У кованых ворот стояла Серафима, в храм она не заходила. Мы с
   Серафимой еще не были никем. К тому моменту я еще не прозрел.
   – Ты что тут стоишь? – спросил я.
   – Вас жду.
   – А что не зашла?
   – Мне нельзя, я не православная.
   – А кто ты?
   – Никто.
   – Я тоже не верующий, – сказал я. Слова "неверующий" и
   "православный" были для меня тогда синонимами. – Я же зашел.
   – И как?
   – Да никак! – излишне бодро ответил я.
   Серафима посмотрела на меня внимательно и пожала плечиками. Она поняла, что я вру.
   – А ты крещеный?
   – Нет, – снова соврал я. И добавил гордо: – Я – нехристь!
   На самом деле я был крещеным. Только один раз моя бабушка продемонстрировала отцу свою волю и окрестила меня. Я тогда еще маленьким был.
   – Нехристь – это другое, – заметила Серафима.
   – А что?
   – Я не знаю, но другое.
   – А не знаешь, так и не говори.
   Позже я узнал, что "нехристь" означает – не христианин, что бабушка и дедушка у Серафимы – татары и мусульмане, стало быть – нехристи. Мама у Симы тоже была татаркой, но без религиозной зависимости, а папа русский. У Серафимы были не такие черные волосы, как у ее мамы и она не была такой скуластой – сыграли роль папины гены. И глаза у Симы были не раскосые, а вполне обычные русские глаза, только карие. Светло-карие. А вот смуглый цвет лица у
   Серафимы – от татарских кровей. От них же, наверное, а может и не от кровей вовсе, не от генов, а от порядков, царивших в семье Извековых
   – нежелание заходить в православную церковь. Была ли сама Серафима мусульманкой? Я у нее так и не спросил – ни тогда в детстве, ни потом – ни разу за все почти шестнадцать лет нашей странной совместной жизни. А начали мы эту странную и необычную, наверное, для многих, а главное – для меня самого – совместную жизнь, когда нам уже шел четвертый десяток и, казалось бы – зачем нам подобные эксперименты?

3. Пятьдесят семь.

   Ничего не вспоминал вчера. Почти ничего. Обрывки воспоминаний из разных лет в единое целое не связывались. Они вообще никак не были связаны, те, что вспоминались. Из кабинета в кабинет, из-под одного агрегата к другому – где тут нормально сосредоточится? Не располагает подобная обстановка к растворению в прошлом, давит настоящее и напоминает об отсутствии будущего.
   Это я специально родил такую красивую мысленную фразу -
   "настоящее напоминает об отсутствии будущего". Я прекрасно представляю свое будущее, другими словами – я знаю, что его у меня нет. И совершенно спокоен по этому поводу. Так зачем я тогда придумал эти слова? В последнее время у меня появилась тяга к красивым фразам. К чему бы это? Хочу сделать красивыми свои воспоминания?.. А вообще – почему человек вдруг решает вспомнить? Не что-то конкретное, а все, всю жизнь. Хотя, что может быть конкретней конкретной жизни? Я недавно подумал (если быть точным – позавчера утром): "…я должен вспомнить все". И не стал задуряться над вопросом: "Зачем?". Почему в какой-то момент человек решает вспомнить все? Должно что-то произойти в его жизни. Какое-то серьезное событие… Вот и ответил. Со мной произошла смерть. Не произошла еще, но скоро произойдет. Вот и решил я вспомнить все.
   Вчера в кабинете УЗИ пригляделся к молоденькому врачу. Мысленно я обозвал его "врачишкой", потому что он был уж совсем молодой и похож на мальчика из рекламного ролика, восхваляющего творожно-йогуртовую смесь. Врачишка-растишка. И вдруг вспомнил нашего батальонного военврача. Совершенно непонятная ассоциация. Наш военврач был совершенно другим – с лысинкой, постоянно спрятанной под фуражку и с небольшим, но круглым животиком. Звали его… капитан Красильников.
   Он был абсолютно непохож на этого врачишку-растишку. Старше и крупнее.
