"Горе мне, - воскликнул я в отчаянии, - один великий Будда знает, как мне поступить с чужим ребенком!"
   И голос сердца подсказал: "Чжан, возьми к себе девочку, не оставляй ее одну среди ночи. Когда за ней придут родители, они щедро отблагодарят за твою доброту!"
   Так я и поступил.
   Я привез девочку к себе в фанзу уже за полночь, накормил и уложил спать на кане вместе со своими детьми.
   Назавтра чуть свет отправился в город. Полдня бродил по базару, расспрашивая встречных, не слыхал ли кто о пропаже ребенка. Но все напрасно. Тогда я пошел к харчевне, где толпятся рикши, они весь день носятся по городу и уж, наверно, что-нибудь слышали. Ничего не добившись и от них, решил снова сходить в полицию, ведь, не заяви я властям, меня, чего доброго, могут обвинить в похищении чужого дитяти и подвергнуть такому штрафу, что не хватит жизни выплатить.
   На этот раз в полиции выслушали меня и сказали, что никто не заявлял о пропаже ребенка.
   Шло время, за девочкой не приходили. Она продолжала жить у нас, и мы так привыкли к ней, что не отличали от собственных детей. Мы дали ей имя Сяо Мэй, что значит у нас "младшая сестричка". Мои старшие дети учили ее разговаривать по-китайски, и вскоре Сяо Мэй не только научилась понимать, что ей говорят, но и сама начала лопотать на нашем языке.
   Через полгода в моей семье появился еще один ребенок, девочка, и Сяо Мэй стала, как у нас принято говорить маленькой старшей сестренкой - Сяо Цзе-цзе, и это новое имя закрепилось за ней.
   Должен сказать, что со дня появления ее в нашей семье среди соседей пошли кривотолки. Одни осуждали меня: шутка ли, в такое тревожное время взять в фанзу лишнего едока, другие, наоборот, вроде бы даже завидовали. "Случись у Чжана беда, - говорили они, - он свезет в город русскую девочку, отдаст ее богатым людям в прислуги и получит порядочно юаней, а родные дочери останутся дома".
   Я, понятно, пропускал мимо ушей подобные разговоры, а про себя думал: "Нет, уважаемые, плохо вы знаете Чжан Энь-фаня! Прежде чем свезти в город Сяо Цзе-цзе, я лучше дам отрубить себе правую руку повыше локтя! А если уж нагрянет беда, то отведу родную дочь, иначе какими глазами посмотрю я когда-нибудь в глаза русским!"
   Когда я однажды высказал это вслух, супруга спросила: "А скоро ты надеешься увидеть на нашем берегу русских?" - "Я не могу тебе сказать точно день и час, когда произойдет это великое чудо, но то, что наш народ с надеждой смотрит на русский берег, где люди живут вольно, пашут сообща машинами поля и по вечерам поют песни, ты, моя досточтимая Ли, знаешь сама".
   Чжан взял из пачки сигарету, смял ее, набил трубочку на две-три затяжки и, раскурив, продолжал:
   - Однажды во время ночной облавы - оккупанты устраивали их довольно часто - нагрянул патруль и в мою фанзу. Солдаты перевернули все вверх дном, разбудили детишек, а Сяо Цзе-цзе от испуга забилась в истерике. Крик ее привлек внимание унтер-офицера, к которому я в последний раз приходил в полицию.
   "Не по поводу ли этой девочки ты приходил справляться?" - вдруг спросил он, поразив меня своей памятью.
   Я решил солгать.
   "Нет, господин офицер, вы ошибаетесь!"
   "А ведь эта девочка мало похожа на твоих детей". "Это вам, господин офицер, так показалось в темноте, - сказал я, ни жив ни мертв. - Это Сяо Цзе-цзе, мой предпоследний ребенок".
   Он засветил фонарик, направил яркий пучок света прямо в лицо девочки. Она зажмурила глазки и спрятала голову на груди у моей жены. Это и спасло ее, ибо унтер-офицер потерял к ней интерес, а тут солдат спросил его, нужно ли ломать кан.
   "Ломайте!"
   Разломав кан и ничего решительно не найдя в груде кирпичей, они вышли на улицу.
