Ведь все здесь осталось, как было при нем: тумбочка, фанерная полка с десятком книг - он, вероятно, сам смастерил ее для себя, - и среди них томик стихов Маяковского с закладками из осенних дубовых листьев.
   Я снял томик, открыл наугад на стихах "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", и, хотя я давно знал их наизусть, мне захотелось перечитать, но в эту минуту туча закрыла луну, в казарме стало темно, а от "летучей мыши" свет был слабый.
   Поставил томик на место, лег и долго не мог побороть волнения. Кто-то опять в дальнем углу завозился, застилая постель, кто-то пришел и стал разбирать свою.
   А эта, что рядом с моей, пуста и как бы оставлена здесь навсегда, как и сам Котельников остался в строю живых, потому что на утреннем построении старшина Чураев всякий раз выкликает: "Котельников!" - и левофланговый Мирза Басалаев, худенький, в мешковато сидящей на узких плечах шинели, вынесший из боя своего командира отделения, нетвердым, будто недавно начавшим ломаться голосом отвечает: "Есть Котельников!"
   И еще подумалось мне, что Валентин, любивший стихи Маяковского, не зря заложил дубовым листиком "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", ведь эти стихи больше всего созвучны были его настроению, его чувствам, ибо нигде, как на границе, так не готовишь себя к неожиданностям, не исключая и гибели на боевом посту...
   Ему бы, Валентину, "жить и жить, сквозь годы мчась", И, отслужив службу, вернуться в родную Константиновку на свой завод "Металлист", жениться на любимой Настеньке; как раз накануне последнего, рокового боя писал он ей письмо, и не успел запечатать конверт, как старшина Чураев прибежал в казарму и скомандовал: "Застава, в ружье!"
   Невольно вспомнилось, как "Товарищу Нетте - пароходу и человеку" читал сам Маяковский.
   Было это в Ленинграде, в марте 1930 года, в Доме печати на Фонтанке, в дни, когда открылась выставка поэта "Двадцать лет работы".
   Владимир Владимирович почти все время находился среди посетителей выставки, давал объяснения, рассказывал, как ему удалось разыскать на Литейном проспекте у букинистов давно уже, казалось, забытые старые афиши и сборники своих первых изданий на грубой оберточной бумаге.
   Мы, начинающие, ходили в Дом печати ежедневно, и главным образом для того, чтобы побыть рядом с поэтом, послушать его речь, а посчастливится, то и обменяться с ним одной-двумя фразами.
   Когда Маяковский приезжал в Ленинград выступать в Капелле, мы пробирались в зрительный зал иногда по контрамаркам, иногда просто "зайцами" и, забравшись на верхотуру, смотрели на поэта из дальней дали, правда, его громоподобный голос долетал и туда.
   Зато уж нынче на выставке...
   Наверно, не мне одному запомнился он тогда на всю жизнь: высокий, широкоплечий, в светло-коричневом, в крупную клетку джемпере под расстегнутым пиджаком, в узковатых брюках - они в самом деле, казалось, "трещали в шагу", когда поэт прохаживался вдоль стендов в своих ботинках на очень толстой подошве с железными подковками, оставлявшими глубокие следы на красном ковре.
   Вот он повернулся к посетителям и остановился на фоне разноцветных афиш с чрезмерно большими буквами, сунул руки в карманы брюк и на несколько секунд задумался, словно что-то припоминая, а в это время фотокорреспондент, не то из "Красной вечерней газеты", не то из "Новой вечерней" - в то время в Ленинграде выходили две "вечерки", - быстро защелкал аппаратом. Впоследствии именно эта, снятая на выставке фотография широко распространилась.
   В один из вечеров, помнится, в Дом печати пришел Виссарион Саянов. Приметив нас, "резцовцев" - мы обычно держались все вместе, - он шепнул: "Не разбегайтесь, ребятки, сейчас я вас ему представлю". И пошел к Маяковскому, с которым был знаком. Поздоровавшись, Саянов что-то стал ему говорить, и Маяковский, слегка улыбнувшись и пожевав папиросу, повернулся в нашу сторону и громко спросил:
   - Эти?
   - Да, эти, Владимир Владимирович, рабочие поэты хотят с вами познакомиться.
   - Давно бы надо, ведь я вижу их здесь каждый вечер.
   - Да, Владимир Владимирович, - сказал Решетов, - мы посещаем вашу выставку...
   - Ну и назвались бы запросто, по-рабочему!..
   - Боязно как-то, - признался Лозин.