   Помню, была инспекторская проверка. Нас гоняли, как хотели – по стадиону, на перекладине, по штурмовой полосе. Мы-то свое выполнили, нам не впервой – каждый день подобные упражнения под присмотром старшины делали, а раз в полгода сдавали нормативы и получали значки и лычки. Дошла очередь до офицерского состава. Прапор нас увел в казармы, но сразу вернулся назад сдавать личный экзамен по физподготовке, объявив нам перекур. Мы, старики, с понтом пошли в туалет и по дороге завернули к ограде стадиона. Картина, которую мы имели счастье лицезреть повергла нас в буйное ликование. Офицеры болтались на перекладинах как висельники. Мало кто из них смог подтянуться положенные десять раз. Про подъем переворотом и выход силой вообще не было речи. Самый смех был с капитаном
   Красильниковым. Кто-то их ротных помог ему подпрыгнуть и ухватиться руками за перекладину. Дальше – все. Капитан дергался всем телом, но вверх ни на сантиметр подняться не мог. Висел, как сосиска и дергался. Мы с бойцами просто оборжались.
   Всем офицерам был поставлен зачет. Во всяком случае, так было объявлено на вечерней поверке.
   Капитан Красильников был личностью своеобразной. Он считал, что
   Устав придуман исключительно для солдат – для рядовых, ефрейторов и сержантов. Офицеров, в частности – его самого – тяготы и лишения воинской службы касаться не должны. Спирт он пил регулярно, даже можно сказать – ежедневно. Когда в части проводились плановые прививки, ватка, смоченная в спирте, таковым не пахла. Скорее, она пахла ацетоном. Ну, понятно, зачем на солдат спирт переводить? В лазарете вместо больных бойцов постоянно находились какие-то чешские шлюхи. Интересно, как он умудрялся проводить их через КПП? Если какой-нибудь боец простужался, и у него поднималась температура,
   Красильников давал ему кулек таблеток и бутылек с раствором фуроцилина, полоскать горло. И звонил в роту старшине, говорил: "У тебя в роте такой-то? Ты его в наряды денька три не ставь. А на занятия пусть ходит. Вэл?". И все. Все лечение. Выпроваживая бойца,
   Красильников говорил: "Иди солдат, неси службу. И не болей больше.
   Да! Бутылек мне вернуть не забудь. Много вас…". Вообще-то солдаты редко болеют, но все же случается, особенно после учений в зимний период. Тем не менее, в лазарет Красильников никогда никого не определял. А куда определить, если там "курвички"? Курвички – чешское называние шлюх. Да, солдаты болеют редко. Вернее, раньше так было – новобранцев брали только крепких. Да и жизнь тогда молодежь другую вела – не бухали, не обпивались пивом, не кололись и не нюхали всякую дрянь. Единственное, что действительно доставало нас в армии, так это грибок и фурунклы. Особенно фурункулы. Кстати, выдавливание чирьев приносило капитану Красильникову по истине садистское наслаждение. Он давил и поглядывал на корчившегося от боли бойца. И приговаривал: "Не ссы карбидом, не делай пыли. Терпи солдат, генералом будешь. Или капитаном на худой конец. Ха-ха-ха!".
   Взгляд у него был в эти мгновения какой-то радостный и немного удивленный.
   Про Красильникова я вчера вспоминал, а сегодня вообще ничего.
   Пусто. В голове пусто. Что-то мне сегодня…

4. Пятьдесят три.

   Четверо суток провалялся в беспамятстве. В полубеспамятстве.
   Какое тут вспоминать? Ничего не ощущал. Помню, поел на следующий день после обследования в клинике, поел и тут же все выблевал.
   Прилег на диван, освежил в памяти вчерашние воспоминания, о врачишке-растишке подумал, о военвраче капитане Красильникове. И провалился. Ненадолго очнулся – Егор передо мной. И Малосмертов.