   "Ну, святые боги, все кончилось! - сказал я себе. - А все-таки нужно держать Сяо Цзе-цзе подальше от посторонних глаз".
   И вот теперь, когда ваша Красная Армия освободила от оккупантов нашу страну и принесла нам долгожданную свободу, наступила пора известить вас, господин комендант, о Сяо Цзе-цзе. Если вам удастся разыскать ее родных, то пусть они приедут за ней. Нам перед ними не будет стыдно. Мы любили ее, как родную.
   Здесь Чжан Энь-фань прервал свой рассказ, снова раскурил трубку и стал ждать, что скажет комендант.
   Но Таволгин молчал.
   Тогда я спросил Барабаша:
   - Вы, товарищ лейтенант, все точно перевели, что говорил товарищ Чжан?
   Барабаш смущенно пожал плечами:
   - Почти слово в слово...
   - А не Машенька ли это Прохорова? - подумал я вслух, ввергнув в смущение и майора Таволгина, и лейтенанта Барабаша.
   И тут волей-неволей пришлось мне рассказать один давнишний случай, о котором, вероятно, теперь уже мало кто помнит. Может быть, в старых архивах тех лет сохранилось донесение из Н-ского погранотряда, где произошло это чрезвычайное происшествие.
   Застава на Н-ском участке границы располагалась в пади, где был густой малинник, и сразу же за малинником падь круто обрывалась, уступая место узенькой речке, бегущей сквозь таежные заросли.
   В тихий августовский день, когда Машенька, дочь старшины Прохорова, ушла с туеском по малину и не вернулась домой, застава была поднята по тревоге. Начальник заставы капитан Пронин разослал следопытов по всей тайге. Они проверили каждый куст, каждый распадок, но все их поиски оказались тщетными.
   Когда они, усталые, хмурые, вернулись в казарму, то избегали смотреть друг другу в глаза, ибо каждый считал себя виновным в исчезновении их общей любимицы, голенастой, русоволосой Машеньки, которой только исполнилось четыре годика.
   Назавтра поиски возобновились.
   Около Дикой пещеры обнаружили на траве следы тигриных лап с выпущенными когтями, и кто-то из пограничников высказал мнение, что девочка, заблудившись в лесу, могла стать жертвой таежного хищника.
   Немедленно по следу тигра пустили служебную овчарку Тому. Около часа держала она следы, которые в конце концов ушли за рубеж.
   Для выяснения чрезвычайного происшествия на заставу прибыл комендант участка Кобраков. Когда Пронин обо всем подробно доложил, Кобраков, подойдя к карте, висевшей на стене, сказал:
   - А я, дорогой мой, не уверен, что тигр...
   - Но ведь обнаружены следы, - пробовал возразить Пронин и, разведя руками, неуверенно прибавил: - К сожалению, следы хищника увели на чужую сторону.
   - Прости меня, но это чистейшая фантазия! - стоял на своем Кобраков. - Допускаю, что девочка слишком далеко забрела в малинник, но ведь ее могли схватить и люди с чужой стороны.
   Пронин, который за эти двое суток постарел и осунулся, растерянно посмотрел на Кобракова. Тот, заметив смятение начальника заставы, положил ему на плечо руку и сказал доверительно:
   - Вот увидишь, Николай Федорович, пройдет какое-то время, и мы с тобой в точности узнаем, зачем самураи похитили русскую девочку.
   Пронин сразу догадался, что наши доверенные люди в Маньчжурии уже включились в поиски Машеньки Прохоровой.
   Перед своим отъездом Кобраков дал указание усилить по всему участку границы наряды и обещал прислать из комендатуры на подмогу Томе знаменитую Пуму с Гавриловым.
   Около двух недель застава находилась в тревожном напряжении. К тому незначительному, что было выявлено в первые дни, ничего существенного пока не прибавилось.
   Из-за болезни жены старшину Прохорова перевели в другую комендатуру. Прощание с заставой, где он пять лет назад начал службу рядовым, было тяжким и для него, и для воинов заставы. Когда машина увозила Прохоровых, все, кто был свободен от службы, пошли их провожать.