   - Рабочие поэты должны быть посмелей. - И стал с каждым из нас здороваться за руку. - Наверно, хотите мне стихи почитать? - спросил он так, что нам стало не по себе, ведь ни у кого из нас в мыслях этого не было, да и кто решится читать свои стихи Маяковскому, перед которым мы испытывали благоговейный страх. - Надо бы послушать вас, да, сами видите, времени у меня нет. Вот в следующий мой приезд в Питер, пожалуйста, приходите в гостиницу. Как, договорились?
   - Большое спасибо, Владимир Владимирович! - выпалил я. - Будем готовиться.
   В воскресенье выставка была открыта с самого утра. Мы пришли в Дом печати и, к своему огорчению, Маяковского не застали. Оказалось, что он внизу, в бильярдной. Побежали туда и увидали его за партией с Борисом Корниловым, причем играли они на равных, без форы, хотя об игре Маяковского среди литераторов ходили легенды.
   Борис - маленький, щуплый, с красноватым бугристым лицом и затекшими глазами, в сатиновой косоворотке, вышитой крестиком, - суетливо бегал вокруг бильярдного стола и, когда мы вошли, чуть ли не с презрением глянул на нас, как бы говоря: "Смотрите, мальчики, как я сражаюсь с самим!"
   А Маяковский, перебрасывая из одного угла рта в другой изжеванную папиросу, спокойно, без суеты и напряжения, почти не целясь, через весь зеленый стол посылал шар в дальнюю лузу.
   - Лихо, Владимир Владимирович, - произнес Корнилов своим окающим волжским говорком и, навалившись грудью на стол, прицелился кием в большой шар и тоже послал его в лузу. - И мы, выходит, могем...
   Маяковский извлек из лузы сперва свой шар, потом Корнилова, положил их соответственно на полочки: у обоих стало по три шара.
   Хотя игра шла на равных, чувствовалось, что Маяковский из милости или из жалости к своему младшему собрату вроде не слишком и старается, хотя от форы, оказывается, отказался Корнилов.
   Вскоре, по-видимому, такая игра Маяковскому наскучила, и он один за другим забил три шара, быстро решив партию в свою пользу.
   Бросив на зеленое сукно кий, вытирая платком испачканные мелом руки, сказал:
   - Из вас, Корнилов, когда-нибудь выйдет толк. - И, посмотрев на него с высоты своего огромного роста, прибавил: - Зря отказались от форы. На равных играю только с Уткиным. А в общем-то, спасибо за партию!
   После мы подтрунивали над Корниловым, и, чтобы как-нибудь оправдать себя перед нами, он говорил:
   - Так ведь сражался на равных не с кем-нибудь, а с самим!
   День закрытия выставки ознаменовался литературным вечером поэта. Зал Дома печати был битком набит, многие сидели на подоконниках, стояли в проходах.
   На этот раз мы, начинающие, твердо обосновались в ближнем ряду, и, как ни старался директор Дома печати Шалыт пересадить нас куда-нибудь подальше, мы не тронулись с места.
   И вот на сцену вышел Маяковский. Он был в том же просторном пиджаке и в клетчатом джемпере, только галстук, повязанный тонким узлом, был другой.
   Не обращая, казалось, внимания на аплодисменты, он шагнул к ломберному столику, на котором стоял графин с водой, достал из заднего кармана брюк блокнот, полистал его, словно решая, с чего начинать, и стал говорить о своей выставке, которую за эти дни посетили несколько тысяч человек, и среди них много рабочих с фабрик и заводов, что особенно радует его, поэта, работающего на революцию.
   Пока он говорил, из зала начали поступать записки, и Маяковский складывал их стопочкой на столе.
   - А теперь почитаем стихи, - сказал он, снимая пиджак и вешая его на спинку стула.
   Читал он немного, зато среди прочитанных стихотворений были "Юбилейное", "Сергею Есенину", глава из поэмы "Хорошо!" и в заключение "Товарищу Нетте - пароходу и человеку":
   Мне бы жить и жить,
   сквозь годы мчась.
   Но в конце хочу
   других желаний нету
   Встретить я хочу
   мой смертный час
   Так, как встретил смерть
   товарищ Нетте.
   Разве сидящие в зале могли думать, что через каких-нибудь полтора месяца Маяковский встретит свой смертный час не так, как этого себе желал...
   В тот скорбный весенний день 14 апреля я пришел в редакцию "Звезды" раньше обычного: надо было срочно послать в типографию чью-то рукопись. Поднявшись на пятый этаж, я обратил внимание, что кабинет начальника отдела Гайка Адонца не заперт: ключ торчал в замочной скважине с наружной стороны.
