю, причем шляпу снял. Тут же в
передней зазвенел телефон. Голая, поставив одну ногу на стул, сняла трубку,
сказала "алло". Буфетчик не знал, куда девать глаза, переминался с ноги на
ногу, подумал: "Тьфу, пакость какая!" - и стал смотреть в сторону.
Вся передняя, как он в смятении, блуждая глазом, успел заметить,
загромождена была необычными предметами и одеянием.
На том стуле, на котором стояла нога девицы, наброшен был траурный
плащ, подбитый огненно-красной материей. На подзеркальном столе лежала
громадная шпага с золотой рукоятью, на вешалке висели береты с перьями.
- Да, - говорила обнаженная девица в телефон, - господин Воланд не
будет сегодня выступать. Он не совсем здоров. До приятного свидания.
Тут она повесила трубку и обратилась к бедному буфетчику:
- Чем могу служить?
"Что же это такое они в квартирке устраивают?" - помыслил буфетчик и
ответил, заикаясь:
- Мне необходимо видеть господина артиста Азазелло.
Девушка подняла брови.
- Так-таки его самого?
- Его, - ответил буфетчик.
- Спрошу, - сказала девица, - погодите, - и, приоткрыв дверь,
почтительно сказала:
- Мессир, к вам пришел маленький человек.
- Пусть войдет, - отозвался тяжелый бас за дверями.
Девица тут куда-то исчезла, а буфетчик шагнул и оказался в гостиной.
Окинув ее взглядом, он на время даже о червонцах забыл. Сквозь итальянские
цветные стекла без вести пропавшей ювелирши Де-Фужере лился якобы церковный,
мягкий вечерний свет.
Это первое. Второе - буфетчик ощутил, что в громадной комнате пахнет
ладаном, так что у него явилась мысль, что по Берлиозу служили церковную
панихиду, каковую он тут же отринул как мысль дикую. К запаху ладана
примешивался ряд других запахов. Пахло отчетливо жженой серой и, кроме того,
жареной бараниной. Последний запах объяснялся просто. Потрясенный буфетчик
увидел громаднейший старинный камин с низенькой решеткой. В камине тлели
угли, а некий сидящий спиной и на корточках поворачивал над огнем шпагу с
нанизанными на нее кусками...
- Нет, нет, - перебил он гостя, - ни слова больше! Ни в каком случае я
в рот ничего не возьму в вашем буфете! Я, любезнейший, проходил мимо вашего
буфета и до сих пор забыть не могу ни вашей осетрины, ни брынзы. Драгоценный
мой! Брынза не бывает зеленого цвета! Да, а чай! Ведь это же помои! Я своими
глазами видел, как какая-то неопрятная девица подливала в ваш громадный
самовар сырую воду, а чай меж тем продолжали разливать. Нет, милейший, это
невозможно!
- Я извиняюсь, - заговорил ошеломленный буфетчик, - я совсем не по
этому делу! Осетрина тут ни при чем!
- Как же ни при чем, когда она тухлая! Да, но по какому же делу вы
можете прийти ко мне, дружок? Из лиц, близких вам по профессии, я был знаком
только с маркитанткой, и то мало. Впрочем, я рад. Фиелло! Стул господину
заведующему буфетом.
Тот, который жарил баранину, повернулся, причем ужаснул буфетчика
своими клыками, выложил баранину на блюдо и ловко подал буфетчику низенькую
скамеечку. Других никаких сидений в комнате не было. Буфетчик молвил
"покорнейше благодарю...", опустился на скамеечку. Скамеечка тотчас под
буфетчиком развалилась, и он, охнув, треснулся задом об пол. Падая, он
подшиб ногой вторую низенькую скамейку и с нее опрокинул себе на штаны
полную чашу красного вина. Фиелло засуетился, хозяин воскликнул:
- Ай! Не ушиблись ли вы?
Фиелло бросил обломки в огонь, подставил откуда-то взявшуюся вторую
скамейку. Буфетчик отказался от вежливого предложения хозяина снять штаны и
высушить их у камина и, чувствуя себя невыносимо неудобно в мокром, сел с
опаской.
- Я люблю сидеть низко, - заговорил хозяин, - с низкого не так опасно
падать, а мебель теперь такая непрочная. Да, так вы говорите "осетрина"?
Голубчик, продукт должен быть свежий. Да вот, кстати, неугодно ли, - прошу
вас...
Тут в багровом свете, заходившем по комнате от весело разгоревшихся
обломков, засверкала перед буфетчиком шпага, Фиелло выложил на тарелку
шипящие куски.
- Покорнейше...
- Нет, нет, отведайте, - повелительно сказал хозяин и сам отправил в
рот кусок, - Фиелло, лимону.
Буфетчик из вежливости положил кусок в рот и понял, что жует что-то