Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.
   После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы "Павел Буре" с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать - продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку - настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки - попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.
   Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.
   Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.
   Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение "Днепр", которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?
   Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?
   О чем же были мои стихи?
   Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца - я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, - и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.
   Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.
   Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, - теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...
   И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: "Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!" - и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.
   Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.
   Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: "Ленин умер, но дело его живет!", и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи "На смерть вождя". Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: "Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет".
   Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.
   И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:
   - Стихотворение "На смерть вождя".
   С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой - по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...
   Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.
   - ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.
   Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.
   - О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, - с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.
   Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: "Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград".
   В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.
   - Ну, Иван Тимофеевич, - обратился Решетов к извозчику, - гони на станцию, да чтобы с ветерком!
   - Будет, барин! - пообещал Ванька.
   Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: "Слава богу, уехали..."
   3
   И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.
   Мы не виделись с начала войны и встретились случайно на Невском после отбоя воздушной тревоги. Он вышел из галереи Гостиного двора и направился в сторону Главного штаба, и, хотя он был на полквартала впереди, я сразу узнал его по размашистой твердой походке. Шинель на нем несколько помята и мешковато сидит на плечах, слишком сдвинута на затылок серая шапка-ушанка, противогаз закинут за спину, полевая сумка висит на длинном ремне ниже бедра, а из кобуры видна черная ручка нагана.
   - Ехвимыч!
   Он остановился и, увидев меня, побежал навстречу.
   - Михалыч, друг мой! - И стал рассказывать, что ушел из фронтовой газеты "На страже Родины", числится временно в резерве и со дня на день ожидает назначения.
   - Хочешь в нашу газету?
   - Как же это так с ходу? - удивился он. - А есть ли у вас вакансия?
   - Для тебя найдется, - заверил я. - От нас ушел Марвич. Совсем занемог, находится в стационаре для дистрофиков в гостинице "Астория". Как раз иду навестить его. Так что вакансия есть! - И рассказал ему о нашем начальнике политотдела полковом комиссаре Геллере, в прошлом видном военном журналисте, и как он хорошо относится к писателям. - А ты, Ехвимыч, известный поэт, и полковой примет тебя охотно.
   Он помолчал и после короткого раздумья сказал:
   - Неудобно как-то идти самому напрашиваться. Может сложиться мнение: раз в такое время очутился в резерве, то ни на что уж не гожусь...
   - Чепуха! С моей рекомендацией полковой посчитается. Я ведь в свое время и Марвича вот так же привел к нему. Если бы старик не сдал, ни за что бы от нас ее ушел.
   - Дай мне денек-другой подумать, - попросил Александр. - Может, за это время и прояснится у меня.
   - Так может проясниться, что света белого не увидишь. Зашлют тебя в какую-нибудь глухую дивизию, что стоит в обороне, и какой еще там попадется редактор. У нас тоже в начале войны был такой, что заставлял вытягиваться в струнку, хотя в газетном деле ни уха ни рыла! Уйдет к машинистке диктовать передовицу, только и слышишь оттуда: "Потому, абзац, что..." А ведь как любил выпендриваться.
   - И что, услали его от вас?
   - Слава богу, услали куда-то. Да, чуть не забыл, мы недавно перепечатали твое стихотворение "Голоса храбрых". На батареях бойцы заучивали наизусть. Поэтому особенно представлять тебя полковому и не нужно. Ну как, решил?
   Александр оживился, достал пачку "Беломора", и мы закурили.
   - Пожалуй, ты прав. Из Ленинграда уезжать не хочу. Начал я с ним всю тяжкую зиму и хочу быть до конца!
   - Тогда пошли в штаб!
   - Ты ведь к Марвичу шел?
   - Схожу к нему завтра!
   Решетов не ожидал, что так просто решится дело.
   Когда я представил его начальнику политотдела и коротко доложил, что ленинградский поэт Александр Решетов изъявил желание работать в нашей газете "Защита Родины", Геллер без лишних расспросов вызвал редактора и, познакомив его с автором стихотворения "Голоса храбрых", сказал:
   - Прошу вас любить и жаловать поэта! - И, сделав в календаре пометку, добавил: - Приказ о зачислении товарища Решетова будет издан завтра.
   Александр что-то пробормотал относительно резерва, на что полковой ответил:
   - Это уж мои заботы, не беспокойтесь!
   Получив денек на устройство личных дел, Александр к вечеру явился со своим чемоданчиком.
   Когда я назавтра сказал редактору, что надо бы нам отправиться в подразделения, познакомить Решетова с нашими зенитчиками, тот охотно согласился.
