– Как же вы могли?! – Жданов хотел что-то добавить, но лишь махнул рукой и стал торопливо ходить по кабинету от одной стены к другой, видимо стараясь успокоиться.
   Федюнинский неподвижно стоял за своим столом, молча следя за Ждановым. Тот наконец остановился и повторил:
   – Как же вы могли, Иван Иванович?.. Как сочли возможным обратиться в Ставку, не посоветовавшись предварительно со мной? Допустим, вы решили сделать это через голову члена Военного совета. Но я ведь еще и секретарь ЦК, а вы коммунист!
   – Да, – тихо ответил Федюнинский, – я коммунист. И потому не мог не сделать того, что требовала от меня партийная совесть.
   Жданов пристально поглядел на Федюнинского, подошел к одному из стоявших перед столом кожаных кресел, сел и уже спокойнее сказал:
   – Я не понимаю вас. В чем дело? Объясните причины.
   Федюнинский вышел из-за стола, встал за широкой прямоугольной кожаной спинкой второго кресла, против Жданова.
   – Разрешите доложить, товарищ Жданов… – начал он, но осекся. Волнение мешало ему говорить. Он сделал короткую паузу и уже иным, неофициальным тоном продолжал: – Андрей Александрович, прошу, поймите мои действия правильно! Есть три обстоятельства, которые заставили меня обратиться в Ставку с этой просьбой. Я уже две недели временно исполняю обязанности командующего. Быть временным не привык, а на «постоянного», честно вам говорю, не претендую. Полагаю, что не имею для этого необходимого опыта…
   – К чему такая самокритика? – поморщившись, проговорил Жданов.
   – Нет, нет, – быстро сказал Федюнинский, – поверьте, то, что я сейчас говорю, мною взвешено и продумано. Вам хорошо известно, что я вступил в командование фронтом вследствие особого стечения обстоятельств: товарищ Жуков отбыл внезапно, а тяжелое положение под Москвой, очевидно, не дало возможности Ставке обстоятельно обсудить вопрос о его преемнике. Это – первое. Теперь второе. Генерал Хозин по званию выше меня, он генерал-лейтенант, я генерал-майор, да и в звании этом нахожусь всего два месяца…
   – Дело не в звании, – снова прервал его Жданов.
   – Согласен. И тем не менее уверен, что положение, при котором старший по званию военачальник, к тому же обладающий гораздо большим, чем я, командным опытом, находится у меня в подчинении, ненормально. Вы, Андрей Александрович, конечно, этого не знаете, но в свое время, когда Хозин уже командовал дивизией, я служил у него всего лишь комбатом. Да и в качестве командующего сорок второй я совсем недавно подчинялся Хозину как начальнику штаба фронта.
   Федюнинский говорил теперь без запинки, потому что все эти слова он мысленно произносил уже не раз с тех пор, как уехал Жуков.
   – Вы привели две причины, – сказал Жданов. – Какова же третья?
   – Третья?.. Третью, Андрей Александрович, подсказывает сама жизнь, сегодняшний день. Думаю, в новых обстоятельствах многое будет зависеть от действий пятьдесят четвертой.
   Он умолк.
   Жданов слегка развел руками и сказал с сомнением в голосе:
   – Но производить перемещение в такой момент…
   – Именно в такой момент это и необходимо, Андрей Александрович, – горячо отозвался Федюнинский.
   – И все же… я не уверен, – как бы размышляя вслух, проговорил Жданов.
   – А если враг отрежет пятьдесят четвертую?! – воскликнул Федюнинский. – Вспомните, Андрей Александрович, на долю этой армии выпала трудная судьба. Сначала ею командовал… – он замялся немного, – человек, которого Ставка сочла нужным освободить. Теперь армия оказалась в сложном положении, поскольку в ее тылу развивает наступление противник. В нелегком положении и войска по эту сторону кольца. Ясно, что в такой ситуации и во главе фронта и во главе армии должны стоять люди, оказавшиеся на этих постах не в результате случайного стечения обстоятельств, а в соответствии со своими деловыми качествами.
