– Вот это встреча! – воскликнул Андрей Фёдорович, когда мы очутились на улице. – Как же вы попали сюда?
Я рассказала.
Мы подошли к какому-то домику. Собственно, это был не домик, а сарай или хлев с воротами вместо двери и, по-видимому, без окон.
– Вот здесь я живу, – махнул рукой Андрей Фёдорович, толкая дверь-ворота. – Не дворец, конечно, но зато на твёрдой земле.
Он вошёл в домик, и я за ним. Мы находились в небольшой комнатке, освещённой светом керосиновой лампы без стекла. Окон здесь действительно не было. Стоял столик на трёх ножках, и над ним, вставленная в стенную щель, красовалась доска, заменяющая книжную полку.
Но вдруг я увидела между доской и столиком приколотую к стене мою фотокарточку. Я резко отвернулась. Это была та самая карточка, которую я хотела подарить Саше на прощание и никак не могла найти. Не знаю, заметил ли моё движение Андрей Фёдорович.
– Погодите, – вдруг заспешила я, – ведь мешок-то мой в отделе кадров остался.
И я выбежала из домика, не дожидаясь ответа Андрея Фёдоровича. Когда я вернулась с мешком, карточки на стене не было.
Андрей Фёдорович сидел за столом. Он пристально и, как мне показалось, испытующе посмотрел на меня. Но я сделала вид, будто ничего не замечаю.
Я села напротив Андрея Фёдоровича и стала рассказывать о своей работе в Ленинграде. Когда я кончила рассказ, Андрей Фёдорович встал, прошёлся по комнатке, пригибая голову, – потолок был очень низкий, – и проговорил:
– Ну, всё прекрасно. Будете работать в армейском госпитале.
Я сказала:
– Андрей Фёдорович… Мне бы не хотелось работать в армейском госпитале.
Его борода дёрнулась.
– А что бы вам, интересно, хотелось?
Мне стало очень не по себе оттого, что разговор наш, по какой-то странной случайности, стал повторением моего разговора с лейтенантом. Но я решила довести дело до конца.
– Мне бы хотелось работать в какой-нибудь части.
– Так… – протянул Андрей Фёдорович. Потом он обернулся к стене и продолжал: – Если речь идёт обо мне, то вы напрасно беспокоитесь. Армейский хирург бывает в госпитале только немного чаще, чем в любом из санбатов.
– Андрей Фёдорович! Ну как вам не стыдно так говорить! Спросите у того противного лейтенанта, и он вам подтвердит, что я просилась в часть ещё до того, как встретила вас.
– Так… – снова протянул Андрей Фёдорович, сел на койку и опустил голову, подперев её руками.
И мне снова стало его очень жалко, как было жалко тогда, когда я уезжала с Ладоги. Я подумала, что Андрей Фёдорович единственный, кажется, человек, которому встречи со мной всегда приносят только огорчения.
Я не могла быть равнодушной к этому. Ведь мы прожили с ним бок о бок два месяца на неверном льду Ладоги; он был тогда самым близким из находившихся возле меня людей. Я вспомнила, как он растирал меня, замёрзшую после купания в проруби; вспомнила часы, когда его трогательная, немного грубоватая, застенчивая забота была для меня единственной радостью, единственным утешением.
Но я никогда не любила его, и теперь, после встречи с Сашей, я знала об этом твёрже, чем когда бы то ни было. Иной раз мне казалось, что я могу пойти на компромисс со своей совестью, думала, что я могла бы сделать это для Андрея Фёдоровича, только для него, – пожалеть, солгать, сказать, что люблю; но тут же мне представлялось страшным: жить с человеком бок о бок, ежеминутно быть готовым ко всему, держать в руках смерть и жизнь друг друга – и обманывать в таком большом.
– В тот вечер у меня был этот корреспондент. – Андрей Фёдорович не поднимал головы. – Впрочем, вы ведь, наверно, встретились.
– Да, – ответила я.
– Он пришёл вскоре после того, как вы уехали. И часа не прошло. Мы провели вместе вечер и ночь. Даже машину застрявшую вместе выталкивали.
Он говорил, всё ещё не поднимая головы. Я молчала. Он тоже замолчал.
– Вы давно с Ладоги? – спросила я, когда уже невозможно было молчать.
– Недавно, – ответил Андрей Фёдорович. Внезапно он встал и подошёл ко мне.
– Послушайте, Лида, я никогда ни о чём не просил вас. Но сейчас прошу: останьтесь здесь.
Я хотела остановить его, сказать, что это невозможно, но он не дал мне раскрыть рта.
– Я знаю, что говорю не то, что надо, – продолжал Андрей Фёдорович, – но вы не будете надо мной смеяться. Мне трудно жить, Лида. Я уже не могу, не могу больше жить один. Я ничего не хочу от вас, просто, – прийти вечером, очень редко, и чтобы горел огонь. Знаете, что я пережил в ту ночь? – спросил он, внезапно возвысив голос. – Вы уехали, вас нет, а он здесь. Он расспрашивает меня о вас, я отвечаю… Я чувствую, что я для него только справочное бюро и что утром он уедет, уедет к вам, а я останусь – и кругом лёд… Словом, всё это глупости, но сейчас я прошу вас: останьтесь. Попробуйте. Вы тотчас же уедете, если захотите. Тогда я не скажу вам ни слова. Но сейчас я прошу: останьтесь.
Он отошёл от меня и повернулся лицом к стене.
Я подошла и положила руки ему на плечи. Он вздрогнул, но не повернул головы. Я сказала:
– Андрей Фёдорович, не сердитесь на меня. Я не могу этого сделать. Я не могу, я не хочу, чтобы вы жили тем, чего нет.
Он резко повернулся и сбросил мои руки со своих плеч.
– Уходите, – почти крикнул он.
Я отошла к двери и взяла свой мешок. Моё лицо горело. Мне казалось, что воспоминание об этой сцене будет вечно мучить меня.
– До свидания, Андрей Фёдорович, – протянула я руку.
Он произнёс почему-то:
– Хорошо, – но не двинулся с места.
Когда я открывала дверь, он остановил меня:
– Ваша фотокарточка здесь. Хотите её забрать?
– Нет, – ответила я.
Он передёрнул плечами.
– Где же вы всё-таки хотите работать?