   За поворотом дороги, терявшейся в кедровой чаще, старшина, державшийся все время мужественно, сдал и, не стыдясь боевых друзей, заплакал.
   Все это я записал осенью 1936 года со слов Пронина, когда в одну из своих поездок на границу посетил заставу...
   - Да, помнится, был такой необыкновенный случай у Пронина, - мрачно сказал Скиба и прибавил: - В нашей боевой жизни чего только не случалось.
   Алевтина Сергеевна обиженно сказала мужу!
   - Странно, Вася, что ты ни разу не говорил мне об этой девочке.
   Таволгин, наливая в бокал сакэ, с усмешкой заметил:
   - Ко мне в Гряду Холмов приходили по полсотни человек в день, разве запомнишь, кто что рассказывал. И потом, Аля, с первого дня нашей совместной жизни я обещал тебе ничего решительно не говорить о своих служебных делах.
   - Я ни о чем и не спрашивала тебя, но в этой истории, по-моему, нет никакой военной тайны. - И, глянув в мою сторону, произнесла с грустью: Жаль, что и вам не удалось выяснить все до конца.
   Я промолчал.
   Конечно, не трудно было придумать счастливый конец и к этой во многом загадочной истории, скажем, что Сяо Цзе-цзе не кто иная, как Машенька Прохорова, и что ее вернули в родную семью. Но как часто из-за недоверия к читателю, что ли, мы слишком забегаем вперед, спешим во что бы то ни стало утешить его, выдавая желаемое за действительное, хотя в жизни, известно, бывает гораздо сложней, чем мы порою себе представляем.
   И я не стал ничего добавлять от себя...
   - Друзья мои, - поднимая бокал, сказал Скиба, - предлагаю выпить за наших дорогих и верных подруг. Они прошли с нами без страха и сомнений весь боевой путь!
   - А что, разве не прошли? - все еще косясь на мужа, воскликнула Алевтина Сергеевна.
   - За твое здоровье, мамочка! - сказал Митя.
   МОЛОДОСТЬ С НАМИ
   1
   Память, память...
   Осень 1935 года выдалась, как никогда прежде, слишком ранняя, с порывистыми ветрами, хотя в Уссурийском крае октябрь обычно бывает довольно теплый и в меру солнечный. А тут по ночам выпадал иней, и земля к утру делалась совершенно белой, будто ее покрыло снегом. А снег еще ни разу не выпадал, он только собирался, по небу бродили льдистого цвета облака, от которых веяло холодом.
   Понемногу уже раздевалась тайга, она стала не такой тесной и с каждым днем просвечивалась все дальше - просеки уходили к горизонту.
   И все же, несмотря на ранние холода, перепадали дни погожие, правда с густым молочным туманом по утрам, и рассеивался он медленно, обнажая сопки лишь до половины.
   В ту пору ходили, должно быть по специальной договоренности чередуясь, по вторникам и субботам два почтовых поезда - наш и маньчжурский - один из Владивостока до станции Пограничная, другой от Пограничной до Владивостока, причем расписание у них было одно.
   Наш состоял из пяти или семи вагонов старого образца с паровозом "Щ" или "О", из его расширенной кверху трубы валил густой черный дым.
   У заграничного поезда вагоны были более легкие, продолговатые, с округлой крышей и широкими окнами, они не опускались книзу, а отодвигались в сторону, верхних полок там не было, а в купе вместо перегородок висели бархатные портьеры. Вез этот состав небольшой паровоз с узкой трубой, выпускавшей дым струйками, и гудки издавал какие-то робкие, свистящие.
   В таком вот маньчжурском поезде ехал я в том октябре в Орехово в погранотряд, которым командовал комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
   Я не знал, что говорил комбригу по телефону секретарь крайкома комсомола Петр Листовский, мне же он дал рекомендательное письмо, набросав его на листке из служебного блокнота. Запечатав письмо в конверт, сказал:
   - Передашь Ковалькову, все, что нужно, я написал. - И, посмотрев на меня изучающе, прибавил: - Смотри, не подкачай и не трусь, на границе всякое может случиться.
   Мысль о поездке корреспондента "Тихоокеанского комсомольца" в погранотряд подал Александр Фадеев. Он недавно вернулся с Листовским из Орехова, и секретарь крайкома пригласил Александра Александровича в редакцию на встречу с сотрудниками.
