— Хозяин… А, хозяин, пошли пописаем… До ветру пойдем?
   Почему-то Богдан счел за лучшее сообщить о своих намерениях. Хозяин не отреагировал, и Секацкий тихо надел сапоги, нащупал за правым голенищем нож. На улице — прохладный ветер, чуть меньше тишины и чуть меньше темноты, чем в избе. Светили звезды, угадывались забор, крыша соседней избы, кроны деревьев. Во всей деревне не светилось ни одно окно. Деревня лежала тихая, освещаемая только звездами и серпиком луны, как затаилась.
   Секацкий сделал два шага, не больше, и почувствовал вдруг, что здесь, на улице, опасно. Кто-то стоял за углом дома и ждал. Секацкий не мог сказать, чего ему нужно и даже как он выглядит, но совершенно точно знал, что за углом кто-то стоит, живой и сильный, и что он явился не с добром. Перехватив рукоятку ножа, Секацкий сделал несколько осторожных шагов. Он еще не был уверен, что ему нужно сцепиться с этим, за углом, и громко окликнул:
   — Ну, чего стоишь? Я вот сейчас…
   Он еще понятия не имел, что он сделает сейчас этому, за углом, и вообще в его ли силах что-то сделать, как вдруг чувство опасности исчезло. Никто не стоял за углом, никто не поджидал в темноте Богдана. Он не знал, куда делся этот ожидающий, но был уверен — его больше нет. На всякий случай Богдан заглянул за угол — там не было никого. Чтобы посмотреть, нет ли следов, было все-таки слишком темно. И ветрено — спичка гасла почти моментально, Богдан не успевал рассмотреть землю.
   Ну что, надо идти досыпать? Хозяин по-прежнему ворчал, поскуливал, скребся за печкой. А вот на ближней к выходу лавке что-то неуловимо изменилось. Секацкий не мог бы сказать, в чем состоит перемена, но обостренным чутьем чуял, знал — здесь сейчас не так, как было несколько минут назад, когда он только выходил. За то время, пока он выкурил папиросу, что-то в избе произошло. Взяв нож в зубы, лезвием наружу, Богдан чиркнул спичкой. В застойном воздухе избы огонек горел достаточно, чтобы Богдан Васильевич рассмотрел и на всю жизнь запомнил: на лавке, вытянувшись, как человек, спала огромная медведица. Возле ее левого бока свернулись клубочком два маленьких пушистых медвежонка.
   Богдану Васильевичу и самому было странно вспоминать это, но паники он не испытал: наверное, и до того слишком много было в этой деревне чудес и всяких странных происшествий. Спокойно: мало ножа, надо немедленно взять карабин. Он решил: взял оружие, сказал вполголоса:
   — Карабин армейского образца… Насквозь пробивает бревно, бьет на четыреста метров. Хорошая штука, полезная.
   За печкой замолчали, и Секацкий повторил все это еще раз, так же негромко, разборчиво, и добавил, что против медведя такой карабин — самое первое дело.
   За печкой опять завозились, потом мужик тихо прошел к двери, вышел. А Секацкий так и сел спиной к стене, держа карабин на коленях. Он то задремывал, опуская голову на карабин, то вспоминал, кто лежит на лавке в трех метрах от него, резко вскидывался, поводя стволом. Так и сидел, пока предметы не стали чуть виднее (хозяин так и не пришел).
   Тогда Богдан тихо-тихо поднялся, надел на плечи рюкзак. Не очень просто идти тихо-тихо, чтоб не шелохнулась половица, неся на плечах полтлора пуда образцов плюс всякую необходимую мелочь. Но надо было идти, и Секацкий скользил, будто тень, держа в левой руке сапоги, в правой, наготове, карабин. Что это?! Серело, и не нужно было спички, чтобы различить: на лавке лежала женщина. Да, огромная, да, неуклюжая, но это была женщина в дневном цветастом сарафане, в котором проходила и весь вечер. И дети в белых рубашонках: один свернулся клубочком, другой разбросался справа от маминого бока. Почему-то от этого нового превращения Секацкий особенно напрягся— так, что мгновенно весь вспотел.