– Пока в санбате.
– Хорошо. – Он подошёл к столу, написал что-то на листке бумаги и протянул листок мне: – Отдайте в отдел кадров…
Я не помню, как дошла до отдела кадров. Я ничего не видела и не слышала вокруг. Только в ушах звенело. Опомнилась только тогда, когда уже стояла перед лейтенантом и протягивала ему бумагу.
Пока лейтенант читал, я вспомнила, что даже не посмотрела, что там написано. Подумала: «Ну, будь что будет».
– А я полагал, что армхирург вас при себе оставит, – медленно протянул лейтенант.
Я почувствовала в его голосе почти неприкрытую насмешку. Посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
– Не всем же в тылу отсиживаться.
С радостью заметила, что лейтенант покраснел. Он стал рыться в куче лежащих перед ним бумаг, вытащил какой-то длинный листок и бросил его мне.
– Заполняйте анкету.
Я долго заполняла анкету, в ней было бесконечное количество самых нелепых вопросов; потом ходила подписывать документы и менять продовольственный аттестат. Когда я вернулась к лейтенанту, он протянул предписание и процедил сквозь зубы, не глядя на меня:
– Приказано, чтобы предупредить, когда решите ехать. На машине вас доставят.
С предписанием в руках я вышла из отдела кадров и решила: «Доберусь на попутных».
…И вот я иду в санбат по бесконечной дороге с мешком за плечами. Иду и оглядываюсь: не видно ли попутной машины. Дорога идёт через поле, грязища страшная. С трудом вытаскиваешь сапоги. А в общем хорошо! Солнце ещё высоко. Всё вокруг течёт. В полях – островки талого снега. Слышно, как журчит вода, поют птицы.
Но идти трудно. Мешок мой, который я до этого почти не ощущала за спиной, становится всё тяжелее. Я, правда, привыкла к ходьбе; на Ладоге иногда приходилось делать большие переходы, да и в городе концы были тоже порядочные, но по такой грязи я ещё никогда не ходила.
Стоит полная тишина. Я не слышу ни артиллерии, ни стрельбы, хотя и приближаюсь к линии фронта.
«Будто и войны нет», – подумала я и попыталась представить себе день после окончания войны. Вот всё стало на свои места. И все люди, оставшиеся в живых, вернутся туда, где жили до 22 июня 1941 года, и будут продолжать жизнь, так жестоко прерванную в этот день. Нет! Не просто продолжать! После того как за спиной людей останутся годы страшных испытаний, невиданных взлётов человеческой гордости и мужества, в жизнь должно войти что-то новое, очень высокое, потому что она будет строиться руками людей, переживших величайшие испытания.
«А что бы хотелось мне для себя?» – мечтала я.
Я хочу многого. Хочу большого счастья для себя и для людей. Вся жизнь теперь кажется мне высокой горой, на которую очень трудно взобраться, но на вершине которой ждёт нас настоящая большая радость…
Идти становится всё труднее. Лямки от мешка так и впиваются в плечи. Замечтавшись, я не заметила, что очень медленно стала идти. Солнце близко к закату. Так я не только засветло, а и к ночи не доберусь. А что, если ночь застанет меня в пути? Ведь у меня и оружия-то никакого нет.
Впереди только бесконечная рыжая лента дороги. Я взглянула на бумажку – план дороги: до дивизии оставалось не менее восьми километров.
«Не дойду», – решила я.
И вдруг, обернувшись, я увидела чёрную точку на дороге. Машина! Моё настроение сразу поднялось. Я стою и жду, хотя всё время убеждаю себя в том, что надо идти вперёд, потому что машина всё равно нагонит. Но сколько я себя ни уговариваю, всё-таки с места не двигаюсь. У меня так разболелись ноги, что кажется, если сделаю ещё несколько шагов, то упаду прямо в грязь.
И тут мне в первый раз пришла в голову мысль: а не много ли я взяла на себя? Справлюсь ли я? Не правильнее ли было остаться в Ленинграде?..
А чёрная точка всё ещё не приближается. Очевидно, машина застряла на дороге и не может выбраться. «Надо идти», – сказала я себе и пошла.
Теперь я уже не шла, как прежде, осторожно выбирая островки суши, а двигалась по прямой, хлюпая по лужам и проваливаясь в болотца.
И тут я увидела, что навстречу мне идёт человек в огромных болотных сапогах, коренастый, в шинели, забрызганной грязью. Когда он подошёл ближе, я рассмотрела, что это капитан.
Поравнявшись со мной, он заметил:
– Трудновато грязь месить, а?
Теперь я разглядела его лицо: он был не молод, у него было много морщин, белые волосы выбивались из-под фуражки на лоб.
Я так обрадовалась встрече с человеком на этой пустынной дороге, что даже усталость моя исчезла.
– Тут в моих сапогах намучаешься, а в ваших-то и наплакаться можно, – сказал капитан.
У капитана была простодушно-открытая манера разговаривать. Я сразу почувствовала к нему симпатию и спросила, далеко ли до Н-ской дивизии.
– Э-ге! – протянул он. – А я как раз оттуда иду! Километров шесть вам ещё махать надо! – Он внимательно посмотрел на меня и спросил: – А вы не из армии шагаете?
– Оттуда, – ответила я.
– А я туда, – сказал капитан. – Далеко ещё?
– Не очень, километров шесть.
– Ну, значит, нам поровну, – засмеялся он.
Мне стало очень жаль, что мы идём в разные стороны. Вот было бы хорошо идти по дороге с этим весёлым, приятным человеком.
– Вот жаль, что не по дороге нам, – с сожалением проговорил капитан. – Ну, желаю счастливо оставаться! Смелее идите, грязи не бойтесь. Счастливо! – ещё раз повторил он, махнул рукой и пошёл.
Я обернулась ему вслед. Капитан шёл быстро и уверенно, тяжело ступая своими огромными сапогами.
Наконец солнце скрылось. Над горизонтом ещё стояло розоватое зарево, точно от пожара, но всё вокруг внезапно изменило окраску, поблекло, посерело… Стало холоднее.