   Обычно Адонц, работавший по совместительству ответственным секретарем "Ленинградской правды", приходил в Дом книги во второй половине дня. При всей своей загруженности на двух службах, неутомимый Гайк много занимался историей армянской литературы и печатал свои большие, обстоятельные статьи в "Звезде". Это и сблизило нас, и мы были с ним в дружеских отношениях.
   Я и решил заглянуть к нему в кабинет и сообщить, что его статья, намеченная к печати на конец года, заверстана в очередной номер.
   Открыл дверь - и не узнал Гайка Адонца. Всегда веселый, приветливый, сыпавший шуточками, он сидел за столом грустный, замкнутый, опустив голову.
   - Ужасно, дорогой, ужасно, - произнес он голосом, в котором стояли слезы. - Маяковский застрелился. Звони, пожалуйста, Петру Ивановичу.
   Петр Иванович Чагин был близко знаком с Маяковским и по Баку, где много лет редактировал газету "Бакинский рабочий", и по Ленинграду, когда стал редактором "Красной газеты".
   В тот же день была сформирована делегация ленинградских писателей для поездки в Москву на похороны поэта. Мне Чагин поручил купить венок и забронировать билеты на скорый поезд и распорядился о выдаче денег на расходы.
   Вечером, перед отъездом в Москву, поэты собрались на квартире у Саянова на Фонтанке. Пришли Борис Корнилов, Николай Браун, Борис Лихарев, Александр Гитович, Михаил Иринин, Александр Решетов, Дмитрий Остров, Дмитрий Левоневский.
   Много было в этот вечер сказано добрых слов о Владимире Владимировиче, не меньше было и выпито на помин его души. Потом читали стихи Маяковского.
   Корнилов, помню, читал "Юбилейное" - и как читал!
   До поезда оставалось каких-нибудь полчаса, и только добежали до вокзала и вскочили в вагон, как состав тронулся. Илья Иванович Садофьев, глава нашей делегации, накинулся на меня:
   - Да вы что, эт самое, шутки шутить, эт самое!
   Не буду рассказывать, что было в Москве, о похоронах Маяковского написано много. Скажу лишь, что от вокзала до Арбата добрались довольно быстро на такси, и шофер, когда узнал, что мы прибыли из Ленинграда хоронить поэта, отказался получить плату за проезд. А через улицу Воровского к клубу писателей пробиться не было никакой возможности тысячи людей запрудили ее.
   - Уважаемые граждане, мы, эт самое, ленинградская делегация, - своим зычным голосом объявил Илья Иванович, - пожалуйста, пропустите!
   Толпа медленно расступилась.
   Возложили к гробу поэта венок из живых цветов и стали в почетный караул.
   Потом вышли во двор, до отказа набитый людьми, там с балкона поэты читали стихи.
   Запомнилось, как Семен Кирсанов читал "Во весь голос", словно бил каждой строкой в самое сердце, и у многих в глазах стояли слезы.
   Он и сам, видно было, едва сдерживал себя, чтобы не разрыдаться, а когда прочел последние строки: "Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек", навалился грудью на перила балкона и закрыл руками лицо...
   К утру погода испортилась. Сопки затянуло туманом. Стало моросить, и казалось, "на местность" нам сегодня не выбраться. Но в полдень подул северняк, и туман стал понемногу рассеиваться. Показалось чистое небо.
   - Севернячок к погоде, - сказал дежурный по заставе. - Кони оседланы!
   Мне достался низкорослый поджарый конек с густой гривой и лохматыми ногами.
   - Смирный, - заверил дежурный.
   Старшему лейтенанту подвели стройного серого жеребчика по кличке Шалый, и, не успел Черных перекинуть ногу через седло, Шалый, точно его обожгли, взметнулся на дыбки и, покрутившись на месте, вынес на горную тропу.
   Миновав густой ельник, спустились в тесное ущелье, сплошь заросшее шиповником, усыпанным красными, величиной с орех, ягодами. Тут же росли каменные березы, лист у них уже облетел и лежал бурым ковром, мокро поблескивая.
   Из ущелья тропа повела в глубь тайги. Черных немного осадил жеребчика и, оглядываясь по сторонам, поехал тихим шагом. Навстречу нам из зарослей вышли дозорные и, точно не замечая ни начальника, ни нас, следовавших за ним, пересекли тропу и скрылись в кустах. Мы были, оказывается, в ста шагах от линии границы.