   Вдвоем, что-то надо мной колдуют, пахнет спиртом, как никогда не пахло в военном лазарете. А где капитан Красильников? Потом опять пустота, короткие прозрения – то ли сон, то ли явь. Бред? Только сегодня утром стал понимать – кто я и что со мной. Видать, не рассчитал своих сил, соглашаясь на обследования. Все, хватит. Больше в клинику – ни ногой! Только вперед ногами – на вскрытие. Давайте, мужики, режьте меня, кромсайте, ищите место в моем трупе, где гнездилась болячка! И думайте – чем ее там можно было загасить. Но только после моей смерти. А пока живой, не трогайте. Мне еще самому… успеть все вспомнить надо.
   Малосмертов, наверное, подумал, когда я чуть было дуба не врезал, что его расчеты ошибочны и никаких девяти с половиной недель у меня нет (уже семи с половиной!). Я бы тоже так подумал, если бы мог думать в течение прошедших четырех суток, неодушевленным предметом валяясь на двуспальной итальянской кровати. Четверо суток беспамятства прошли как мгновение. Как мгновение резиновой тягучестью растянувшееся на четверо суток. Тьфу ты, черт! Зациклился на этих сутках… И на красивых фразах.
   Умереть я готов, но не так. А что, и такой вариант не исключен.
   Вот так и уйду не осознавая, что ухожу. Не хочется так уходить…
   Вот поэтому, наверное, я и вернулся. Вернулся и сразу понял: не умер, потому что не успел вспомнить все.
   Странно, очнулся и сразу все вспомнил – что впал в беспамятство, что бредил… Сил нет совершенно, а голова ясная. Сколько же меня не было? Надо Егора спросить.
   Егор ночевал на моем диване в гостиной. Видимо он услышал, что я заворочался как пропеллер намертво заржавевшего вертолета или по дыханию определил, что я очнулся. А может быть, подошло время проверить умирающего работодателя?
   Он зашел в спальню и сразу увидел, что я адекватен.
   – Ну, ты, дядь Жень дал!
   – Дуба? Не дождетесь. Сигарету, живо!
   На этот раз Егор со мною не спорил. Я закурил, сигарета в руке показалась бревном.
   – Какое сегодня?
   Егор ответил, я подсчитал. Четверо суток выпали из остатка, прямо скажу – не очень большого остатка моей жизни. Я без особого веселья усмехнулся:
   – Ну что, испортил тебе праздник старый пердун?
   – А-а, – отмахнулся Егор и спросил: – Как ты? Давай-ка давление смерю.
   – Нормально. Не надо мерить давление. Я себя хорошо чувствую.
   Голова в порядке, а это главное. Немного ослаб.
   – Как насчет поесть?
   – Не хочу.
   – А надо. Бульончику. Глюкоза капельно – это ведь не еда.
   – Так вы с Малосмертовым меня глюкозкой кормили?
   – А чем еще?
   – То-то я смотрю, во рту приторно, как от килограмма съеденной халвы.
   Егор улыбнулся, оценив мою шутку, или сделал вид, что оценил.
   Подыграл старому пердуну. Конечно, шутка-то так себе – не самая лучшая из моих шуток.
   – Я мигом, – сказал он и ушел на кухню.
   Зашумела микроволновка. Через пару минут я припал губами к пиале с ароматным куриным бульоном. Странно, но я отметил его вкус. Оно и понятно – после сладкого!
   – Сейчас все нормально будет, – заверил я Егора. – Ты, наверное, из-за меня хвостов в институте нахватал, пока я тут умирающего из себя изображал?
   – Да нет, в принципе…, – Егор посмотрел на часы. – Но… Я сейчас в Академию сбегаю ненадолго, а, дядь Жень? Приду, нормальным обедом тебя накормлю. Борщ я сам доел, а тебе вчера вечером бульон из курицы сварил. Как знал, что сегодня ты очухаешься. Приду, заправлю. С вермишелью, ага?
   – Давай, давай, беги. Я в порядке. Сейчас-то уж точно не сдохну.
   Давай, беги, кому сказал? Мне тут подумать надо, а ты мешаешь.