Я ничего не видела перед собой и ни о чём не думала. Только напрягала все свои силы, чтобы не остановиться, потому что знала, что тогда уже не смогу сделать ни шагу дальше. Мои ноги стали тяжёлыми, как брёвна. Я с трудом вытаскивала их из грязи и вдруг упала в яму, наполненную водой. Почувствовала, как в сапоги льётся ледяная вода. С отчаянной надеждой обернулась назад, на дорогу, и увидела приближающуюся санитарную машину.
Когда «санитарка» приблизилась, я встала и подняла руку, хотя между нами оставалось ещё несколько десятков метров.
И тут я увидела, что дверцы кабины открылись и шофёр машет мне оттуда рукой. Затем он крикнул:
– Лида!
Я почувствовала, что вся дрожу, то ли от холода, то ли от радости. Сделала несколько шагов навстречу. Из кабины прямо в грязь выпрыгнул Сеня, наш ладожский шофёр.
Я так растерялась, что даже слова не могла произнести, а он схватил мою руку, стал её трясти и приговаривать:
– Насилу догнал, насилу догнал…
Тут только оцепенение оставило меня.
– Сеня! – закричала я и стала его целовать.
Я увидела, что от моих поцелуев у него на лице остаются грязные пятна, и смутилась, а Сеня смутился ещё больше.
Наконец я успокоилась и спросила его, как всё это получилось и каким образом он сюда попал. Сеня ответил, что работает теперь в санотделе, и я, ещё ничего толком не сообразив, воскликнула:
– Да ведь и Андрей Фёдорович там!
Но Сеня пропустил это мимо ушей. Он сказал:
– Ну, поехали, – и помог мне влезть в кабину.
Мы поехали, ныряя в заполненные водой ямы и вздымая чёрные брызги. Я молчала, всё ещё переживая радость своего избавления. И тут же подумала: «А как же я справлюсь с этой жизнью там, в части?»
Сеня молчал, поминутно ударяясь грудью о колесо баранки. И вдруг я услышала, что он молчит. Я говорю «услышала», потому что его молчание внезапно показалось мне нарочитым и неестественным. И как ни странно, но только в эту минуту я поняла, что это Андрей Фёдорович послал его вдогонку за мной.
Я спросила:
– Тебя из-за меня послали, Сеня?
Он ответил угрюмо:
– Никто меня не посылал. По своим делам ехал.
Бедный Сеня! Он не умел лгать.
Я снова спросила:
– А куда же ты едешь?
Этот простой вопрос окончательно смутил его.
– Еду… по дороге… – пробурчал Сеня.
Как скверно я себя ни чувствовала, мне было всё же трудно удержаться от улыбки. Однако я промолчала, и мы проехали несколько километров, не проронив ни слова.
Быстро темнело. Небо подёрнулось серой дымкой. Розовый свет над тем местом, где зашло солнце, погас. Подул ветер, и вода в ямах и воронках покрылась рябью. Сразу стало мрачно и тревожно.
Я не могла больше выносить молчания. Я проговорила:
– Что же, Сеня, так и не спросишь меня ни о чём? Так и будем молчать?
– А чего же спрашивать, когда всё уже отвечено, – сказал Сеня будто с неохотой, но мне показалось, вроде он и сам рад, что молчание наконец нарушилось.
Тогда я пустилась на хитрость. Я принялась разговаривать с Сеней так, как будто бы ничего не случилось. Я засыпала его вопросами, спрашивала, давно ли он с Ладоги, не обращала внимания на его тон, на хмурые, односложные ответы и задавала новые вопросы.
Я почувствовала, что лёд тронулся. Сеня становился всё более разговорчивым и наконец спросил:
– А с нами, значит, опять жить не хотите?
Тут только я догадалась, откуда всё это идёт. И мне вдруг захотелось снова крепко-крепко поцеловать Сеню, потому что я поняла, что только настоящий большой друг может так близко к сердцу принимать мои поступки. Я сказала:
– С чего ты взял, Сеня, что я не хочу с вами жить?
– А как же? – с горечью ответил Сеня. – Захожу я к Андрею Фёдоровичу в хату печь растопить. Топлю печь, вдруг слышу, он мне говорит: «А тут Лида была. Помнишь, говорит, Лиду?» – «Как же, говорю, не помнить. Почему же она сюда попала?» А Андрей Фёдорович отвечает: «Работать приехала». – «С нами будет?» – спрашиваю. «Нет, говорит, не с нами. В санбат назначение получила».
Ну, меня тут такое зло на Андрея Фёдоровича взяло! «Как же это вы, говорю, начальник большой, а не смогли нашу Лиду здесь оставить». А он посмотрел на меня, и взгляд у него какой-то тёмный стал, и говорит: «Не хочет, Сеня, наша Лида здесь оставаться. Хочет в часть. Вот ты её и отвези». Сначала меня это как по лбу ударило: что это, думаю, значит – «не хочет»? А потом вспомнил, как вы с Ладоги уезжали, подумал: «Наверно, и правда не хочет. Всё чего-то ищет, ищет…»
– Ну вот, – продолжал Сеня, – час проходит, другой, являюсь я к Андрею Фёдоровичу, спрашиваю, когда ехать. А он на меня не смотрит и говорит: «Некуда ехать, ушла она уже. Пешком пошла».
Ну тут я уж совсем в тупик стал. «Как, говорю, ушла? Да разве она дойдёт в грязь такую?» А Андрей Фёдорович как закричит, характер-то его знаете: «Ушла, говорят тебе, и убирайся ты отсюда к…» Ну, словом, прогнал меня. Ну вот, ещё час проходит, бежит за мной связной. «Военврач, говорит, требует». Прихожу, а Андрей Фёдорович сидит к двери спиной, в угол смотрит. «Заводи, говорит, «санитарку» и подвези её. Она, говорит, по дороге пошла. Тут одна дорога».
Ну вот, я и поехал. Думаю: «Нагоню, подвезу, а ни слова не скажу. Раз не хочет с нами, всё лучшего чего-то ищет, так и нам с ней не по пути. Ну вот».
Он замолчал.
– Видишь ли, Семён, – начала я, с трудом находя слова, – по-моему, каждый человек должен быть честным сам с собою. Так вот, Сеня, я ещё там, на Ладоге, сказала тебе, что буду всегда впереди. Мне кажется, что я смогу это, а раз могу, но не сделаю, значит, перестану быть честной сама с собой и мне трудно будет жить.