   – Боитесь, что не справитесь с руководством фронтом?
   – Я ничего не боюсь, товарищ Жданов, – твердо сказал Федюнинский. – С первых дней войны я почти не выходил из боев. Но я коммунист и привык говорить честно, в особенности когда речь идет об интересах Родины. Да ведь и не в тыл же я прошусь, Андрей Александрович!.. А за то, что поторопился, позвонил в Москву, не посоветовавшись с вами, простите. Виноват.
   Наступило молчание.
   – Скажите, – проговорил Жданов, – я спрашиваю вас как профессионального военного и как коммуниста: каковы, с вашей точки зрения, перспективы боев на левобережье?
   – Принимая во внимание создавшееся положение, реальной возможности прорыва блокады в ближайшее время не вижу.
   – Так… – подытожил Жданов. – Тогда второй вопрос: а вы не думаете, что немцы одновременно с наступлением за пределами блокадного кольца могут снова начать активные действия непосредственно под Ленинградом?
   – Конечно, полностью исключить такую возможность нельзя. И все же я, как и Жуков, полагаю, что для серьезного штурма Ленинграда у немцев сейчас сил не хватит. Тем более в условиях их наступления на Тихвинском направлении.
   Некоторое время Жданов сосредоточенно молчал. Потом перегнулся через стол, взял принесенный им листок папиросной бумаги, бросил на него взгляд, точно желая восстановить в памяти текст телеграммы, встал и сказал:
   – Ладно, Иван Иванович. Не скажу, что вы меня во всем убедили. Могли бы быть и другие варианты решения. Но с одним я согласен: вас направляют на очень трудный и ответственный участок. Поэтому возражать не буду.

10

   Суровцев лежал поверх одеяла в байковой пижаме, брюки которой едва доходили ему до щиколоток. Несколько дней назад его перевели в разряд «ходячих». Рана заживала быстро, гипс сняли, и рука уже не походила на большой обрубок.
   Днем раньше стал «ходячим» и Савельев. Передвигался он сначала опираясь на палку, однако уверял всех, что уже здоров, и, чтобы доказать это, готов «отбить» перед врачами «цыганочку». А через три дня палку выбросил и ходил теперь, лишь слегка прихрамывая.
   Большую часть времени Савельев проводил на лестничной площадке. Суровцев же не курил. Единственным его развлечением стало хождение взад и вперед по длинным госпитальным коридорам. Лишь иногда он заглядывал в «курилку», чтобы поболтать с ребятами из других палат или послушать радио.
   По радио часто выступали писатели Тихонов, Вишневский, Берггольц, Саянов, Прокофьев, Кетлинская… В их речах, стихах, рассказах звучал призыв: «Выстоять! Главное – выстоять!»
   Иногда речи сменялись музыкой, но с каждым днем ее передавали почему-то все меньше.
   В сводках Совинформбюро сообщалось, что на всех направлениях ведутся напряженные бои, но было трудно определить, где точно они происходят. Информация сводилась преимущественно к изложению отдельных боевых эпизодов. Много рассказывалось о героических подвигах пехотинцев, летчиков, моряков, о действиях партизан в тылу врага, но ни место, где совершен подвиг, ни фамилии командиров частей не назывались.
   Иногда диктор зачитывал показания пленных немцев, из которых явствовало, что немецкие солдаты да и многие офицеры – против войны, что она им осточертела, что надежд на победу у них не осталось и что Гитлеру скоро «капут». Но слышать все это, зная, что враг приближается к Москве и стоит на окраинах Ленинграда, Суровцеву было нестерпимо больно.