   Не о том я думаю, не то вспоминаю, сказал я себе, когда Егор ушел. Скопычусь и не замечу. А о главном не вспомню. Вот на фиг, спрашивается, мне этот долбанный Красильников? Какой след он оставил в моей жизни? Шрам от фурункула на левом предплечье? Маленький белый шрамик, заросшая дырочка. Да хрен с ним с этим шрамиком! Много шрамов и шрамиков у меня на теле, еще больше – на душе. О каждой отметине вспоминать – никаких семи с половиной недель не хватит.
   И все-таки, решил я, буду вспоминать все. И хорошее и плохое, все. Из прожитой жизни нельзя выкидывать некондиционные куски, жизнь
   – не пьеса, а память человека – не отснятый на кинопленку материал, который можно монтировать, как захочешь. Серафима занимает в моей памяти центральное место, но все что вокруг нее – обрамление бриллианта.
 
   Когда я в первый раз поцеловал Серафиму…
   Получилось как у Нестора Петровича из "Большой перемены": "когда я в первый раз поцеловал Полину…".
   Когда я впервые поцеловал Серафиму, она сжала губы, но вырываться не стала.
   – Ты не умеешь целоваться? – спросил я, оторвавшись от ее твердых губ. – Спросил, как удивился.
   – Не умею. Никогда не целовалась. А ты?
   – Я тоже не умею, – признался я.
   – Я о другом спрашивала. Ты раньше целовался с кем-нибудь?
   – Не-а, – ответил я. – Ты у меня первая.
   Серафима глянула на меня снизу вверх и засмеялась.
   – Ты что смеешься? – спросил я, – не веришь?
   – Почему? Верю. Просто смешно стало. Мы с тобой прямо как взрослые. Стоим, целуемся.
   – Это называется – целуемся? А давай еще раз попробуем? Только ты…, – я замялся.
   – Что?
   – Губы разожми.
   Сима воровато оглянулась по сторонам – мы стояли на аллее весенних кленов Первомайского сквера – в поле видимости прохожих не было. Убедившись, что нас никто не видит, Сима закрыла глаза и протянула мне свои мягкие расслабленные губы. Не помню уже точно, насколько хорошим был этот поцелуй, насколько он был правилен, но теперь мне кажется, что тот поцелуй был самым сладким в моей жизни.
   У меня заколотилось сердце, а душа наоборот – замерла.
   Сейчас все не так. Сейчас четырнадцатилетний парень и девушка, его сверстница, решив заняться любовью, ищут место и занимаются ею.
   Они вдоволь насмотрелись эротических и порнографических фильмов, начитались газет и журналов подобного толка и знают о сексе все, гораздо больше нас, стариков. Они знают, как предохраняться от СПИДа и от нежелательной беременности, знают, что надо делать, чтобы получить самому и доставить партнеру максимальное удовольствие. Они знают все. Мы, четырнадцатилетние конца шестидесятых готов не знали про это ничего. У меня даже не возникло желания залезть Серафиме под кофточку. Впрочем, ничего существенного я бы там и не обнаружил.
   Не было там еще ничего существенного. Мы просто целовались с
   Серафимой, и это было восхитительно.
   Мы и после, когда уже освоили науку поцелуев, не пытались зайти дальше дозволенного. Кем дозволенного? Наверное, почерпнутыми из общедоступной литературы и массового совдеповского киноискусства представлениями о взаимоотношениях полов, пуританством того времени и собственной нерешительностью и страхами, вполне возможно, ложными, что в совокупности можно назвать двумя словами – внутренние тормоза.
   Да, у нас были внутренние тормоза. Мы думали (и были уверены) – тайна должна открыться позже. А может быть, и не думали, просто мы были подростками.
   Я прожил жизнь. У меня были женщины. Не скажу – много – но были.