   Вдруг старший лейтенант повернулся в седле, показал рукой вправо на широкий распадок:
   - Вот здесь был бой! Здесь под Скачко убили коня. Когда он скатился с седла, к нему устремились два нарушителя. Но Скачко не растерялся, схватил винтовку за ствол и стал отбиваться прикладом. На помощь товарищу кинулся Котельников со своим отделением. "Держись, хлопцы, к нам спешит подмога!" - крикнул Валентин, и в эту же минуту, приминая кусты, во весь опор к месту боя примчались всадники с обнаженными клинками. И нарушители смешались, кинулись назад. Котельников пришпорил коня, настиг одного убегавшего и занес над ним клинок, но опустить не успел - пуля пробила ему грудь навылет... - И, помолчав, лейтенант сказал с грустью: - Прекрасный был товарищ, любимец заставы...
   Мы пробыли на Хволынке трое суток.
   Никто на заставе не знал, что вскоре на смену Котельникову придет его брат Петр, донбасский слесарь, и что комбриг перед торжественным строем пограничников передаст ему боевого коня Валентина, по кличке Изумруд, клинок и винтовку.
   Погода за эти дни так часто менялась, что утром нельзя было предсказать, что будет в полдень. Накануне нашего отъезда выпал небольшой снег, но подула с юга маньчжурка и растопила его. Горные тропы сделались скользкими, и пускаться в обратный путь было рискованно, однако Тимохин заверил, что проедем.
   И вот когда мы уже садились в тачанку, старшего лейтенанта срочно вызвали к проводу. Вскоре он вернулся и сообщил:
   - Лично комбриг передал по телефону Постановление ЦИК СССР: "Заставе Н-ского погранотряда присвоить имя командира отделения Валентина Котельникова".
   Пришлось отложить отъезд.
   Я сел писать очерк.
   Как и обещал комбриг Ковальков, наш "Тихоокеанский комсомолец" получил очерк из первых рук.
   Когда мы с Митраковым вернулись в Орехово, корреспонденты краевых и центральных газет только собирались на заставу Котельникова.
   Они, оказывается, ждали тачанку...
   3
   Таволгин заявил, что не отпустит меня, пока не съездим в Спасск к Ивану Афанасьевичу Скибе.
   - А как же с машиной? - спросил я. - Ведь шофер меня ждать не будет.
   - А пусть себе едет! А мы побудем денек у Скибы, неудобно обижать человека. Я ему слова дал, что приеду с тобой. Разве ты забыл, завтра 3 сентября - День Победы над милитаристской Японией? Мы, дальневосточные воины, отмечаем эту славную для нас дату. Заодно побываем на могиле Василия Баранова, положим цветы, поклонимся праху героя. Помнишь, как мы провожали его из Орехова?
   Василий Баранов!
   Хотя со дня его гибели во вражеском плену прошло без малого сорок лет - и каких лет! - и за это время появились тысячи новых героев, особенно в годы Великой Отечественной войны, когда подвиг Баранова был повторен многократно, короткий бой у Рыжей сопки показал такое величие духа советского человека, что забыть это невозможно.
   Январь тридцать седьмого, помнится, был очень холодным, морозы доходили до тридцати градусов, и пар от дыхания превращался в иней. Как ни коченели пальцы от стужи, я старался записать все как было, не предполагая, что мои записи когда-нибудь пригодятся.
   Пусть я трачу сегодня уйму времени, разбирая собственный почерк, они все-таки здорово помогают мне восстановить историю жизни и смерти Василия Баранова, чье имя в ту пору не сходило с газетных полос.
   ...Я уже собрался в Облучье, к лесорубам, как из крайкома в редакцию позвонил Листовский.
   - Только что разговаривал с Ковальковым, - сказал он редактору. Просил командировать Бытового в Орехово.
   - Что так срочно?
   - На месте узнает!
   Редактор не любил, когда срываются плановые задания, но, подумав, что речь идет о каком-то важном событии на границе, сказал мне без огонька, как бы нехотя:
   - Ладно, поезжай, раз такое дело, но смотри не задерживайся. - И предупредил: - Облучье за тобой!
   На следующее утро я прибыл в Орехово.
   Прежде чем предстать перед комбригом, я решил заглянуть к Митракову. На мой вопрос, что же произошло, комсорг коротко объяснил:
   - Завтра в двенадцать ноль-ноль представители Квантунской армии должны передать нам тело красноармейца Баранова, умершего в плену от пыток, и получить труп унтер-офицера Фукуда, убитого в бою у Рыжей сопки. Комбриг и вызвал тебя присутствовать на торжественно-траурной церемонии. Случай на нашей границе небывалый, так что напишешь в газету. Ведь Василий Баранов комсомолец и вел себя как герой.