   - Давайте в сто шестьдесят девятый полк, - посоветовал он. - Там на днях сбили "Юнкерс-88". Упал на нашей территории. Напишите очерк о батарейцах, отличившихся в этом бою, а если получатся стихи - тем лучше. Выпустим целую полоску! - И, посмотрев на Решетова, сказал: - Ну, лиха беда начало, товарищ поэт!
   Александр был рад нашей совместной поездке, вернее, пешему походу, потому что никакого транспорта давно уже в редакции не было.
   Зенитная батарея, сбившая вражеский бомбардировщик, стояла около больницы Фореля, неподалеку от переднего края, и подвергалась артиллерийскому и минометному обстрелу. Ходить туда нужно было с умом, то есть соблюдая крайнюю осторожность: где посидеть в укрытии, где перебежками, а где и ползком.
   Были в нашей армии и относительно спокойные батареи, но для начала, думал я, моему другу следует побывать в самых горячих местах, где воины в постоянной тревоге и более обстреляны и где всегда найдется о чем писать.
   Утро выдалось, помнится, хмурое, промозглое.
   Нам можно было идти вдоль Фонтанки, не переходя Аничкова моста, но Александр настоял, чтобы мы шли мимо Дворца пионеров, хотя эта сторона считалась более опасной и обстреливаемой. Он признался, что давно собирался заглянуть к своим землякам, где его приютили в юные годы, когда только приехал из своих Осетков в Ленинград.
   - Их дом как раз по пути, - сказал он, - заглянем туда на минутку, узнаем, живы ли...
   Мы шли не торопясь по набережной Фонтанки, повсюду были лужи от начавшего таять снега, иногда нас обгоняли военные машины, и мы пропускали их, хотя, если бы "голоснуть", нас бы охотно подвезли. Но мы с Сашей долго не виделись, и нам хотелось побыть вдвоем и поговорить, а то и - по старой привычке - почитать друг другу стихи.
   Я спросил его, кто из его родных остался в Ленинграде, и Саша ответил печально:
   - Мама!
   - А Володька?
   - Нет Володьки, умер с голоду.
   Я слышал, что Сашин брат Володя незадолго перед войной попал в железнодорожную катастрофу и ему отрезало ногу. Однажды, когда я заходил к Решетовым на канал Грибоедова, то видел, как Володя проскакал на одной ноге из гостиной в спальню, заперся там и весь вечер не выходил, стеснялся своего увечья. Ведь я знал его красивым, здоровым, несколько, правда, стеснительным, поразительно похожим лицом на мать; и как он радовался, что удалось устроиться на работу. И надо же было случиться, что в самом начале жизни остался парень инвалидом.
   Саша рассказал, что время от времени ему удавалось забегать домой то с сухариком, то с кусочком колотого сахара, а однажды, когда он принес из своего сухого пайка пачечку каши-концентрата, то застал Володю в постели, совсем уже слабого, с землистого цвета опухшим лицом, он уже не мог говорить и смотрел на старшего брата своими большими голубыми, почти уже остановившимися глазами.
   - А твой меньшой, Пашка? Помню его бравым балтийским моряком и как он шикарно выглядел в своей форменке.
   Саша помолчал, глянул на меня сбоку и прежним голосом сказал:
   - Нет и Пашки моего, погиб в боях под Кингисеппом... - И, помолчав несколько секунд, с тревогой произнес: - Хоть бы маму сберечь. Ты ведь, Михалыч, знаешь, что для меня моя мама...
   Чтобы как-то отвлечь друга от печали, я сказал:
   - Давай, Саша, пока тихо, я тебе стихи почитаю.
   Он оживился, торопливо закурил.
   - Читай!
   В немногие свободные от службы часы я исподволь писал исторический цикл стихов о Дальнем Востоке, начатый еще в Хабаровске. Хотя у меня было написано с десяток стихотворений, я не только нигде не печатал их, но еще никому не читал. И я прочел Саше большое стихотворение о землепроходце Владимире Атласове, первооткрывателе Камчатки.
   Александр, помнится, похвалил стихи и даже высказал мнение, что нынче, когда идет война, как-то по-новому воспринимаются темы русской истории, ибо патриотизм наших предков, их смелость и бесстрашие в делах России служат теперь хорошим примером для нас, потомков.
   - Так что, друг милый, пиши дальше...
   Он оказался прав. В 1944 году у меня уже был готов весь исторический цикл, он составил книгу "Земля отцов", и в том же году она вышла в ленинградском Гослитиздате.