   Над лесом еще мерцали звезды. Секацкий знал: если они так мерцают, скоро начнут одна за другой гаснуть. И было уже так серо, что можно было различать предметы, сельскую улицу, заборы. Уже на улице — чтобы ничто не могло внезапно ринуться из двери! — Секацкий надел сапоги, поправил поудобнее рюкзак и вчистил за околицу деревни. И как вчистил! Вот он, ручей, вот она, тропка вдоль ручья. Пробирает озноб, как часто после бессонной ночи, ранним, холодным утром Восточной Сибири. От кромки леса, проверив кусты, не выпуская из рук карабина, Секацкий обернулся к деревне. Серые дома лежали мирно, угрюмо, как обычно посеревшие от дождей дома деревенских жителей Сибири. Не светились огоньки, не поднимался нигде дымок. Где-то там его хозяин, не назвавший своего имени, где-то его славный гость, стоящий ночью за углом! Может быть, они как раз для того и рассказали про дорогу, чтобы засесть на ней в засаду?!
   Двадцать километров по тропинке Богдан Васильевич шел весь день, а задолго до темноты проломился в самую чащу леса, в бездорожье, в зудящий комарами кустарник. Шел так, чтобы найти его не было никакой возможности, и лег спать, не разжигая костра, поужинав сырым тетеревом — тем самым, принесенным еще с перевала. А с первым же светом назавтра вышел на тропу, через несколько километров шел уже по просеке, где далеко видно в обе стороны, где идти было совсем уже легко. И не прошло двух дней, как просека привела к дороге, дорога — к деревне, самой настоящей деревне. С мычанием скота, лаем собак и любопытными людьми. И все, и путешествие закончилось, потому что до Красноярска Богдан Васильевич Секацкий ехал уже на полуторке.
   В те времена была традиция: прибыв в управление, геолог сдает полевые документы, карту, оружие, компас. А потом он может делать три дня все, что только захочет. Никто не спрашивает, где он, куда девался, никто не требует предстать перед лицом начальства. Геолог отдыхает три дня, как и где ему вздумается, а уже на четвертый день он является, чисто выбритый и приличный, чтобы отчитываться за сделанную работу, за потраченные средства, вести умные разговоры с коллегами и планировать дальнейшую работу.
   Следы этого обычая сохранялись еще в 1970-е годы — по крайней мере, в некоторых партиях. Своими глазами я видел… да что там видел! Своими руками я разливал водку, пил ее, когда геологи гуляли свои законные три дня. А нашел я геологов… по звукам ружейной пальбы. Оказалось, за околицей деревни геологи сноровисто вырыли шурф, засели в нем, а на деревьях метрах в тридцати развесили то, что накупили в магазине: сковородки и кастрюли. Геологи сидели в шурфе, пили купленное в другом магазине и сажали из ружей крупного калибра по привязанным за ниточки кастрюлям. При попадании разорванный металл с воем разлетался в разные стороны, а геологи дико хохотали и починали новую бутылку. И мы почали несколько бутылок, расстреляли до десятка кастрюлек и сковород, а потом… нет, я не буду писать, куда мы пошли потом и что делали! Вы еще маленькие и вообще редактор не пропустит.
   Но это еще что! Это уже вырождение жанра, последние прости-прощай древних геологических законов времен Великой экспедиции 1920-х — 1950-х годов! Вот в 1960-е годы геологи устроили дуэль… Самую настоящую дуэль, и один из них всадил другому пулю из маузера в задницу. Почему именно туда — не знаю и вообще никто не знает, потому что геологи не помнили ни из-за чего была дуэль, ни обстоятельств самой дуэли. Они помнили только, что решили стреляться, и помнили, как стояли над орущим товарищем, у которого струёй хлестала кровь из зада.
   Конечно же, в 1939 году Секацкий тоже вполне мог уйти в трехдневный запой, и никто бы слова не сказал. Но он пил только первый день, а потом сразу же пошел к особистам. Секацкий клялся и божился, что это был первый и последний случай в его жизни, когда он обратился к особистам и написал им подробный донос. Донос, конечно, странный: на медведей-оборотней, как-никак! Но Секацкий был совсем не глуп, и как раз об оборотнях там у него не было ни слова! Писал он только о двух вещах: что в деревне, показанной на карте брошенной, на самом деле живут люди; и что люди эти какие-то странные: живут без домашней живности, в разговоры не вступают и даже имен не называют.
   — Ясное дело, не называют! — проницательно ухмылялись энкавэдэшники. — Небось ребята опытные, инструкции получали!
   — Так это что, белогвардейцы?! — пугался, по-бабьи хватался за щеки Секацкий.
   — Белогвардейцы, белоэмигранты! А ты думал, кто это к нам проникает?!