   Только официально я был женат дважды. Были у меня минуты райского наслаждения и сумасшедших оргазмов. Было все. Но никакие удовольствия и сексуальные восторги – ничто по сравнению с теми нежными поцелуями в аллее сквера. Странно, мне уже пятьдесят два, без малого пятьдесят три, и те поцелуи уже давно покрыты и перекрыты множеством других, но их вкус я чувствую до сих пор. Это вкус клубники с молоком и чего-то еще, неуловимого… Затрудняюсь описать этот вкус словами…
   Далеко не каждый день мы с Симой целовались. Мы просто дружили с ней, зная, что придет время (мы станем взрослыми) и тогда наша дружба станет взрослой дружбой и любовью навек. Мы и в те далекие времена любили друг друга, но как-то по-детски, с оглядкой на свой возраст, на учителей и на родителей. С оглядкой на обстоятельства…
   В четвертом классе меня усадили с Серафимой за одну парту помимо моей воли – другого свободного места не было. Четыре года я просидел с ней по привычке. А в конце седьмого класса, если кому-нибудь из учителей и пришла бы в голову бредовая мысль нас рассадить, у него бы ничего не вышло. Мне приятно было сидеть за партой и чувствовать, что Сима рядом. Она по-прежнему была тиха и неразговорчива на уроках
   (примерная ученица!), но мне и не нужно было трещать с ней во время занятий, мне было вполне достаточно того, что она рядом. И я знал, что на перемене мы наговоримся с ней всласть, и что после уроков пойдем вместе – либо ко мне, либо к ней – готовить домашнее задание.
   Но перед этим, конечно же, погуляем.
   Закончился учебный год. Сима уехала с отцом в экспедицию, а я все лето проболтался в городе. Бегал с друзьями, в основном с Борькой
   Тубаровым и Юркой Соломкиным на речку Ельцовку. Она была грязная, и взрослые запрещали нам купаться в Ельцовке, говорили, что там полно нечистот и разных паразитов, но мы все равно купались. До Оби было далековато, а Ельцовка – вот она! Та же по виду вода, тот же песочек у берега. Мутновата водичка, ну и что? Правда старались не нырять с головой, чтобы вода не попадала в рот. Никто из нас не заболел.
   Когда не убегали купаться, гоняли по массиву на великах. Впрочем, и на Ельцовку мы тоже на велосипедах гоняли.
   Три месяца летних каникул тянулись ужасно медленно. Дни-то пролетали в основном быстро. А вечерами мы с друзьями расходились по домам, и вот тут начиналась тоска. Я сразу начинал вспоминать
   Серафиму. Я завел календарь, и каждый вечер зачеркивал прожитый без
   Серафимы день. Не скажу, что я страдал, просто мне очень хотелось снова ее увидеть.
   Приехать из экспедиции Сима с отцом должны были к началу занятий в школе, к первому сентября. Начиная с двадцатого августа, я стал каждый день бегать к Симиному дому. Нет, еще не приехала, говорили мне либо Симин дедушка Марат, либо бабушка Гюльбиби. Симину маму,
   Земфиру Маратовну я видел редко. Не в силах дождаться вечера, я прибегал к Олениным днем, а днем Земфира Маратовна работала. Однажды я пришел вечером.
   – Они двадцать восьмого приедут, – сказала мне Симина мама, – и… приходи попрощаться.
   – Как это? – не понял я. – Может, поприветствовать?
   – Попрощаться. Мы, Женя, уезжаем.
   – Куда? – я почувствовал холод в затылке.
   – В Ленинград.
   – В Ленинград…, – повторил я за ней.
   – Я очень рада, что у Симочки был в Новосибирске такой друг, – сказала Земфира Маратовна. Ты хороший мальчик.
   Был! Всю дорогу до дома я повторял это слово – был.
   Двадцать восьмого я пришел к Олениным.
   – А, Женька, – дверь мне открыл Симин папа Сергей Алексеевич, – давай, проходи.
   Я остался на пороге.
   – Серафиму позовите.
   – Симка! – крикнул Сергей Алексеевич вглубь квартиры. – Женька пришел, а заходить не желает. Наверное, торопится куда-то.
   Сима вышла. Она была совершенно черная от загара, как негритоска.
   Волосы выцвели и стали почти рыжими. Рыжая негритоска! Но это я сейчас вспоминаю, в ту минуту я не замечал, как она выглядит, только видел, что Сима как-то виновато улыбается мне. Эта улыбка меня разозлила.