   - Ну, а теперь ты почитай новенькое, - попросил я.
   - Слушай, недавно только написал:
   Огонь войны не сжег в душе, не выжег
   Ни нежных чувств,
   Ни дорогих имен.
   Как темен путь!
   Вот орудийных вспышек
   Мгновенным блеском озарился он.
   И в этот миг, взнесенные высоко,
   Предстали этажи передо мой,
   И глянули ряды дрожащих окон
   С огромных стен, израненных войной.
   Рванулось сердце...
   В этот момент в туманном воздухе засвистело и где-то неподалеку так рвануло, что я схватил Сашу за рукав шинели и утащил под арку.
   Несколько минут то здесь, то там рвались артиллерийские снаряды, потом один упал в Фонтанку, и черный столб битого льда и воды вскинулся высоко в воздух. Попал снаряд и в соседнее здание, и грохоча, посыпались на панель кирпичи.
   Дом, в котором когда-то жил Саша, стоял около Калинкина моста, шестиэтажный, с обвалившимся карнизом и облупленными стенами, без стекол, лишь несколько оконных рам заделаны фанерой, и в форточки выведены железные трубы от печей-времянок.
   Двор был узкий, темный, и повсюду громоздились холмы намерзшего льда, сугробы снега. Ни к одной из лестниц не было протоптано тропинки, будто давно уже никто не выходил из дома на улицу.
   Мы поднялись на пятый этаж и остановились перед обитой клеенкой дверью.
   - Кажись, тут, - сказал нетвердо Саша и постучал кулаком.
   Из квартиры никто не ответил. Тогда он постучал сильней. Опять ни звука.
   - Возможно, эвакуировались, - подумал он вслух, - или умерли. Что ж, пошли.
   Был уже одиннадцатый час утра, а путь предстоял долгий: до Кировского завода добрых часа полтора ходьбы, а оттуда до больницы Фореля хотя и недалеко, но как повезет - редко когда там не обстреливали.
   Нам, однако, повезло, мы попали как раз в затишье и, прибавив шагу, пошли через изрытое воронками поле. Снег здесь уже наполовину стаял, и под ногами хлюпала вода. Но мы не обращали на это внимания, шли, дорожа каждой тихой минутой, и, как только вдали показалась огневая позиция, командир батареи, оповещенный дежурным, вышел навстречу.
   Он повел нас в подвальное помещение под двухэтажным кирпичным зданием старой постройки с начисто сорванной крышей и без единого стекла в оконных рамах.
   - Что-то тихо у вас сегодня, - сказал я. - В штабе предупреждали, что вас обстреливают круглосуточно.
   Капитан сдержанно улыбнулся:
   - У нас, как на море, затишье перед штормом!
   В подвале, освещенном "летучей мышью", был огорожен фанерой вместительный угол, там вдоль стены стояли две железные койки, небольшой стол, тумбочка с телефонными аппаратами.
   - Садитесь, товарищи, - сказал капитан. - Сейчас придет мой замполит, будем обедать.
   Вскоре явился замполит, молоденький бравый лейтенант, на нем все с иголочки - шинель, шапка-ушанка, хромовые сапоги гармошкой; оказалось, он только недавно из училища.
   Когда я сказал, что со мной новый сотрудник "Защиты Родины" ленинградский поэт Александр Решетов, замполит несколько даже растерялся и с каким-то удивлением посмотрел на Сашу.
   - Если будет возможность, соберите личный состав, мы вашим батарейцам стихи почитаем, - сказал я.
   - А как же, - оживился замполит, - непременно! У нас ведь график составлен: когда фрицы стреляют, а когда молчат. - Он глянул на ручные часы. - Скоро начнут долбать, но мы в это время будем обедать, а в четырнадцать ноль-ноль наступит минут на двадцать пять затишье.
   Так оно и случилось. Не успел повар принести в котелках первое, как вокруг здания начали рваться снаряды. Подвал заходил ходуном, у нас с Сашей застревал кусок в горле, а командир и замполит, склонившись над котелками, спокойно хлебали щи с солониной.
   Повар, словно желая показать свое полное равнодушие к обстрелу, принес второе и, убрав со стола пустые котелки, быстро выбежал из подвала.
   Обстрел меж тем усилился. Один снаряд упал где-то совсем близко, воздушной волной рвануло дверь, она с шумом распахнулась, и в подвале запахло гарью.
   Капитан снял телефонную трубку:
   - Никитин, что там у тебя на огневой позиции? Порядок, говоришь? Следи, чтобы никто не высовывался из укрытий. А девчата как? Тоже нормально? Ну, желаю удачи! - и положил трубку.