Сеня молчал, и я не знала, доходит ли до него то, что я говорю, правильно ли он понимает меня.
– И вот я поехала в часть, а по дороге встречаются друзья – ты, Андрей Фёдорович, и я знаю, что, останься я с вами, мне бы жить было легче, удобнее.
Я кривила душой, но мне показалось, что сейчас я имею на это право.
– Но, – продолжала я, – тогда мне нужно было бы отказаться от моего правила в жизни, и в конце концов мне стало бы труднее жить…
Сеня повернул ко мне голову:
– А вы думаете, женщине там легко, на передовой-то? Там-то, думаете, все вас понимать будут?
Я поняла, на что он намекает, и ответила:
– Всё зависит от человека, Сеня. И когда мир, и когда война.
Он помолчал.
Мы ехали совсем медленно. Колёса всё время проваливались в грязь. Иногда мне казалось, что мы вовсе не продвигаемся вперёд. Потом Сеня посмотрел на меня и тихо сказал:
– В грязи у тебя всё… И шинель и ушанка даже. Ты грязь-то, пока не высохнет, не счищай. Как высохнет, она сама отвалится. А потом щёткой. Щётка-то есть у тебя?
– Нет.
– У меня есть. Я тебе дам. Шофёру она всё равно ни к чему.
Прежде всего, я работаю не в санбате, а в санчасти полка. Случилось это так. Когда я явилась к начсандиву, выяснилось, что санбат ещё только развёртывается и пока надо сидеть в резерве. Но это совсем не входило в мои планы. Я стала настаивать, чтобы меня определили куда-нибудь временно. Тогда начсандив прикомандировал меня к санчасти одного из полков.
Работы мало, потому что нет активных боевых действий, только снайперы с обеих сторон стреляют да разок в два-три дня бывает артиллерийский налёт. Словом, куда спокойнее, чем в Ленинграде.
Врач полка, мой непосредственный начальник, – очень хороший парнишка, именно парнишка, потому что военврач третьего ранга Василий Тимофеевич Пухов на два года моложе меня. Он небольшого роста, белобрыс, приветлив и вместе с тем очень застенчив. Он окончил институт перед самой войной где-то в Сибири и попал на наш фронт. Он очень хорошо ко мне относится, даже чересчур «опекает». Он влюблён в свою профессию, каждый раненый для него «интересный случай», после каждой операции, даже перевязки, Пухов делает заметки в своём блокноте. Он мечтает после войны стать аспирантом, профессором, академиком.
Моя соседка по блиндажу Тоня Беляева очень молода, ей не больше восемнадцати лет. Она колхозница одного из пригородных ленинградских колхозов, на фронт пошла добровольно и уже здесь, в дивизии, получила специальность связистки. Форма на ней сидит прекрасно. Во всём, как говорится, видна «заправочка». Я уж давно заметила: есть такие девушки, на которых форма сидит так, будто они её с детства носят. Впрочем, и мужчины тоже есть такие. Мы с ней знакомы недавно, поэтому мне трудно сказать что-либо определённое о её характере, тем более что она целыми днями сидит на командном пункте полка у телефона.
…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых – приветливыми, грубых – сентиментальными, скрытных, любящих одиночество – привязчивыми.
Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..
Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.
Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.
…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.
Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два – и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.
Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно, скоро снова получит командировку в Ленинград. Он писал, что не знает точно, когда – это могло быть и завтра и через месяц, – но уверен, что обязательно приедет.
Я уже собралась идти в свою землянку, как вдруг заметила, что прямо ко мне направляется какой-то капитан. Первое, что бросилось мне в глаза, – его сапоги. Они были огромные, тяжёлые, с голенищами, расходящимися выше колен широким раструбом. Я сразу узнала этого капитана: мы встретились, когда я шагала по грязи в санбат.
– Медицина? – спросил капитан, видимо не узнав меня.
– Медицина, – в тон ему ответила я.
– А где этот самый… Пухлый? – Так он назвал моего начальника Пухова.
– Наверно, у себя в землянке.
– Да нет его там, – отозвался капитан. – Вы вот что, красавица, скажите ему, чтобы витамин прислал. Бардин, мол, был и витамин для батальона просил.
– Хорошо, передам. – И добавила: – Есть.
А капитан подошёл ко мне ближе, посмотрел на меня в упор и вздохнул:
– Эх, не приспособлена наша форма для девчат… Руки-ноги интендантам повыдергать.
Он махнул рукой, повернулся и пошёл, широко переставляя свои огромные ноги, так и не узнав меня.
А я полезла в землянку, села на топчан, сняла гимнастёрку.
Что бы такое придумать?
Решила немного ушить воротник, переставить пуговицы и загнуть манжеты. Всё равно ничего больше не придумаешь.
Достала иголку, нитки и ножницы. В первую минуту мне было как-то неудобно, непривычно держать иголку. Я всё боялась уронить её, а это была моя единственная иголка. Я вдруг увидела, как огрубели мои пальцы. Потом я почувствовала спокойствие и даже радость оттого, что шью. Я сидела на самом краю топчана, у выхода. На пригорке росла берёза, и я только сейчас заметила, что листья её начинают желтеть. «Проходит лето», – грустно подумала я.
Шила долго, не поднимая головы, а когда собралась примерить гимнастёрку, увидела приближающуюся Тоню.
«Как хорошо сидит на ней гимнастёрка! И сапоги по мерке, – позавидовала я. – А в мои можно руку просунуть».
– Шьёшь? – спросила Тоня, входя в землянку.
– Плаваю, – буркнула я.
– Не сердись, – беззлобно проговорила Тоня и растянулась на топчане, не снимая сапог.
– Сними сапоги, – посоветовала я.
– Устала, – ответила Тоня. – Немцы штурмовать Ленинград собираются, – сказала вдруг она.
Я перестала шить и опустила гимнастёрку на колени.
– Что ты такое говоришь? – спросила я. Мне показалось, что я ослышалась: уж очень будничным голосом произнесла Тоня эти слова.
– Потому – им невыгодно его в блокаде держать, только руки связывает, – продолжала Тоня. – И вот дивизии против нашего фронта стягивают.
Я почувствовала, что Тоня говорит правду, но всё же переспросила, волнуясь:
– Откуда ты это знаешь?