   Когда я сказал, что о Баранове уже написано столько, что мне вряд ли удастся добавить что-нибудь новое, комсорг даже обиделся на меня:
   - Да ты что! До сих пор писали о нем, если хочешь знать, по догадкам. За это время к нам поступили такие сведения, что они составили полную картину геройского поведения нашего боевого товарища. Иди к комбригу, он уже давно ждет тебя.
   Встретив меня, как и прежде, приветливо, комбриг на этот раз был немногословен. Достал из папки "для доклада" несколько отпечатанных на машинке листков, соединил их скрепочкой и передал мне:
   - Ознакомься, а писать будешь после того, как состоится передача!
   Я пересел к окну и стал читать.
   ...Когда Василия Баранова, исколотого штыками, подхватили под мышки и потащили по мерзлой кочковатой земле, он подумал, что это свои выносят его из боя. Но через минуту, оправившись от контузии, увидел, что его волокут чужие солдаты. Он сделал усилие, чтобы вырваться, но на помощь тем двоим, что тащили его, подоспели еще трое.
   Его подняли с земли, положили поперек седла и увезли под конвоем в глубь тайги.
   Назавтра в тюремную камеру прислали врача. Баранов отказался от его помощи. Он вытер рукавом незапекшуюся кровь на губах и, пересиливая боль, чуть приподнялся, взял с тумбочки фарфоровую чашку с остывшим чаем, отпил два глотка - не так стало жечь во рту. Лег на спину и несколько минут смотрел в дальний угол камеры, где через крошечное окошко под потолком едва пробивался дневной свет.
   Он даже не заметил, как врач, захватив санитарную сумку, вышел, слегка хлопнув дверью.
   Часа через два примерно звякнул с наружной стороны замок и двое военный и штатский - вошли в камеру. Пошептавшись между собой на чужом языке, они подошли к Баранову, постояли, потом военный что-то сказал, а штатский перевел:
   - Капитан Тагаяси сожалеет, что русский солдат отказался от помощи врача. Если не обработать как следует раны, может случиться заражение, весьма опасное для жизни. Гарнизонное начальство обеспокоено этим, ибо не сможет гарантировать русскому солдату жизнь. - И прибавил: - Гуманное отношение к пленным, захваченным на поле боя, - закон командования императорской армии.
   Баранов молчал.
   Он лежал, откинувшись на подушке, и у него так шумело в голове и такой звон был в ушах, что только обрывки речи переводчика доходили до его сознания. Вместе с тем он старался быть настороже, ждал, что капитан Тагаяси начнет спрашивать о заставе, о количестве бойцов, о вооружении, о дозорах - словом, начнет выведывать то, о чем строго-настрого говорить запрещено. Но капитан, к удивлению Баранова, не торопился с этим.
   - Унита! - крикнул он и хлопнул в ладоши.
   Прибежал солдат с подносом на вытянутых руках и поставил его возле койки Баранова.
   - Покушайте, - сказал переводчик, - а мы подождем! - И, достав из кармана портсигар, дал сперва закурить капитану, потом закурил сам.
   Баранов не только не дотронулся до еды, он даже не взглянул на нее. Единственное, что ему хотелось, - пить. Но и пить он не стал, хотя в горле пересохло и во рту опять жгло. Он лежал не шевелясь, помутневшими глазами смотрел, как Тагаяси, куря сигарету, шагает по камере.
   Его неторопливая из угла в угол ходьба, четкое постукивание о бетонный пол подковками сапог были для Баранова нестерпимы. Каждый такой стук отдавался болью в мозгу, раскалывал череп.
   Хотелось закричать, чтобы тот прекратил ходьбу, но Баранов, как только мог, сдерживал себя и молчал.
   А капитан все продолжал мелькать перед глазами, и стук подковок слился для Баранова в сплошной, все нарастающий гул, который сводил с ума.
   Вдруг над ним наклонился переводчик и доверительно, будто от себя, зашептал:
   - Как русский русскому советую - не упирайся. Расскажи все, что будет интересовать господина капитана. Этим ты сохранишь свою жизнь и получишь много иен. Иначе переведут тебя в контрразведку, там будут пытать. Не было человека, который бы выдержал эти пытки. Как русский русскому...