   - У вас на батарее и девушки служат? - спросил Саша.
   - А как же, служат! Трое связисток. Когда они только прибыли к нам, мы их сперва поставили на кухню поварихами. Так никакого сладу с ними не было. "Как же так, товарищ капитан, на других батареях наши ленинградки связистками служат, и даже на дальномере. Так разве мы хуже?!" Конечно, можно было бы пресечь разговоры, по воинскому уставу ведь не положено. Где поставили - там и служи! Но девушки-ленинградки горели желанием отомстить врагам за муки родного города, за смерть своих родных. - Он посмотрел на замполита. - Подумали и решили перевести во взвод связи. Молодцы, вполне оправдали себя на боевом посту. Смелости им не занимать, глядя на них, некоторые наши воины сами здорово подтянулись.
   - Надо мне с ними познакомиться! - сказал Саша. - Может, и написать о них стоит!
   Хотя Александр был опытным воином - он участвовал в боях с белофиннами и на нынешней войне достаточно обстрелялся, - здесь все было ему внове, и он буквально засыпал капитана и замполита вопросами. Мне был понятен его интерес к зенитчикам: чтобы написать о них, нужно знать и род оружия, и приемы ведения боя с вражескими самолетами.
   - Что, и во время такого обстрела, - спросил он, - зенитчикам приходится стоять у своих пушек?
   - А как же, - сказал капитан, не сочтя вопрос наивным. - Свои налеты на Ленинград гитлеровцы сопровождают жестокими артобстрелами. Это чтобы подавить наши огневые средства, расчистить путь бомбардировщикам. Так было, к примеру, во время недавнего боя, когда мы сбили "Юнкерс-88". Снаряды рвались прямо у орудийных котлованов, но наши пушки не молчали.
   - И никого не убило и не ранило?
   - Двоих легко ранило, но они не вышли из боя...
   Ровно в 14.00, как и говорил замполит, обстрел прекратился.
   Когда мы пришли на огневую позицию, личный состав уже собрался возле пушек. Только разведчики остались на посту - вглядывались в туманное небо.
   После того как замполит представил нас, я сказал несколько слов об Александре Решетове - авторе многих книг, участнике финской войны, награжденном орденом Красной Звезды.
   - Наверное, многие из вас читали в нашей газете стихи "Голоса храбрых"? - спросил я.
   - А как же, читали, - раздались голоса.
   - Перед вами автор. Предоставляю ему слово.
   Саша прочел два или три довоенных стихотворения, потом одно из военного цикла "На ленинградской улице":
   Кто под луной не вспомнил дымноликой
   Родную мать?
   Чье сердце нам верней?!
   Гнев наших залпов,
   Равен будь великой
   Любви многострадальных матерей!
   Минуты затишья бежали быстро, командир батареи стал поглядывать на часы, и, только я сменил Сашу, разведчик доложил:
   - В воздухе звук мотора "Ю-88"!
   - По места-а-а-ам! - скомандовал капитан и велел нам уйти в подвал.
   - Разрешите остаться на огневой позиции, - попросил Саша сконфуженно. - Призывали мы своими стихами к бою, а сами в укрытие... - И, глянув на замполита, спросил: - Что о нас подумают бойцы?
   - Худо не подумают, - уверенно сказал лейтенант. - А рисковать ни к чему. Раз в воздухе бомбардировщики, с минуты на минуту начнется и артналет. А мы с капитаном за вас в ответе. Пошли, товарищи. Нужных вам для беседы людей будем вызывать по одному в подвал. Так оно будет лучше...
   - Тогда пришлите одну из ваших связисток! - попросил я.
   Минут через пять явилась Таня Кувшинкина, маленькая, несколько медлительная, в ватных брюках и куртке. Неловко переступив с ноги на ногу, откинув со лба шапку, доложила:
   - Ефрейтор Кувшинкина по вашему приказанию явилась!
   - Садитесь, Кувшинкина, - сказал замполит. - С вами хотят побеседовать товарищи из редакции.
   Она слегка пожала плечами, словно недоумевая, почему именно ее вызвали для беседы, распустила ремень, присела на краешек табуретки.
   - Только навряд ли я гожусь для беседы. У меня лично ничего такого интересного нет...
   После того как Саша задал ей несколько вопросов, на которые она отвечала коротко: "Само собой!" и "Все это было", Кувшинкина рассказала, что родилась в Ленинграде, отец рабочий с механического завода и с первого дня войны на фронте. Мать до зимы работала на том же заводе, где делают мины, а в феврале сорок второго, ослабевшая от голода, слегла и через две недели умерла.