   Радиопередачи часто прерывались, и после секундной паузы раздавался голос, объявляющий, что район подвергается артиллерийскому обстрелу. Тогда Суровцев, как и все «ходячие» больные, подчиняясь категорическому приказу, спускался в бомбоубежище. Идти в бомбоубежище не хотелось – там было еще холоднее, чем в палатах. Топили в госпитале в последнее время плохо. Суровцев завидовал курящим – ему казалось, что им от курева теплее.
   Настроение у Суровцева было скверное – надежд на то, что не сегодня-завтра по радио сообщат о прорыве блокады, становилось все меньше. Суровцев пробовал отвлечься, пытался читать, но темнело рано, а свет в палатах теперь разрешали включать только на полчаса перед отбоем, – экономили электроэнергию.
   Веру Суровцев видел не часто. Иногда она заходила к нему в палату, но, как правило, ненадолго, всего на две-три минуты. Он целыми днями ждал этих минут, лежа на койке, не спускал глаз с двери в надежде, что вот-вот на пороге появится Вера.
   Но когда она и в самом деле появлялась, с Суровцевым происходило что-то странное. Он весь внутренне напрягался, на вопросы о самочувствии отвечал односложно, даже угрюмо, точно ему хотелось, чтобы Вера как можно скорее ушла.
   А как только дверь за ней закрывалась, начинал клясть себя за нелепое поведение, снова с надеждой глядел на дверь, обещая себе, что если Вера опять придет, то все будет иначе.
   Время от времени Суровцев выходил из палаты, убеждая себя, что идет послушать радио или поболтать в «курилке». Но, прослушав очередную сводку, начинал бродить по коридору, каждый раз замедляя шаги у «сестринской» комнаты.
   Однако стоило ему встретить Веру в коридоре, как с ним мгновенно происходила обычная перемена. Точно что-то захлопывалось, замыкалось в его душе, и он, поспешно кивнув, ускорял шаг или просто отворачивался и проходил мимо, делая вид, что не видит ее.
   Суровцев сам не понимал, почему так странно себя ведет.
   А Вера как будто ничего не замечала. Обращаясь к Суровцеву, она разговаривала с ним ровно, даже ласково, точно с капризным ребенком, и это еще больше раздражало его. Он приходил к выводу, что Вера заглядывает к нему в палату лишь по обязанности, что если бы она и в самом деле проявляла интерес к нему, то наверняка как-то реагировала бы на его нарочитую сухость и отчужденность. Сознание ее безразличия мучило Суровцева.
   Как-то раз Савельев сказал ему:
   – А ты, капитан, к Вере-то нашей, похоже, неровно дышишь…
   И Суровцев, у которого установились с Андреем хорошие, товарищеские отношения, неожиданно взорвался:
   – Не говори глупостей, дурак! Сейчас война идет! Это у тебя, видать, одни девки на уме!
   Суровцев и в самом деле был уверен, что Савельев говорит глупости. Успокоившись, он сказал Андрею, по-мальчишески обиженно поджавшему пухлые губы:
   – Прости, лейтенант! Издергался я, видать, от безделья. Только Вера тут ни при чем.
   …Разумеется, еще и в школе, и потом, в военно-инженерном училище, Суровцев ухаживал за девушками, но ничего похожего на то, что творилось с ним сейчас, никогда раньше не испытывал.
   Он никого еще по-настоящему не любил и жениться не собирался, считая, что военному человеку лучше не связывать свою судьбу с женщиной. А если уж идти на это, то только в том случае, если, во-первых, чувствуешь, что не можешь без нее существовать, и, во-вторых, если твердо уверен, что она готова обречь себя на беспокойную кочевую жизнь жены кадрового командира.
   Встречаясь с женами своих начальников и сослуживцев, Суровцев внутренне негодовал, если видел, что женщина относится к служебным обязанностям мужа как к чему-то мешающему счастливой семейной жизни. «Нет, у меня так не будет», – думал он.