   — Из Харбина пришли…— подхватывал другой, а, первый показывал глазами на Богдана Васильевича — мол, не при нем! Не раскрывай государственной тайны!
   Но как бы ни веселился Секацкий от общения с энкавэдэшниками, какие бы глупости они ни несли, а добился Богдан Васильевич главного — рейда доблестных органов на эту поганую деревню. Не для того, чтобы отомстить! То есть умыть кровью тех, кто пытался сожрать его ночью, Секацкий бы не отказался. Но главным было все же любопытство — кто же они все-таки такие, обитатели этой деревни?! И добился: на две недели Секацкий был направлен в распоряжение энкавэдэшников для вершения своего патриотического долга.
   Ехали двумя машинами, и Секацкий умилялся комфорту, скорости, количеству и качеству еды и напитков. Хотя геологов как будто тоже баловали, сравнить их обеспеченность с обеспеченностью энкавэдэшников было невозможно. Ехали весело — пятнадцать здоровенных лбов, с оружием, против нескольких жалких шпионов!
   — Смерть шпионам! — орали пьяные энкавэдэшники на остановках, шмаляя из ТТ по стволам осин и березок.
   По дороге добрались до просеки. Ладно, и по просеке можно ехать, если не жалеть автомобиля. А зачем его жалеть, если государство даст нам новый?! Вперед, товарищи, воюем по-сталински, вперед! По тропинке пришлось идти на своих двоих, но что такое двадцать пять километров, если дорога известна, а впереди коварный враг?!
   Да, враг был очень коварным, и самая его коварная штука состояла как раз в том, что никуда не привела эта тропинка. То есть привела, но не в деревню привела, а в болото. Так вот и становилась тропинка все слабее, все нехоженей, вот уже и постепенно заглохла в болотине. То есть было все, что он рассказывал, — все изгибы дороги, все приметы лесного пути. Но только вот деревни не было — ни населенной, ни заброшенной, никакой. Получалось, что и карта врала — по ней должна быть ненаселенная деревня, а ее-то и в помине нет!
   Секацкий покрывался холодным потом — вот вернутся, и посадят его на табуретку посреди комнаты те самые, с которыми сейчас он хлещет водку, и спросят его так задушевно: расскажи-ка нам, мил человек, зачем сочинил про ту деревню, ввел в заблуждение доблестные внутренние органы? А что? И не таких спрашивали, и не по таким еще поводам, и очень даже часто бывало, что геолог оказывался вдруг то агентом НТС, утаившим от революционного народа необходимое ему месторождение, то оказывалось, что он вообще недостаточно любит товарища Сталина и стал работать на вражеские разведки и эмигрантские подрывные центры, за что обещаны ему поместья и графский титул, когда враги Советской власти восстановят неограниченную монархию…
   Но зря, зря дергался Секацкий, без причины; случай был совсем не тот, а энкавэдэшники сами пребывали в полном смятении духа. Потому что знали они точно — есть деревня! Была населенная до 1933 года, а потом население деревни вывезли «в район» за уклонение от коллективизации, и стала деревня ненаселенная. Но вроде бы сама-то деревня, дома и коровники, должны остаться! Не может быть, чтобы ее не было, деревни! А ее вот как раз и не было, и Секацкий был не виноват. Потом даже на самолете сделали спецвылет над деревней и тоже ее не нашли — внизу болото и болото, безо всяких признаков деревни.
   Секацкого потом еще много раз допрашивали, дергали по самым разным поводам, и у него сложилось впечатление, что хотят его поймать на противоречиях. Вдруг он через месяц, в ноябре, уже забудет, как врал в октябре, и можно будет его замести. Но, может быть, Секацкий уж очень боялся и видел в действиях энкавэдэшников то, чего они и не думали затевать.
   И только один раз Секацкий чуть не попался: когда пожилой, умный следователь Порфирьев долго пил с Секацким чай, почти весь вечер, а потом задушевно так сказал:
   — Ну, а теперь давай-ка все рассказывай, все, что в этой деревне было на самом деле!
   И такой он был свойский, мягкий, уютный за чайком, так они хорошо говорили, что Секацкий чуть было не рассказал про людей-медведей. Трудно сказать, чем бы это обернулось для Секацкого, но он все-таки вовремя вспомнил, с кем разговаривает, какой на дворе стоит год и что нечего нести всякую клерикальную и мистическую чепуху, развращать революционный народ сказками про то, чего не бывает на свете.
   И, сделав дурацкую рожу, Секацкий развел руками:
   — Да все я рассказал уже, Порфирьев!