   Баранов не дал ему договорить:
   - Ты не русский, ты сволочь!
   ...После первого же допроса, ничего не добившись от пленного, его в полночь перевели в контрразведку. Там трое суток, днем и ночью, Баранова подвергали пыткам: жгли спину раскаленными шомполами, загоняли под ногти бамбуковые иглы.
   Когда Василий терял сознание, врач впрыскивал ему камфару, и все начиналось заново.
   Рано утром, на исходе третьих суток, когда его опять пришли допрашивать, Баранова нашли мертвым.
   "За плохое ведение следствия, - читал я дальше в шифровке, - приказом генерала Осима начальника гарнизонной контрразведки майора Мацудара понизили в должности. Этим же приказом велено гроб с телом русского пограничника установить на орудийном лафете, доставить в гарнизон, где учинить христианский обряд отпевания; для вышеозначенной траурной церемонии доставить из Гирина или другого города русского священника. Тело красноармейца земле не предавать до особого распоряжения..."
   - Зачем это им все понадобилось? - подумал я вслух.
   Комбриг посмотрел на меня, помолчал и, заперев папку в ящик письменного стола, сказал:
   - Во-первых, они были так потрясены стойкостью нашего пограничника, что решили использовать его смерть для поднятия духа своих солдат, особенно маньчжуров. "Вот, мол, смотрите, какой герой этот русский, а мы, самураи, потомки богини Солнца Аматерасу-Оми-Ками, избранные из избранных на этой земле, должны быть духом во сто раз крепче русского". Действительно, в последнее время участились случаи перехода на нашу сторону целых маньчжурских подразделений, причем с оружием в руках. Не хотят они служить самураям! Ну а во-вторых, - Ковальков помолчал, - этот маскарад, по их мнению, что ни говори, должен был свидетельствовать о гуманном отношении к военнопленным, захваченным на поле боя. - Ковальков повысил голос: - Но кого они собираются вводить в заблуждение? Если они, согласно договоренности, доставят тело Баранова завтра в Орехово, наши военные врачи установят так называемую самурайскую гуманность! - И после краткой паузы сказал доверительно: - В донесениях, которые ты читал, изложено все точно...
   Хотя день и час передачи были заранее обусловлены и в Орехове к ней готовились, комбриг, как мне показалось, еще не был твердо уверен, что она состоится точно в назначенное время.
   Ведь переговоры противных сторон шли по различным каналам трудно Баранов был захвачен в плен у Рыжей сопки 24 ноября 1936 года, а передача назначена на 10 января 1937-го - и то неожиданно срывались, то начинались снова.
   - Жаль, что Листовский не сможет приехать, - сказал комбриг, говорил, что занят, и поручил тебе от имени крайкома комсомола выступить в клубе на торжественно-траурном митинге. Так что иди к Митракову, он даст тебе факты о боевой службе Баранова. - И, грустно вздохнув, произнес: Вот так-то, милый ты мой дружочек!
   - Есть, товарищ комбриг, - сказал я, вставая. - Поручение секретаря крайкома выполню!
   Уйдя от Ковалькова, я долго бродил в лесу среди сникших от снега сосен, и странное дело, не речь, с которой мне предстояло выступить в клубе, занимала меня, а совсем другое: напиши я в своем очерке о том, как на гарнизонном плацу в Сангачоу невесть откуда доставленный туда русский священник совершил христианский обряд отпевания по усопшему рабу божьему Василию, редактор газеты взорвется хуже, чем в прошлый раз.
   "Нет, - твердо решил я, - пусть мои записи останутся в блокноте, а в газету пошлю информацию на первую полосу".
   Утром 10 января в Орехове все было готово к торжественно-траурной церемонии. На перроне выстроился эскорт из полуроты пограничников. Из соседнего гарнизона прибыл духовой оркестр. Сюда же начали стекаться местные жители, делегации из Владивостока, Никольск-Уссурийска, Спасска...
   Комбриг Ковальков, в бекеше защитного сукна со смушковым воротником и такой же шапке-ушанке - в то время генеральских папах не носили, медленно вышагивал вдоль платформы, искоса поглядывая то на стоявших по команде "вольно" пограничников в новеньких шинелях, с винтовками с примкнутыми штыками, слегка покрытыми седой изморозью, то на музыкантов, продувавших, чтобы не застыли на морозе, свои медные трубы.
   Вот комбриг остановился, глянул из-под ладони вдаль, откуда с минуты на минуту из-за поворота должен был показаться поезд из Маньчжурии.