   А потом грянула война. И если в мирное время Суровцев хоть и чисто теоретически, но все же размышлял о далеких перспективах семейной жизни, то война вытеснила из его сознания все, что не имело к ней прямого отношения.
   Только раз он вернулся в мыслях своих к этой проблеме – после одного из разговоров с Пастуховым.
   – Ты женат, комиссар? – спросил его Суровцев.
   – По паспорту – да, женат, – ответил Пастухов и добавил с усмешкой: – Только ведь у военных людей паспортов нету.
   – Как это понимать – по паспорту?
   – Ты мой командир, значит, я тебе обязан ответить, – глядя куда-то в сторону, сказал Пастухов. – Для других – нет, не женат. А тебе обязан отвечать точно, как в анкете. Но только без дополнительных вопросов! Договорились?.. Так вот, не под силу моей жене груз оказался. Надоело со мной скитаться. Ее не виню. А тебе скажу: решишь жениться – подумай. Думать в таком случае каждому полагается. А военному человеку – вдвойне. И давай на этом закончим…
   «Лучше уж не жениться вовсе!» – заключил тогда Суровцев.
   В то, что он может погибнуть, Суровцев как-то не верил. Ему представлялось невероятным, что он, только начинающий жить, сильный, здоровый, может перестать существовать.
   Вот ранения он действительно опасался – и потому, что боялся остаться калекой, и потому, что не представлял себе, как его батальон будет без него, а он без батальона. И теперь, в госпитале, мучился от сознания, что сейчас его бойцы воюют, а он здесь отлеживается.
   Уже на второй день после того, как ему разрешили ходить, Суровцев спросил Волкова, своего лечащего врача:
   – Когда меня выпишут?
   Тот ответил, что если все будет идти так же хорошо, как до сих пор, то дней через десять можно будет предстать перед комиссией, которая определит степень дальнейшей годности к строевой службе. Такой ответ насторожил Суровцева. Мысль о том, что кто-то может усомниться в стопроцентной его годности, и в голову ему не приходила.
   Как только врач ушел, Суровцев попробовал подвигать левой рукой. Сгибать было почти не больно, но когда он попытался распрямить руку, точно током пронзило…
   …И вот он лежал на спине, с горечью размышляя о том, что прошел еще один бесцельно прожитый день, нетерпеливо поглядывая на дверь, тайно надеясь, что зайдет Вера.
   Но она все не появлялась.
   Суровцев посмотрел на свои карманные часы. Те самые, дареные, с надписью, которую не раз перечитывал Савельев, пристававший с расспросами, в чем именно заключалась «отличная служба» Суровцева, за что конкретно он награжден часами.
   Стрелки показывали без четверти десять, до отбоя оставалось пятнадцать минут.
   Сейчас придет из «курилки» Савельев и начнет ныть, что должен как можно скорее вернуться на завод к своим несобранным танкам. Как будто без него там некому закончить ремонт!..
   Суровцев спустил ноги с кровати, нащупал стоптанные больничные тапочки, встал и вышел в коридор.
   Там было пусто и холодно. Одна-единственная тусклая лампочка горела в дальнем конце коридора, все остальное тонуло в полумраке.
   Суровцев медленно шел, рассеянно заглядывая в палаты, двери которых были еще не закрыты.
   В этот вечерний час, идя по полутемному холодному коридору, он вдруг с особой остротой ощутил, что в госпитале за последние дни произошли заметные перемены.
   Тогда, после двадцатого октября, когда Суровцев оказался здесь, все было иначе. Едва врач, сестра или санитарка заходили в палату, как их засыпали вопросами: «Ну?! Что там слышно?..» Не пояснялось, о чем идет речь: все ждали одного – сообщения о прорыве блокады.
   Теперь, в ноябре, уже никто не спрашивал: «Когда?!» Только изредка вернувшиеся из «курилки», где была установлена радиоточка, встречали настороженный, молчаливо-вопросительный взгляд товарищей по палате и так же молча пожимали плечами или разводили руками.