   И Порфирьев мягко усмехнулся, не стал нажимать… Но Секацкий видел — не поверил. И уже после войны, в конце пятидесятых, когда Порфирьев давно был на пенсии и уже плохо ходил, Секацкий — уже доктором наук, лауреатом всяких премий, как-то сидел с ним на лавочке, вспоминал минувшие дни. И Порфирьев, распадавшийся физически, но сохранивший полнейшую трезвость ума, спокойно воспринявший и XX съезд, и доклад Хрущева; Порфирьев, которому оставалось прожить считанные месяцы, задумчиво сказал тогда Секацкому:
   — Дорого бы я дал, чтобы знать — с чем вы все-таки тогда столкнулись, в той деревне…
   И вновь Секацкий не решился, повторил свою версию двадцатилетней давности. Порфирьев рисовал тросточкой в пыли узоры, не поднимая лица, усмехался…
   — А вот теперь скажи, Андрюша, нормальный я?
   — Нормальный… Да, вы вполне нормальный, это совершенно точно!
   — А коли я вполне нормальный, что это было со мной? Что думаешь?
   И я честно ответил:
   — Не знаю… Не знаю, но я верю, что все это и правда было.
   Мы сидели вдвоем в здании Научно-исследовательского института геологии и минерального сырья, пили водку, а за окном свистела вьюга. Скреблись мыши за огромными шкапами, колотился ветер в окно, дышал паром цветочный чай в кружках, и жгучие глотки водки оказывали какое-то особенное воздействие в этот поздний час, в историческом почти что здании.
   Тогда я, помолчав, добавил:
   — Скажите, Богдан Васильевич, а вы никому, кроме меня, эту историю не рассказывали?
   Вот на этот вопрос Секацкий мне и не ответил, а я на ответе и не настаивал. И до сих пор не знаю — есть ли еще, кроме меня, слышавшие эту давнюю и непонятную историю.

Глава 22
ЧЕРЕЗ ПУРГУ

   Паула занимала высокое и почетное положение в местном обществе — она была содержательницей дома свиданий, и молодые, незамужние девицы находились на ее попечении.
Дж. Даррелл

   Это произошло в 1987 году, когда моя экспедиция вела раскопки поселения Косоголь, — это на западе Красноярского края. По мнению академика А.И. Мартынова, в скифское время тут находилась столица небольшого княжества. Скифов, обитавших на крайнем западе скифского мира, в Причерноморье, описали греки. Живших на крайнем востоке, в пустыне Алашань, — китайцы. А скифов, обитавших в Южной Сибири, описывать было особенно некому. Купцы из Персии, Средней Азии, Центральной Азии торговали с ними, но не очень интенсивно, а уж летописцы и люди ученые вообще не знали ничего определенного об этих маленьких примитивных государствах, вырастающих из союзов племен.
   Тогда, в III веке до Рождества Христова, Косоголь, для нужд обороны зажатый между озером и рекой Сереж, состоял из нескольких десятков землянок, нескольких больших домов, наверное знати, и глинобитного дворца вождя, все больше становившегося царем. Наверное, было в городе немало юрт, но от них почти ничего не осталось, и судить о них трудно. Немного людей жило в городе? Так ведь это — самое начало; и Киев начинался с перевоза через Днепр, устроенного неким Кием, Рим — с крепостцы на Капитолийском холме, куда прятался маленький разбойничий народец, а Москва еще в XI веке была попросту деревушкой с курными избами, обитатели которых ловили рыбу и собирали грибы на месте будущих площадей, проспектов и храмов.
   А в Косоголе скифского времени было уже орошаемое земледелие— от озера отводили воду на поля. Были глинобитные, непрочные, но дворцы, и был свой город мертвых — по склонам холма, нависающего над Косоголем, поднимались курганные могильники. Чем выше по горе — тем курганы пышнее, богаче — наверное, чем богаче человек, тем выше его хоронили.
   Мы участвовали в раскопках в 1986 году, а в 1987 году сложность пребывания на Косоголе состояла в том, что академик Мартынов все никак не мог приехать, и возглавлял лагерь человек, которого я назову его кличкой — Пидорчук. Кличка возникла от того, что сей великан археологии бронзового века открыто жил в одной палатке с неким старшеклассником. Этого мальчишку с порочным, вызывающе-дерзким и неинтеллигентным лицом я тоже назову его кличкой — Мамочка. Ведь Пидорчук очень заботился о высоком положении юного любовника и требовал от студентов 3—4 курсов, чтобы они называли школьника строго по имени-отчеству и на «вы». Ну и достукался Вовка Пидорчук, получил в ответ и собственную кличку, а мальчика — Мамочка.