– Подполковник комбатов собирал, – ответила Тоня. – Только я всё не упомню, он тихо говорил, а я всё «Сарафан» вызывала, там Лёшка Солдатенков, на «Сарафане», сидел, а когда этот малахольный сидит, никогда связи нет, это уж как часы…
Я даже не слушала Тоню, два слова стучали у меня в голове, вытесняя всё остальное: «Штурм Ленинграда, штурм Ленинграда».
– А потом, – продолжала Тоня, – как кончилось совещание, командир полка стал прощаться с комбатами, а капитан Бардин и говорит…
– Бардин? – переспросила я.
– Ну да, Бардин, командир первого батальона. Знаешь его?
– Не знаю, – ответила я.
– Да ну? – удивилась Тоня и даже приподнялась на топчане. – Это ж знаменитый комбат. Весь полк его знает.
– А я вот не знаю, – сказала я и подумала: «Значит, этот человек с белыми волосами, в болотных сапогах и есть комбат Бардин?»
Я, конечно, слышала о нём. Говорили, что ни один из командиров не пользовался у бойцов такой любовью, как комбат первого. И я сказала:
– Он подходил ко мне. Про витамины спрашивал. И над гимнастёркой моей смеялся.
– Знаешь что? – предложила внезапно Тоня, приподнявшись. – Померяй-ка мою гимнастёрку. Раз даже Бардин заметил, – значит, уж неудобно.
Я рассказала.
Мы подошли к какому-то домику. Собственно, это был не домик, а сарай или хлев с воротами вместо двери и, по-видимому, без окон.
– Вот здесь я живу, – махнул рукой Андрей Фёдорович, толкая дверь-ворота. – Не дворец, конечно, но зато на твёрдой земле.
Он вошёл в домик, и я за ним. Мы находились в небольшой комнатке, освещённой светом керосиновой лампы без стекла. Окон здесь действительно не было. Стоял столик на трёх ножках, и над ним, вставленная в стенную щель, красовалась доска, заменяющая книжную полку.
Но вдруг я увидела между доской и столиком приколотую к стене мою фотокарточку. Я резко отвернулась. Это была та самая карточка, которую я хотела подарить Саше на прощание и никак не могла найти. Не знаю, заметил ли моё движение Андрей Фёдорович.
– Погодите, – вдруг заспешила я, – ведь мешок-то мой в отделе кадров остался.
И я выбежала из домика, не дожидаясь ответа Андрея Фёдоровича. Когда я вернулась с мешком, карточки на стене не было.
Андрей Фёдорович сидел за столом. Он пристально и, как мне показалось, испытующе посмотрел на меня. Но я сделала вид, будто ничего не замечаю.
Я села напротив Андрея Фёдоровича и стала рассказывать о своей работе в Ленинграде. Когда я кончила рассказ, Андрей Фёдорович встал, прошёлся по комнатке, пригибая голову, – потолок был очень низкий, – и проговорил:
– Ну, всё прекрасно. Будете работать в армейском госпитале.
Я сказала:
– Андрей Фёдорович… Мне бы не хотелось работать в армейском госпитале.
Его борода дёрнулась.
– А что бы вам, интересно, хотелось?
Мне стало очень не по себе оттого, что разговор наш, по какой-то странной случайности, стал повторением моего разговора с лейтенантом. Но я решила довести дело до конца.
– Мне бы хотелось работать в какой-нибудь части.
– Так… – протянул Андрей Фёдорович. Потом он обернулся к стене и продолжал: – Если речь идёт обо мне, то вы напрасно беспокоитесь. Армейский хирург бывает в госпитале только немного чаще, чем в любом из санбатов.
– Андрей Фёдорович! Ну как вам не стыдно так говорить! Спросите у того противного лейтенанта, и он вам подтвердит, что я просилась в часть ещё до того, как встретила вас.
– Так… – снова протянул Андрей Фёдорович, сел на койку и опустил голову, подперев её руками.
И мне снова стало его очень жалко, как было жалко тогда, когда я уезжала с Ладоги. Я подумала, что Андрей Фёдорович единственный, кажется, человек, которому встречи со мной всегда приносят только огорчения.
Я не могла быть равнодушной к этому. Ведь мы прожили с ним бок о бок два месяца на неверном льду Ладоги; он был тогда самым близким из находившихся возле меня людей. Я вспомнила, как он растирал меня, замёрзшую после купания в проруби; вспомнила часы, когда его трогательная, немного грубоватая, застенчивая забота была для меня единственной радостью, единственным утешением.
Но я никогда не любила его, и теперь, после встречи с Сашей, я знала об этом твёрже, чем когда бы то ни было. Иной раз мне казалось, что я могу пойти на компромисс со своей совестью, думала, что я могла бы сделать это для Андрея Фёдоровича, только для него, – пожалеть, солгать, сказать, что люблю; но тут же мне представлялось страшным: жить с человеком бок о бок, ежеминутно быть готовым ко всему, держать в руках смерть и жизнь друг друга – и обманывать в таком большом.
– В тот вечер у меня был этот корреспондент. – Андрей Фёдорович не поднимал головы. – Впрочем, вы ведь, наверно, встретились.
– Да, – ответила я.
– Он пришёл вскоре после того, как вы уехали. И часа не прошло. Мы провели вместе вечер и ночь. Даже машину застрявшую вместе выталкивали.
Он говорил, всё ещё не поднимая головы. Я молчала. Он тоже замолчал.
– Вы давно с Ладоги? – спросила я, когда уже невозможно было молчать.
– Недавно, – ответил Андрей Фёдорович. Внезапно он встал и подошёл ко мне.
– Послушайте, Лида, я никогда ни о чём не просил вас. Но сейчас прошу: останьтесь здесь.
Я хотела остановить его, сказать, что это невозможно, но он не дал мне раскрыть рта.
– Я знаю, что говорю не то, что надо, – продолжал Андрей Фёдорович, – но вы не будете надо мной смеяться. Мне трудно жить, Лида. Я уже не могу, не могу больше жить один. Я ничего не хочу от вас, просто, – прийти вечером, очень редко, и чтобы горел огонь. Знаете, что я пережил в ту ночь? – спросил он, внезапно возвысив голос. – Вы уехали, вас нет, а он здесь. Он расспрашивает меня о вас, я отвечаю… Я чувствую, что я для него только справочное бюро и что утром он уедет, уедет к вам, а я останусь – и кругом лёд… Словом, всё это глупости, но сейчас я прошу вас: останьтесь. Попробуйте. Вы тотчас же уедете, если захотите. Тогда я не скажу вам ни слова. Но сейчас я прошу: останьтесь.