   Помню, Фадеев говорил:
   - Если бы меня спросили, о чем больше всего вам следует писать, я бы ответил так: о том заметном вкладе, который вносит дальневосточный комсомол в преобразование края. Тут и молодые люди, воздвигающие в труднейших условиях, на пустынном берегу Амура новый социалистический город Комсомольск; тут и юные труженики Приморья и Камчатки - шахтеры, рыбаки, геологи; тут и студенчество пока еще немногих дальневосточных вузов, на чьи плечи в будущем ляжет главная тяжесть по социалистическому строительству на Дальнем Востоке. Конечно, обо всем этом - хорошо ли, худо ли - вы пишете в своей газете. Но ничтожно мало у вас корреспонденций на оборонную тему. А ведь край наш - пограничный. - Он искоса посмотрел на Листовского, взял из его пачки папиросу, но, так и не закурив, продолжал: - Вы уж простите меня, хлопцы, что взял себе в привычку по-стариковски на вас ворчать. Вот мы с Петром Листовским только вернулись из погранотряда, где начальником славный комбриг Кузьма Ковальков. Повозил он нас по заставам. И таких, скажу я вам, встретили мы там смелых, отчаянных воинов, что о каждом садись и пиши. Предвижу, что ваш редактор, - он бросил взгляд на Шишкина, - пришлет ко мне в гостиницу репортера, чтобы я рассказал свои впечатления о поездке в погранотряд. Он тронул редактора за локоть. - Так ты, товарищ Шишкин, не смей присылать его. Не приму я твоего репортера. - И громко, заливисто рассмеялся. - А не лучше ли отправить к Ковалькову в отряд своего собственного корреспондента, и не на день, и не на два, а на пару недель...
   Редактор стал что-то быстро записывать в блокнот.
   - Мы с Ковальковым так и договорились, что редакция пошлет своего сотрудника, - подсказал Листовский.
   Фадеев одобрительно закивал головой:
   - Вот-вот, и пусть он там поживет подольше на котловом солдатском довольствии. И пусть в наряд сходит, а случится тревога или стычка с нарушителем, чтобы не сдрейфил, а принял бы боевое крещение. И после пусть садится и пишет в газету серию пограничных очерков. Ну как, согласны, товарищи?
   Желающих поехать в погранотряд объявилось много, чуть ли не вся редакция. Тогда Листовский, поговорив с Фадеевым, предложил мою кандидатуру.
   ...Целый перегон ехал я один в этом странном вагоне с зелеными бархатными портьерами, с проводником-маньчжуром, который ходил и смахивал волосяной кистью пыль со скамеек и столиков, хотя они и так сверкали чистотой.
   - Далеко, капитана, едешь? - спросил меня проводник.
   - Орехово!
   - Мозьно мало-мало сыпи!
   Но спать мне не хотелось.
   Впервые попав в этот чужой поезд, я с непривычки чувствовал себя как-то неуверенно и с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь поскорее сел в вагон.
   На следующей станции пассажиров прибавилось. Вошли трое военных и двое штатских, причем один из них сразу привлек мое внимание не столько своим монгольского типа безбровым лицом и узкими глазами, сколько слишком яркой, экзотической одеждой. На нем были синие из холста - дабы - узкие брюки с наколенниками из более светлой плотной материи, заправленные в олочи из сохатиной кожи, а на голове - круглая, вышитая красными нитками шапочка и ниспадавшие к спине наплечники, тоже с замысловатым ярким узором по краям.
   Войдя в вагон, он снял с плеча кожаную сумку, поставил ее в ногах и несколько минут стоял у окна. Я пригласил его в купе, он неуверенно вошел и сел на краешек скамьи. Немного освоившись, стал отвечать на мои вопросы.
   Так я узнал, что он удэге-таза из лесного стойбища Сиин, расположенного в верховьях Бикина, и что зовут его Маоли Бизянка и едет он к дочери Ангирче, которая учится в фельдшерской школе. Родные ждали, что Ангирча приедет на каникулы домой, но ее послали на практику в русское село, и вот он по настоянию жены едет повидаться с дочерью.