   Те раненые с Невского «пятачка», которые по воле эвакопункта попали именно в этот госпиталь, рассказывали, что там идут непрерывные тяжелые бои, но значительно продвинуться пока не удалось. «Может быть, оттуда, с внешней стороны кольца, двигаются успешнее?» – мучительно думал Суровцев.
   Не радовало и положение под Москвой. Сама Москва обычно в сводках не называлась, фигурировали Западный и Калининский фронты. Но по названиям все новых и новых направлений легко было понять, что враг приближается к столице…
   И все это вместе взятое: неопределенность положения под Ленинградом, сознание опасности, грозящей Москве, изменившиеся, осунувшиеся лица врачей и сестер, чувство собственной беспомощности, оторванности от событий – создавало у раненых тревожно-подавленное настроение…
   Чуть шаркая спадающими с ног тапочками по покрытому линолеумом полу, Суровцев не спеша шел по коридору. Не сознаваясь в этом самому себе, он надеялся случайно встретить здесь Веру.
   Давно уже были изучены все ее маршруты. Суровцев знал, когда она сопровождает врача на обходе, когда делает больным перевязки, в какие палаты к наиболее тяжелым больным чаще всего заходит…
   Еще не дойдя до «сестринской», он понял, что там никого нет, иначе на пол падала бы полоска света.
   Он был рад и не рад этому, потому что одновременно и стремился к встрече с Верой и боялся ее. Но продолжал идти вперед, дошел до «сестринской», убедился, что дверь в комнату плотно закрыта. И тут вдруг ему захотелось приоткрыть дверь, лишь чуть-чуть приоткрыть, чтобы удостовериться, что Веры там нет.
   «А если она там?..» – с тревогой подумал он. Но рука уже тихо надавливала на дверную ручку.
   Неожиданно дверь поддалась, и Суровцев увидел Веру. Она сидела за столом и что-то писала. Он хотел опять захлопнуть дверь, но в этот момент Вера подняла голову.
   – Вам что-нибудь надо, Володя? – спросила она.
   Не переступая порога, он ответил:
   – Нет-нет. Мне ничего не надо. Я просто так. Случайно. Не хочу вам мешать.
   Теперь можно было закрыть дверь.
   Но Вера сказала:
   – Вы мне совсем не мешаете. Заходите!
   И он нерешительно шагнул в комнату.
   В мятой, не подходящей ему по росту байковой пижаме Суровцев казался себе нелепым, смешным. Привычно прижимая к груди полусогнутую руку, он смущенно стоял перед Верой.
   – Почему сняли перевязь? – неожиданно строго спросила она, и голос ее прозвучал как-то необычно, как-то деревянно, точно чужой. – Я же вам несколько раз говорила, что, если встаете с постели, рука должна быть на перевязи.
   – Я сейчас уйду, – хмуро сказал Суровцев, внутренне радуясь, что Вера сама нашла повод для разговора.
   – Подождите.
   Вера встала, подошла к стоявшему у стены застекленному шкафчику, вынула бинт, оторвала от него длинный кусок, сложила вдвое, связала и, подойдя к Суровцеву, надела ему на шею.
   Вера была гораздо ниже его ростом, Суровцев не догадался наклонить голову, и ей пришлось подняться на цыпочки. Перекидывая бинт, она на какую-то секунду коснулась его всем телом. Суровцев вздрогнул и от неожиданности чуть отшатнулся. Он испугался, что Вера заметила его замешательство, покраснел, внутренне проклиная себя за то, что выглядит робким мальчишкой, школьником.
   Но она, казалось, ничего не заметила, осторожно отвела больную руку Суровцева, которую он инстинктивно прижимал к груди – как раз к тому месту, где на пижаме не хватало пуговицы, – и положила ее на перевязь.
   – Вот так, – сказала Вера, – теперь порядок.