   Косоголь-87 запомнился мне двумя событиями. Одно из них состояло в том, что в этом лагере я 12 августа 1987 года начал писать свой первый в жизни рассказ. Пидорчук в очередной раз учудил, сделал вывод, что из реки воду пить нельзя; и поскольку вся техника сломалась, воду носить предстояло на руках за три километра, из колодца. Как?! А вот так: на носилки ставится канистра, и два человека торжественно ее несут. Ушли мы из лагеря всем коллективом, сразу по окончании работ и ужина, то есть часов в семь, вернулись часа в три ночи, с полными канистрами. Выспаться время было, потому что завтра — выходной, стояла чудесная звездопадная ночь, и никто особенно не торопился. Белела каменистая дорога, насыпанная между болотами, кричали птицы в темноте, кто-то шумно возился в озере — может быть, конечно, и русалка, но, скорее всего, это охотилась ондатра. А в серебряном сиянии луны, над молчаливыми громадами холмов стояли звезды. Одинокая звезда стояла в стороне, меж двух вершин; звездочка мягко мерцала, и у меня возникла полная уверенность, что именно эту звезду как раз и видел уже придуманный герой моего первого рассказа.
   Вернулись в лагерь и отнесли канистры с водой в палатку Пидорчука.
   — Гражданин начальник! Вот вам вода!
   — А сюда-то ее зачем?!
   — А чтоб не выпили… Подержите лучше у себя!
   После чего народ отправился спать, а я запалил свечу в хозпалатке и до первого света писал рассказ.
   А второе происшествие было такое…
   Во время обеда я ушел на берег озера, к временному домику рыбака Сереги. Кособокий рыбак-горбун ловил сетями мелкую рыбешку и охотно менял ее на вино. Я пришел с бутылкой и не только унес ведро рыбы на ужин, но еще выпил из собственной бутылки и поел превосходной ухи.
   Застрекотал мотоцикл — это приехал знакомый Сергея, Вовка… Скажу правду — на самом деле я не помню, как звали этого человека, и называю его Вовкой, просто чтобы как-то называть. Приехал он, конечно же, с водкой, с сеткой-бреднем и с желанием купить еще рыбы.
   Сергей выпил и пошел ловить, а мы его ждали на берегу. Лежа на травке, мы слушали, как ветер шуршит в камышах и как журчит вода. Небо уже было синее, высокое — предосеннее, ведь в Сибири осень наступает очень рано. А облака плыли еще белые, пухлые — летние.
   Может быть, Володя проникся ко мне доверием, но скорее всего — я оказался для него случайным встречным, одним из тех, с кем мало вероятности увидеться еще когда-нибудь и которому открываются так же, как случайному попутчику в купе.
   Несомненно, действовала и выпитая водка, и обстановка — тихо, словно на краю земли, очень тепло и хорошо. А поскольку он носил эту историю в себе и сильно хотел ее рассказать, то вот ему и представился случай. Меня эта история поразила, и я передаю ее почти так, как услышал.
   Володя был из железнодорожников; его дед был путевым обходчиком, а отец и дядька поднялись уже до машинистов; такая же судьба уготована была и парню — если только не закончит, по выражению родственников, какой-нибудь институт. Но и в этом случае родственники хотели, чтобы Володя работал на железной дороге; похоже, дело тут было не только в выгодности работы или в наметившейся семейной традиции, сколько в понятности для них самих того, чем будет заниматься сын и племянник.
   Семья считала себя весьма обеспеченной и занимающей неплохое положение по понятиям станции Глушь. Володе светило будущее уж вовсе лучезарное — работать на железной дороге, и притом с высшим образованием. И когда Володя стал дружить с хакасской девушкой из сильно пьющей семьи, родственники горели одним желанием: как бы все это побыстрее прекратить.
   Для родственников Марины, скотников из захолустного колхоза, вообще было не очень важно, за кого выйдет замуж Марина и выйдет ли она вообще. Их как-то больше интересовало, сколько водки они выпьют сегодня и будет ли на что им выпить завтра. Они пасли скот, потому что не умели делать совершенно ничего другого. Пасти скот было для них таким же естественным, само собой разумеющимся занятием, как для русского сельского жителя — сажать картошку весной и квасить капусту по осени. Но и этого дела они по-настоящему не любили, и вообще, похоже, не любили ничего на свете, в том числе и собственных детей, может быть, кроме водки. Жизнь была устроена, и не ими устроена так, что надо пасти скот и заводить детей… Но ведь из этого не следует, что скот и детей надо любить.