   Кувшинкина остановилась, тяжело перевела дыхание, искоса глянула на замполита и, сжав в кулачки свои маленькие руки, продолжала:
   - А в квартире ни живой души. Кто раньше мамы моей умер, а кто эвакуироваться успел. Что же делать, думаю, не оставить же маму мертвой в постели. Надо же ей свой последний долг отдать. Я за зиму насмотрелась, как возят на детских санках покойников, вспомнила, что на чердаке лежат мои саночки, на которых в детстве каталась. Прибрала маму в голубое платье, что надевала по выходным дням, завернула в байковое одеяло, обвязала бельевой веревкой, а спустить саночки с пятого этажа не могу. Хорошо, дворничиха Фомина помогла. Словом, впряглась в саночки, везу на Охтинское, а на глазах слезы смерзаются. Тут оглянулась и вижу, что не одна я везу на кладбище своих родных. Кто, так же как я, на саночках, кто на фанере, а кто просто по снегу волочит. Когда же добрались до Охтинского, там уже порядочно было людей. На кладбище снег по колено, не видать могил, одни кресты да памятники торчат. Ну, протащила немного саночки по снегу, остановилась и хотела лопатой вырыть хоть какую ни есть могилку. А земля мерзлая, как камень; сколько ни долбила, только лопата гнулась, нисколько земля не поддалась. Так не у меня одной. Постояла-постояла и так вместе с санками оставила маму на снегу. Когда морозы спадут, приду и захороню как положено...
   Она вытерла кулачками влажные глаза и после короткой паузы продолжала:
   - Вот так я и осталась одна. Отцу сообщила не сразу, спустя, наверно, месяц, однако ответа от него долго не приходило. Я уже было подумала, что и его нет в живых, и только в конце марта получила от него весточку из госпиталя. "Просись, - писал он, - доченька, в армию, а то погибнешь от голода. Я тебе, Танечка, нынче не помощник. Дважды произвели мне операции, жду третьей. Так что сама по мере сил пробивайся к жизни..." И пошла я обивать пороги по военкоматам. Выслушает меня военком, посочувствует, а в армию не берет. "Ну какой из тебя боец, маленькая, - сказал один военком. - Ведь совсем еще пичужка, просись, чтобы тебя эвакуировали из Ленинграда!" А я стою на своем, хочу заплакать, но думаю, как увидит на глазах слезы, так и вовсе разговаривать со мной, с плаксой, не станет. "А как ваша фамилия, товарищ военком?" - спрашиваю. Он как глянет на меня: "А зачем тебе моя фамилия, что, жаловаться на меня хочешь?" - "Нет, не жаловаться, - говорю, - просто так, для интересу". - "Ну, раз "для интересу", скажу: батальонный комиссар Торгуев!" - "Так вот, товарищ батальонный комиссар, - говорю, - сейчас вернусь в свою пустую квартиру, напишу записку: "Дорогие товарищи, в смерти моей виноват военком района Торгуев" - и повешусь". Он сперва принял мои слова за шутку, но тут же, как от испуга, вскочил, переменился лицом, выбежал из-за стола и, взяв меня за плечи, усадил в кресло. "Ладно, Кувшинкина, что-нибудь сейчас придумаем". И придумал. "Сходи с моей запиской к себе на завод "Светлана", - я, между прочим, перед войной после семилетки поступила в ФЗО завода "Светлана", - там тебя, Кувшинкина, зачислят в комсомольско-бытовой отряд. Все-таки будешь не одна, а в коллективе, и время от времени наведывайся ко мне, может, что и подвернется, скажем санитаркой в военный госпиталь". - "Какое там на завод, - говорю, - не по силам мне, совсем уж отощала, едва ногами двигаю. Да и в пустой квартире жить не могу - тоска и страх! Спасибо, дворничиха Фомина приютила". Вскорости узнаю, что стали девушек-добровольцев брать в армию. Я, понятно, сразу же к товарищу Торгуеву. Ну, думаю, на этот раз не откажет! Но вот беда: мне еще восемнадцати нет, и я решила не предъявлять паспорта. Так и сделала. На вопрос: "Сколько лет?" - отвечаю: "Восемнадцать". "Паспорт?"! Опять говорю: "Нету, дом наш разбомбило, все документы под кирпичами остались". Словом, как ни крутили, ни вертели, все же по внешнему виду дали мне восемнадцать. - И, помолчав, заключила: - Вот так я попала в батарею!