   Отступила на шаг, оглядела Суровцева с головы до ног, и он снова подумал, что выглядит смешным в этой проклятой пижаме.
   – Ну что же вы стоите, Володя, садитесь! – пригласила Вера. И голос ее снова показался Суровцеву каким-то чужим.
   Она села за свой столик и кивнула на стоявшую рядом белую, покрытую блестящей масляной краской табуретку.
   Только теперь Суровцев заметил, что глаза у Веры красные, и вдруг понял, что говорит она таким неестественным, точно деревянным голосом потому, что старается сдержать слезы.
   Суровцев сел на табуретку и встревоженно спросил, впервые за все последние дни называя ее по имени:
   – Что-нибудь случилось, Вера?
   – Откуда вы взяли? – поспешно произнесла она.
   – У вас глаза… глаза такие… – неуверенно проговорил Суровцев.
   – Просто много писала. Эти истории болезни… и все надо заполнить…
   Она кивнула на стопку больших, серого цвета листов.
   – Нет, – покачал головой Суровцев, – неправда. Что-то у вас случилось. – Робость его исчезла. Все заслонила мысль: ей плохо, у нее какое-то горе. – Вы что-то скрываете от меня, – сказал он. – Зачем?
   В эту минуту одно желание владело им: утешить девушку, во что бы то ни стало помочь ей.
   – Ничего не случилось, – ответила Вера чужим, сдавленным голосом, и вдруг с таким трудом сдерживаемые слезы хлынули у нее из глаз.
   – Вера, Верочка, что с вами?! – воскликнул Суровцев.
   Она выхватила из кармана халата платок и прижала его к глазам. Посидев так и немного успокоившись, отняла платок от лица и, глядя на Суровцева глазами, все еще полными слез, сказала:
   – Ну чего вы от меня хотите? Неужели вам непонятно, что происходит в городе?! Ведь те, кто не погибнет от обстрелов, умрут с голоду!
   – Но, Вера, – взволнованно сказал Суровцев, – ведь все это скоро кончится, ведь прорыв блокады…
   – Где, где он, этот прорыв?!
   – Я знаю, что это обязательно будет… Я знаю…
   – Откуда вы знаете? – с горечью прервала его Вера. – Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке?
   Кровь прихлынула к лицу Суровцева. Он отшатнулся, точно от удара. Ему захотелось ответить ей резкостью, даже грубостью, сказать, что очутился здесь, в госпитале, не по своей вине и что, несмотря ни на что, представляет себе положение дел на фронте лучше, чем иные паникеры-тыловики…
   Но он Промолчал.
   – Простите, Володя, – тихо проговорила Вера, – я сказала глупость. Гадкую глупость. Не обращайте внимания. Забудьте. Просто слишком тяжело на душе. Вчера вечером была у мамы. Ей очень плохо…
   – Что с ней? – встревоженно спросил Суровцев, сразу же забывший об обиде. – Попала под обстрел? Ранена?
   Вера покачала головой.
   – Ей почти нечего есть, Володя. Ведь у нее только иждивенческая карточка…
   Суровцев молчал. Да, конечно, он хорошо знал, что в Ленинграде голодно. Он уже давно заметил, как торопливо убирала его тарелку тетя Паша, если на ней оставалась хоть капля еды, и, заметив это, стал регулярно не доедать суп и второе. Но сейчас эти тихо и как-то безнадежно произнесенные Верой слова потрясли его.
   – А мама живет одна? – спросил он, только чтобы сказать что-то, не молчать. – А отец? У вас есть отец?
   – Да, – ответила Вера так, будто думала в эти минуты совсем о другом, – он работает на заводе. И живет там. На казарменном.
   – Но ведь рабочих снабжают лучше? – продолжал спрашивать Суровцев, подсознательно желая натолкнуть Веру на какую-нибудь утешительную мысль.