   Он рассказал, что еще ни разу не ездил в поезде и что добрая русская женщина на вокзале купила ему билет и усадила в вагон. А добирался он до станции на долбленой лодке-оморочке, которую спрятал на берегу в кустах.
   Мне еще не приходилось видеть удэгейцев, и я обрадовался встрече с Маоли, который, оказывается, хорошо знал и Арсеньева, и Дерсу Узала.
   Я спросил его, известны ли ему подробности гибели Дерсу, и Маоли, подумав, сказал:
   - Наверно, худой люди думал, у Дерсу женьшень есть. Думал, его несет в город продавать старый корень, вот и кончай Дерсу, когда его спал у костра. - И с грустью прибавил: - Жаль, конечно, шибко добрый люди был, много чего знал.
   Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, "его много чего поглядит"...
   Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:
   - Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!
   - Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?
   - А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим "Последним из удэге", я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. - Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.
   Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.
   Его слова о том, что он собирается "перешибить" старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.
   Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.
   Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.
   Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.
   Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.
   Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.
   Но я немного забежал вперед...
   Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.
   Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.
   Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.
   Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.
   - Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!
   Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:
   Шли с Ольгохты, шли с Имана,
   Вся в дыму была земля.
   Мне срубили партизаны
   Два дубовых костыля.
   Было нас четыре брата
   Самых сильных на селе.
   И осталися в двадцатом
   Трое спать в сырой земле.
   Шел я чащею лесною,
   Шел к родимой стороне...
   Ветер воет, ноги ноют,
   Будто вновь они при мне...
   Я искал родную хату,
   От села бродил к селу,
   Но японские солдаты
   Превратили их в золу.
   Мне б оружье нарезное,
   Мне бы место на войне.
   Ветер воет, ноги ноют,
   Будто вновь они при мне...
   Я пошел бы вместе с вами,
   Я бы дрался здорово!
   Так простите ж, партизаны,
   Вы калеку хворого...
   Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.
   ...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.
   - Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?
   - Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.
   - А закурить нет ли?
   Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.
   Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.
   Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.
   Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.
   Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода "Промет", он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы - в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.
   А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года на дальневосточной.
   Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.
   Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.
   Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.
   - Из "Тихоокеанского комсомольца"?
   - Да, из редакции.
   - Комсорг отряда Николай Митраков!
   Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
   - Ну вот и прекрасно, что приехал, - сказал он, здороваясь со мной за руку.
   Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.
   В это время зашел начальник политотдела отряда, полный, с наголо обритой головой - фамилии его я не помню.
   - Надолго к нам? - спросил он.
   Я не успел ответить, как комбриг предупредил:
   - Коли уж приехал, скоро не отпустим!
   Я сказал, что в командировочном удостоверении у меня указано две недели, но если удастся оказией пересылать мои очерки в редакцию, то смогу пробыть и три.
   - Об этом мы позаботимся, - заверил комбриг. - Только пиши побольше. И непременно сочини нам боевую песню. Отряд наш, как тебе известно, знатный, а песни у нас своей нет. Сопровождать тебя будет в поездке наш комсорг Митраков, пограничник он бывалый, хорошо знает людей. А теперь пойдем ко мне, надо ведь подкрепиться с дороги.
   Признаться, я не ожидал, что комбриг пригласит меня к себе домой, где не только ждали нас к столу, но приготовили для меня комнату.
   Большой деревянный дом усадебной постройки стоял отдельно от военного городка среди высоких, почти уже без листвы тополей.
   Только мы поднялись на крыльцо, из сеней выбежала огромная, похожая на волка овчарка, кинулась мне на грудь, обдав своим горячим дыханием.
   Весь вечер Пальма - так звали овчарку - не отходила от меня. Когда я в одиннадцатом часу пошел спать, она увязалась за мной и улеглась на коврике около дивана, где мне постелили.
   Проснувшись среди ночи, я увидал в темноте две яркие зеленоватые точки и не сразу догадался, что это Пальма меня стережет.
   Я лежал, боясь шевельнуться, потому что, стоило только двинуть рукой, она тут же вскакивала, бросалась к дивану.
   На дворе шумел ветер, голые ветки разросшегося тополя терлись об оконное стекло, и заснуть я уже не мог.