   – А мы уезжаем…, – извиняющимся тоном сказала моя школьная любовь, которую я безвозвратно терял.
   – Зачем?
   – Папу переводят в ленинградский институт…
   Я не дал ей договорить:
   – Папу переводят, а ты зачем едешь? – Я выкрикнул эти слова злобно, не слыша самого себя. Может быть, чтобы не разреветься?
   – А как?.. – растерялась Серафима и повторила: – А как? Мы все уезжаем. Сначала мы с папой и мамой, а потом бабушку с дедушкой забираем. Как я могу не уехать?
   Я не знал как.
   – Мы будем переписываться, – почти уверенно сказала Сима. – А на каникулах можно приехать кому-нибудь. Ленинград – это же не край света. Или я сюда приеду, или ты в Ленинград.
   – Не будем мы переписываться, – зло процедил я сквозь сжатые зубы, – и в Ленинград твой я не приеду. Не люблю я тебя.
   И ушел, думая, что больше никогда не увижу Серафиму…
 
   В Ленинград… Для меня Ленинград был чем-то вроде Буэнос-Айреса.
   Именно – край света.
   Как мы жили с бабушкой…
   Деньги, которые зарабатывал папа, немалые по тем временам, почти все уходили в новую семью, нам с бабушкой доставались копейки. Папа с Софьей Аркадьевной и ее дочкой Людмилой каждое лето ездил на
   Черное море – в Сочи, в Анапу, еще куда-то (я потом рассматривал его южные фотографии) – а мне не на что было сшить модные тогда клеши, в магазинах расклешенные брюки не продавались, их можно было только заказать в ателье. А хоть бы и продавались – все равно не на что мне их было бы купить. Да что там клеши! Я до сих пор удивляюсь, как бабушке удавалось изворачиваться, чтобы я всегда был сыт. Пенсия у нее была – кот наплакал. Подозреваю, что бабушка потихоньку распродавала соседкам по дому свои фамильные драгоценности. Во всяком случае, когда бабушка умерла, многих драгоценностей мы с отцом недосчитались. Да что там многих? Практически, всех. Не было колечек, ни одного. А они были, я помню, штуки три или четыре золотых кольца, одно с каким-то прозрачным камнем. Теперь я думаю – это был бриллиант. Не было цепочек золотых (не помню точно, сколько их было изначально – может, пять или шесть), длинной нитки крупного позолоченного жемчуга. Не знаю – были ли эти бусы действительно дорогими, или это была обыкновенная бижутерия? Вряд ли бижутерия.
   Все эти ценности достались бабушке по наследству, родители у нее были из дворян, а дворяне бижутерию не носили. Еще у бабушки было три николаевских империала. Мы с отцом обнаружили только один. Еще в бабушкиной шкатулке лежали две золотых зубных коронки, золотой православный крестик на суровой нитке и ее единственная военная награда – медаль за победу над Германией с профилем Сталина. Бабушка всю войну проработала в военном госпитале поваром. После войны ее наградили медалью. Отец забрал себе коронки и крестик. Наверное, коронки продал потом, а крестик отдал жене. Зачем еврейке, или как когда-то назвала ее бабушка – жидовке – православный крестик?
   Впрочем, кто его знает, куда потом делся этот крестик – ни на отце, ни на Софье Аркадьевне, ни на ее дочери этого крестика я не видел.
   По-моему они вообще золота никогда не носили. Может, отец его тоже продал? Бабушкину медаль он отдал мне, сказал – на память, храни. И на империал претендовать не стал. Я храню бабушкино наследство до сих пор, золотой империал-пятнадцатирублевик и медаль. Империал надо
   Егору подарить, не забыть…
   Еще у бабушки были сережки с горным хрусталем, она их не решилась продать. Но эти сережки были уже давно у меня, бабушка подарила мне их, когда я вернулся из армии, сказала: "Пусть они у тебя будут.
   Когда полюбишь девушку по-настоящему – подаришь ей. Хочу, чтобы они не в шкатулке лежали, а чтобы носили их". Я бабушкин наказ выполнил, но об этом позже.