   – Да, – все так же монотонно ответила она. – Половину своего хлеба отец оставляет для мамы. Сушит сухари. Но и рабочие недоедают…
   Суровцев молчал. Чем он мог утешить ее? Снова сказать, что ждать осталось недолго и не может быть, чтобы в ближайшее время не прорвали блокаду?..
   Он не знал того, о чем уже давно знали в Смольном, – не имел понятия о том, что немцы продвигаются к Тихвину и что не прорыва блокады можно ждать в ближайшие дни, а окружения Ленинграда вторым осадным кольцом.
   Всем своим существом Суровцев продолжал верить, хотел верить в скорое освобождение города от вражеских тисков. Но он понимал, что одной этой безотчетной веры недостаточно, чтобы не только обнадежить эту ставшую ему дорогой девушку, но и помочь ей.
   Внезапно у него возникла простая и, как ему показалось, спасительная мысль.
   – Знаете что? – сказал он, радуясь своей идее и удивляясь, как она раньше не пришла ему в голову. – Я прошу вас с завтрашнего дня забирать мой хлеб. Мне, наверное, уже недолго осталось здесь находиться, и я отлично обойдусь без хлеба.
   Вера печально улыбнулась, покачала головой, ласково коснулась пальцами руки Суровцева и сказала:
   – Спасибо, Володя. Это невозможно.
   Она не стала объяснять, почему невозможно, но произнесла последние слова столь твердо, категорично, что Суровцев понял: настаивать бесполезно.
   Он глядел на осунувшееся, побледневшее лицо Веры и мучительно размышлял, как же помочь ей.
   – А больше… у вас никого нет? – неуверенно спросил он.
   Вера как-то настороженно посмотрела на него.
   – Ну, брата, сестры?..
   Она отрицательно покачала головой:
   – Нет. Я одна.
   – Совсем одна?
   – О чем вы, Володя?
   Он смешался. Потом, запинаясь, проговорил:
   – Ну… Я не знаю… Ну, например, друг… Может быть, жених…
   Произнеся слово «жених», Суровцев еще больше смутился. Звучало оно старомодно и как-то даже нелепо. Но слово уже сорвалось с языка, и Суровцев понял, что ничего в эту минуту так страстно не хочет, как услышать отрицательный ответ.
   Однако Вера промолчала.
   И тогда Суровцев, кляня себя, что не удержался и спросил о том, о чем спрашивать, вероятно, не следовало, сказал первое, что пришло ему в голову, с единственным желанием сменить тему разговора:
   – А на каком заводе работает ваш отец?
   – На Кировском, – сказала Вера, и Суровцеву показалось, что она рада возможности не отвечать на тот, первый его вопрос.
   – Ну вот видите! – с явно преувеличенным интересом, как будто ему и в самом деле было очень важно знать, где работает отец Веры, воскликнул Суровцев. – И Савельев, мой сосед, работает на Кировском, и приятель у меня там был, майор Звягинцев…
   Он с недоумением увидел, как внезапно изменилось лицо Веры. Глаза ее оживились, она вся подалась вперед и удивленно спросила:
   – Вы… знаете Алешу?!
   – Алешу?.. – переспросил Суровцев, стараясь вспомнить имя Звягинцева. – Ну да, правильно, его Алексеем зовут. Но… разве вы его тоже знаете?
   – Конечно, – уже явно обрадовалась Вера. – Это мой большой друг!
   Суровцев растерянно молчал. Он не знал, чего ему сейчас хочется: окончательно убедиться в том, что речь идет именно о его боевом товарище, или, наоборот, выяснить, что произошла ошибка, просто совпали имена и фамилии.
   «Кто он ей, Алеша Звягинцев, кто? – растерянно думал Суровцев. – Не может быть, чтобы он был ей безразличен: она так оживилась, так обрадовалась, когда я произнес его имя…»
   – И вы… часто встречались? – спросил Суровцев, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и незаинтересованно.