Он отошёл от меня и повернулся лицом к стене.
Я подошла и положила руки ему на плечи. Он вздрогнул, но не повернул головы. Я сказала:
– Андрей Фёдорович, не сердитесь на меня. Я не могу этого сделать. Я не могу, я не хочу, чтобы вы жили тем, чего нет.
Он резко повернулся и сбросил мои руки со своих плеч.
– Уходите, – почти крикнул он.
Я отошла к двери и взяла свой мешок. Моё лицо горело. Мне казалось, что воспоминание об этой сцене будет вечно мучить меня.
– До свидания, Андрей Фёдорович, – протянула я руку.
Он произнёс почему-то:
– Хорошо, – но не двинулся с места.
Когда я открывала дверь, он остановил меня:
– Ваша фотокарточка здесь. Хотите её забрать?
– Нет, – ответила я.
Он передёрнул плечами.
– Где же вы всё-таки хотите работать?
– Пока в санбате.
– Хорошо. – Он подошёл к столу, написал что-то на листке бумаги и протянул листок мне: – Отдайте в отдел кадров…
Я не помню, как дошла до отдела кадров. Я ничего не видела и не слышала вокруг. Только в ушах звенело. Опомнилась только тогда, когда уже стояла перед лейтенантом и протягивала ему бумагу.
Пока лейтенант читал, я вспомнила, что даже не посмотрела, что там написано. Подумала: «Ну, будь что будет».
– А я полагал, что армхирург вас при себе оставит, – медленно протянул лейтенант.
Я почувствовала в его голосе почти неприкрытую насмешку. Посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
– Не всем же в тылу отсиживаться.
С радостью заметила, что лейтенант покраснел. Он стал рыться в куче лежащих перед ним бумаг, вытащил какой-то длинный листок и бросил его мне.
– Заполняйте анкету.
Я долго заполняла анкету, в ней было бесконечное количество самых нелепых вопросов; потом ходила подписывать документы и менять продовольственный аттестат. Когда я вернулась к лейтенанту, он протянул предписание и процедил сквозь зубы, не глядя на меня:
– Приказано, чтобы предупредить, когда решите ехать. На машине вас доставят.
С предписанием в руках я вышла из отдела кадров и решила: «Доберусь на попутных».
…И вот я иду в санбат по бесконечной дороге с мешком за плечами. Иду и оглядываюсь: не видно ли попутной машины. Дорога идёт через поле, грязища страшная. С трудом вытаскиваешь сапоги. А в общем хорошо! Солнце ещё высоко. Всё вокруг течёт. В полях – островки талого снега. Слышно, как журчит вода, поют птицы.
Но идти трудно. Мешок мой, который я до этого почти не ощущала за спиной, становится всё тяжелее. Я, правда, привыкла к ходьбе; на Ладоге иногда приходилось делать большие переходы, да и в городе концы были тоже порядочные, но по такой грязи я ещё никогда не ходила.
Стоит полная тишина. Я не слышу ни артиллерии, ни стрельбы, хотя и приближаюсь к линии фронта.
«Будто и войны нет», – подумала я и попыталась представить себе день после окончания войны. Вот всё стало на свои места. И все люди, оставшиеся в живых, вернутся туда, где жили до 22 июня 1941 года, и будут продолжать жизнь, так жестоко прерванную в этот день. Нет! Не просто продолжать! После того как за спиной людей останутся годы страшных испытаний, невиданных взлётов человеческой гордости и мужества, в жизнь должно войти что-то новое, очень высокое, потому что она будет строиться руками людей, переживших величайшие испытания.
«А что бы хотелось мне для себя?» – мечтала я.
Я хочу многого. Хочу большого счастья для себя и для людей. Вся жизнь теперь кажется мне высокой горой, на которую очень трудно взобраться, но на вершине которой ждёт нас настоящая большая радость…
Идти становится всё труднее. Лямки от мешка так и впиваются в плечи. Замечтавшись, я не заметила, что очень медленно стала идти. Солнце близко к закату. Так я не только засветло, а и к ночи не доберусь. А что, если ночь застанет меня в пути? Ведь у меня и оружия-то никакого нет.
Впереди только бесконечная рыжая лента дороги. Я взглянула на бумажку – план дороги: до дивизии оставалось не менее восьми километров.
«Не дойду», – решила я.
И вдруг, обернувшись, я увидела чёрную точку на дороге. Машина! Моё настроение сразу поднялось. Я стою и жду, хотя всё время убеждаю себя в том, что надо идти вперёд, потому что машина всё равно нагонит. Но сколько я себя ни уговариваю, всё-таки с места не двигаюсь. У меня так разболелись ноги, что кажется, если сделаю ещё несколько шагов, то упаду прямо в грязь.
И тут мне в первый раз пришла в голову мысль: а не много ли я взяла на себя? Справлюсь ли я? Не правильнее ли было остаться в Ленинграде?..
А чёрная точка всё ещё не приближается. Очевидно, машина застряла на дороге и не может выбраться. «Надо идти», – сказала я себе и пошла.
Теперь я уже не шла, как прежде, осторожно выбирая островки суши, а двигалась по прямой, хлюпая по лужам и проваливаясь в болотца.
И тут я увидела, что навстречу мне идёт человек в огромных болотных сапогах, коренастый, в шинели, забрызганной грязью. Когда он подошёл ближе, я рассмотрела, что это капитан.
Поравнявшись со мной, он заметил:
– Трудновато грязь месить, а?
Теперь я разглядела его лицо: он был не молод, у него было много морщин, белые волосы выбивались из-под фуражки на лоб.
Я так обрадовалась встрече с человеком на этой пустынной дороге, что даже усталость моя исчезла.
– Тут в моих сапогах намучаешься, а в ваших-то и наплакаться можно, – сказал капитан.
У капитана была простодушно-открытая манера разговаривать. Я сразу почувствовала к нему симпатию и спросила, далеко ли до Н-ской дивизии.