   Наверняка, бабушка продала свои сокровища за бесценок. И золото тогда ценилось не так, как сейчас, и кормить надо было внучка сытно, чтобы рос здоровым и не считал себя убогим сиротой при живых родителях. Бабушка сберегла свои драгоценности в тяжелые военные годы, а в спокойные мирные времена продала. Только достигнув зрелого возраста, я смог осознать всю глубину бабушкиной Любви. Любви ко мне, к внуку, это понятно, но и ее любви к своему сыну.
   Итак, бабушкиной пенсии, отцовых подачек (не могу иначе назвать эти передачи денег в основном через посыльного) и денег от продаж драгоценностей катастрофически не хватало. Молоко мы покупали на розлив (так дешевле), колбасу ели только вареную за два десять, хлеб покупали серый, по шестнадцать копеек, а мясо брали по дешевке у соседа дяди Коли. Он был возчиком в магазине, развозил мясо на телеге, в которую была впряжена белая старая кобыла Курва. Скорей всего, у этой кобылы было и другое имя, но дядя Коля всегда звал ее
   Курвой. "Но-о-о, Курва, – ежеутренне и ежевечерне слышался во дворе пропитый и прокуренный голос возчика дяди Коли, – поехали Курва".
   Еще он называл Курву Шалавой, когда он был с похмелья, а потому злым, видимо, считал, что шалава – это ругательство, а курва – это не ругательство никакое, это ласково.
   Мясо, само собой было ворованным, потому и стоило дешево – дяде
   Коле на водку. Возчик – вполне нормальная в те времена профессия, никакой экзотики. Тогда доставка продуктов в магазин с базы осуществлялась в основном гужевым транспортом. На списанных лошадях.
   И не только у нас, на городской окраине, а и в центре тоже. Все возчики были сильно и постоянно пьющими, и гаишники их не останавливали и не заставляли дышать в трубку.
 
   …Я ушел, думая, что никогда больше не увижу Серафиму. Страдал ли я? Да, страдал. Но я еще не знал тогда, в пятнадцать лет, что такое настоящее страдание, а потому – страдал, как умел. Мне не казалось, что жизнь окончена. Просто в ней что-то изменилось, исчезло что-то. Мне было грустно. Грустно и обидно. И только…
   Уехала. Все бросила и уехала, меня бросила. В общем-то, меня бросали и раньше. Может, поэтому я и не сходил с ума от своих юношеских страданий, я был уже достаточно закаленным в вопросах одиночества.
   Одиночество надо было срочно чем-то заполнить, и тогда тоска пройдет, задавленная новыми впечатлениями.
   Слава богу, скоро наступило первое сентября. Занятия в школе, новые предметы, товарищи, которых я не видел все лето – меня это достаточно быстро отвлекло от дум по Серафиме. На других девчонок, правда, я внимания не обращал. Зато они стали подавать мне особые знаки внимания, видимо, стараясь занять место Серафимы. Я к ним ко всем относился ровно, но они не унимались. Особенно старалась середнячка Ленка Селезнева со второй парты у двери. Она строила мне глазки через весь класс, писала любовные записки, заявлялась вечерами ко мне домой, якобы узнать домашнее задание (телефона у нас с бабушкой не было), а, заявившись, долго не хотела уходить. Я выпроваживал ее как можно более аккуратно, а назавтра она припералась снова. Но я тоже был упертым. Вскоре Ленка поняла, что все ее попытки стать для меня новой Серафимой обречены на провал, что категорически мне не нравится, и отстала, тут же взяв в оборот парня из параллельного класса. Я не помню имени и фамилии этого парня, мы с ним не дружили. Кажется, Витькой его звали, но могу ошибаться. Впрочем, он скоро перевелся в другую школу, а Ленка снова стала донимать меня и донимала аж до десятого класса. Правда, не так активно, как прежде. Я, наконец, сжалился над Ленкой и принял ее ухаживания, но никакого такого уж сильного сближения между нами не последовало.