   А Марина, неизвестно почему, совсем не любила водки, хорошо училась и оканчивать последние два класса школы должна была в Глуши (там, где училась она до сих пор, была открыта только восьмилетка). Они и познакомились в девятом классе, сведенном из нескольких восьмых (большая часть жителей Глуши, хоть и считает себя куда чище родни Марины, окончив восьмой класс, идет или работать, или в ПТУ).
   Марина поразила воображение Володи, рассказав о прелестях жизни на хуторах, — то есть на уединенных, заброшенных в степи станках, — длинные, как сроки, овчарни, один-два домика для пастухов и ни одного двуногого разумного существа на двадцать, тридцать километров окрест.
   — Можно весь день как встать, так и ходить в одних трусах, никого нет! — радовалась Марина. — Только коршуны в небе парят да хрустит трава — едят бараны.
   — А зимой?
   — А зимой еще тише! Встанешь, дашь баранам комбикорма и опять можно спать хоть весь день. А из тайги волки приходят; они по снегу бегут. Как скользят, совершенно бесшумно…
   Отец Марины, когда был трезв, стрелял волков, гонялся за ними на снегоходе, но волки сумели удрать, а через три дня все равно залезли в овчарню и утащили трех баранов прямо из стойла.
   — И тишина… В деревне то люди говорят, то мотоцикл проедет, а тут — по три дня не слышно и не видно ничего.
   Володе и станция Глушь казалась местом скучным, чересчур уединенным, и хотелось переехать если и не в Красноярск, то хотя бы в Шарыпово или Назарове, где живут десятки тысяч людей, где жизнь интереснее и ярче, чем в поселках.
   Так что и женись Володя на Марине, совершенно неизвестно, что бы из этого получилось, — очень уж разными были их жизненные интересы, бытовой опыт, желания. Но пока Володя вовсю ухаживал за девушкой, и после школы все это вовсе не прекратилось, хотя Володя в ожидании призыва в армию работал временно обходчиком, а Марина уехала на станок пасти скот — дальше ее претензии к жизни как-то не шли.
   Володя, конечно, мог бы и сразу поступать в институт и тогда бы получил отсрочку, но тогда бы он мог и вообще не попасть в армию, а родственники считали это совершенно недопустимым. По их понятиям, парень должен был сначала отслужить в армии, а потом уже поступать в институт, заводить семью и думать, как ему заработать побольше денег. Так что он работал себе и работал, просто ожидая, когда ему исполнится 18 лет и он сможет выполнить священный долг перед Родиной. Тут имеет смысл добавить, что Володя пошел в школу поздно. 18 ему исполнялось в октябре, так что ждать призыва оставалось недолго — несколько месяцев.
   А Марина жила на хуторе километрах в тридцати от Глуши, совсем одна, или с родителями, или со старшим братом, который приезжал время от времени с такого же уединенного, затерянного в снегах хуторка. Володя приезжал к ней несколько раз на мотоцикле и, не дорожа работой, порой оставался и в будни. Я не тянул его за язык, он сам проговорился насчет того, что у них с Мариной уже все было, и как раз во время его визитов к ней на хутор.
   По молодости лет Володе было трудно понять, как относится к нему девушка, он привел только слова матери. Уговаривая его оставить Марину, мама много раз повторяла насчет того, что вот найдет он подходящую девушку, и она его любить будет не меньше, чем «эта Марина». Родители, как видно, зрили в корень и понимали больше, чем сам парень.
   А для самого Володи запретная любовь к Марине стала способом впервые делать не так, как хотели от него родственники, быть самим собой, а не младшим представителем клана. То всегда и все решали за него, и даже если он вроде бы сам решал какие-то важные вещи, то все равно после совета со старшими (и поступал так, как советовали, конечно). А тут он и решал сам, и решал вопреки мнению семьи! Самостоятельность кружила голову, Володя пил ее, как пьют хорошее вино или выдержанный коньяк. Наверное, он мог и жениться на девушке, особенно если родственники продолжали бы их разлучать. И, конечно же, Марина была для Володи частью предармейского загула, пьяного буйства и куража, которым тешится рекрут перед тем, как уйти на два года.