– Э-ге! – протянул он. – А я как раз оттуда иду! Километров шесть вам ещё махать надо! – Он внимательно посмотрел на меня и спросил: – А вы не из армии шагаете?
– Оттуда, – ответила я.
– А я туда, – сказал капитан. – Далеко ещё?
– Не очень, километров шесть.
– Ну, значит, нам поровну, – засмеялся он.
Мне стало очень жаль, что мы идём в разные стороны. Вот было бы хорошо идти по дороге с этим весёлым, приятным человеком.
– Вот жаль, что не по дороге нам, – с сожалением проговорил капитан. – Ну, желаю счастливо оставаться! Смелее идите, грязи не бойтесь. Счастливо! – ещё раз повторил он, махнул рукой и пошёл.
Я обернулась ему вслед. Капитан шёл быстро и уверенно, тяжело ступая своими огромными сапогами.
Наконец солнце скрылось. Над горизонтом ещё стояло розоватое зарево, точно от пожара, но всё вокруг внезапно изменило окраску, поблекло, посерело… Стало холоднее.
Я ничего не видела перед собой и ни о чём не думала. Только напрягала все свои силы, чтобы не остановиться, потому что знала, что тогда уже не смогу сделать ни шагу дальше. Мои ноги стали тяжёлыми, как брёвна. Я с трудом вытаскивала их из грязи и вдруг упала в яму, наполненную водой. Почувствовала, как в сапоги льётся ледяная вода. С отчаянной надеждой обернулась назад, на дорогу, и увидела приближающуюся санитарную машину.
Когда «санитарка» приблизилась, я встала и подняла руку, хотя между нами оставалось ещё несколько десятков метров.
И тут я увидела, что дверцы кабины открылись и шофёр машет мне оттуда рукой. Затем он крикнул:
– Лида!
Я почувствовала, что вся дрожу, то ли от холода, то ли от радости. Сделала несколько шагов навстречу. Из кабины прямо в грязь выпрыгнул Сеня, наш ладожский шофёр.
Я так растерялась, что даже слова не могла произнести, а он схватил мою руку, стал её трясти и приговаривать:
– Насилу догнал, насилу догнал…
Тут только оцепенение оставило меня.
– Сеня! – закричала я и стала его целовать.
Я увидела, что от моих поцелуев у него на лице остаются грязные пятна, и смутилась, а Сеня смутился ещё больше.
Наконец я успокоилась и спросила его, как всё это получилось и каким образом он сюда попал. Сеня ответил, что работает теперь в санотделе, и я, ещё ничего толком не сообразив, воскликнула:
– Да ведь и Андрей Фёдорович там!
Но Сеня пропустил это мимо ушей. Он сказал:
– Ну, поехали, – и помог мне влезть в кабину.
Мы поехали, ныряя в заполненные водой ямы и вздымая чёрные брызги. Я молчала, всё ещё переживая радость своего избавления. И тут же подумала: «А как же я справлюсь с этой жизнью там, в части?»
Сеня молчал, поминутно ударяясь грудью о колесо баранки. И вдруг я услышала, что он молчит. Я говорю «услышала», потому что его молчание внезапно показалось мне нарочитым и неестественным. И как ни странно, но только в эту минуту я поняла, что это Андрей Фёдорович послал его вдогонку за мной.
Я спросила:
– Тебя из-за меня послали, Сеня?
Он ответил угрюмо:
– Никто меня не посылал. По своим делам ехал.
Бедный Сеня! Он не умел лгать.
Я снова спросила:
– А куда же ты едешь?
Этот простой вопрос окончательно смутил его.
– Еду… по дороге… – пробурчал Сеня.
Как скверно я себя ни чувствовала, мне было всё же трудно удержаться от улыбки. Однако я промолчала, и мы проехали несколько километров, не проронив ни слова.
Быстро темнело. Небо подёрнулось серой дымкой. Розовый свет над тем местом, где зашло солнце, погас. Подул ветер, и вода в ямах и воронках покрылась рябью. Сразу стало мрачно и тревожно.
Я не могла больше выносить молчания. Я проговорила:
– Что же, Сеня, так и не спросишь меня ни о чём? Так и будем молчать?
– А чего же спрашивать, когда всё уже отвечено, – сказал Сеня будто с неохотой, но мне показалось, вроде он и сам рад, что молчание наконец нарушилось.
Тогда я пустилась на хитрость. Я принялась разговаривать с Сеней так, как будто бы ничего не случилось. Я засыпала его вопросами, спрашивала, давно ли он с Ладоги, не обращала внимания на его тон, на хмурые, односложные ответы и задавала новые вопросы.
Я почувствовала, что лёд тронулся. Сеня становился всё более разговорчивым и наконец спросил:
– А с нами, значит, опять жить не хотите?
Тут только я догадалась, откуда всё это идёт. И мне вдруг захотелось снова крепко-крепко поцеловать Сеню, потому что я поняла, что только настоящий большой друг может так близко к сердцу принимать мои поступки. Я сказала:
– С чего ты взял, Сеня, что я не хочу с вами жить?
– А как же? – с горечью ответил Сеня. – Захожу я к Андрею Фёдоровичу в хату печь растопить. Топлю печь, вдруг слышу, он мне говорит: «А тут Лида была. Помнишь, говорит, Лиду?» – «Как же, говорю, не помнить. Почему же она сюда попала?» А Андрей Фёдорович отвечает: «Работать приехала». – «С нами будет?» – спрашиваю. «Нет, говорит, не с нами. В санбат назначение получила».
Ну, меня тут такое зло на Андрея Фёдоровича взяло! «Как же это вы, говорю, начальник большой, а не смогли нашу Лиду здесь оставить». А он посмотрел на меня, и взгляд у него какой-то тёмный стал, и говорит: «Не хочет, Сеня, наша Лида здесь оставаться. Хочет в часть. Вот ты её и отвези». Сначала меня это как по лбу ударило: что это, думаю, значит – «не хочет»? А потом вспомнил, как вы с Ладоги уезжали, подумал: «Наверно, и правда не хочет. Всё чего-то ищет, ищет…»
– Ну вот, – продолжал Сеня, – час проходит, другой, являюсь я к Андрею Фёдоровичу, спрашиваю, когда ехать. А он на меня не смотрит и говорит: «Некуда ехать, ушла она уже. Пешком пошла».
Ну тут я уж совсем в тупик стал. «Как, говорю, ушла? Да разве она дойдёт в грязь такую?» А Андрей Фёдорович как закричит, характер-то его знаете: «Ушла, говорят тебе, и убирайся ты отсюда к…» Ну, словом, прогнал меня. Ну вот, ещё час проходит, бежит за мной связной. «Военврач, говорит, требует». Прихожу, а Андрей Фёдорович сидит к двери спиной, в угол смотрит. «Заводи, говорит, «санитарку» и подвези её. Она, говорит, по дороге пошла. Тут одна дорога».
Ну вот, я и поехал. Думаю: «Нагоню, подвезу, а ни слова не скажу. Раз не хочет с нами, всё лучшего чего-то ищет, так и нам с ней не по пути. Ну вот».
Он замолчал.
– Видишь ли, Семён, – начала я, с трудом находя слова, – по-моему, каждый человек должен быть честным сам с собою. Так вот, Сеня, я ещё там, на Ладоге, сказала тебе, что буду всегда впереди. Мне кажется, что я смогу это, а раз могу, но не сделаю, значит, перестану быть честной сама с собой и мне трудно будет жить.
Сеня молчал, и я не знала, доходит ли до него то, что я говорю, правильно ли он понимает меня.
– И вот я поехала в часть, а по дороге встречаются друзья – ты, Андрей Фёдорович, и я знаю, что, останься я с вами, мне бы жить было легче, удобнее.
Я кривила душой, но мне показалось, что сейчас я имею на это право.
– Но, – продолжала я, – тогда мне нужно было бы отказаться от моего правила в жизни, и в конце концов мне стало бы труднее жить…
Сеня повернул ко мне голову:
– А вы думаете, женщине там легко, на передовой-то? Там-то, думаете, все вас понимать будут?
Я поняла, на что он намекает, и ответила:
– Всё зависит от человека, Сеня. И когда мир, и когда война.
Он помолчал.
Мы ехали совсем медленно. Колёса всё время проваливались в грязь. Иногда мне казалось, что мы вовсе не продвигаемся вперёд. Потом Сеня посмотрел на меня и тихо сказал:
– В грязи у тебя всё… И шинель и ушанка даже. Ты грязь-то, пока не высохнет, не счищай. Как высохнет, она сама отвалится. А потом щёткой. Щётка-то есть у тебя?
– Нет.
– У меня есть. Я тебе дам. Шофёру она всё равно ни к чему.
Прежде всего, я работаю не в санбате, а в санчасти полка. Случилось это так. Когда я явилась к начсандиву, выяснилось, что санбат ещё только развёртывается и пока надо сидеть в резерве. Но это совсем не входило в мои планы. Я стала настаивать, чтобы меня определили куда-нибудь временно. Тогда начсандив прикомандировал меня к санчасти одного из полков.
Работы мало, потому что нет активных боевых действий, только снайперы с обеих сторон стреляют да разок в два-три дня бывает артиллерийский налёт. Словом, куда спокойнее, чем в Ленинграде.
Врач полка, мой непосредственный начальник, – очень хороший парнишка, именно парнишка, потому что военврач третьего ранга Василий Тимофеевич Пухов на два года моложе меня. Он небольшого роста, белобрыс, приветлив и вместе с тем очень застенчив. Он окончил институт перед самой войной где-то в Сибири и попал на наш фронт. Он очень хорошо ко мне относится, даже чересчур «опекает». Он влюблён в свою профессию, каждый раненый для него «интересный случай», после каждой операции, даже перевязки, Пухов делает заметки в своём блокноте. Он мечтает после войны стать аспирантом, профессором, академиком.
Моя соседка по блиндажу Тоня Беляева очень молода, ей не больше восемнадцати лет. Она колхозница одного из пригородных ленинградских колхозов, на фронт пошла добровольно и уже здесь, в дивизии, получила специальность связистки. Форма на ней сидит прекрасно. Во всём, как говорится, видна «заправочка». Я уж давно заметила: есть такие девушки, на которых форма сидит так, будто они её с детства носят. Впрочем, и мужчины тоже есть такие. Мы с ней знакомы недавно, поэтому мне трудно сказать что-либо определённое о её характере, тем более что она целыми днями сидит на командном пункте полка у телефона.
…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых – приветливыми, грубых – сентиментальными, скрытных, любящих одиночество – привязчивыми.
Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..
Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.
Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.
…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.
Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два – и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.
Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно, скоро снова получит командировку в Ленинград. Он писал, что не знает точно, когда – это могло быть и завтра и через месяц, – но уверен, что обязательно приедет.
Я уже собралась идти в свою землянку, как вдруг заметила, что прямо ко мне направляется какой-то капитан. Первое, что бросилось мне в глаза, – его сапоги. Они были огромные, тяжёлые, с голенищами, расходящимися выше колен широким раструбом. Я сразу узнала этого капитана: мы встретились, когда я шагала по грязи в санбат.
– Медицина? – спросил капитан, видимо не узнав меня.
– Медицина, – в тон ему ответила я.
– А где этот самый… Пухлый? – Так он назвал моего начальника Пухова.
– Наверно, у себя в землянке.
– Да нет его там, – отозвался капитан. – Вы вот что, красавица, скажите ему, чтобы витамин прислал. Бардин, мол, был и витамин для батальона просил.
– Хорошо, передам. – И добавила: – Есть.
А капитан подошёл ко мне ближе, посмотрел на меня в упор и вздохнул:
– Эх, не приспособлена наша форма для девчат… Руки-ноги интендантам повыдергать.
Он махнул рукой, повернулся и пошёл, широко переставляя свои огромные ноги, так и не узнав меня.
А я полезла в землянку, села на топчан, сняла гимнастёрку.
Что бы такое придумать?
Решила немного ушить воротник, переставить пуговицы и загнуть манжеты. Всё равно ничего больше не придумаешь.
Достала иголку, нитки и ножницы. В первую минуту мне было как-то неудобно, непривычно держать иголку. Я всё боялась уронить её, а это была моя единственная иголка. Я вдруг увидела, как огрубели мои пальцы. Потом я почувствовала спокойствие и даже радость оттого, что шью. Я сидела на самом краю топчана, у выхода. На пригорке росла берёза, и я только сейчас заметила, что листья её начинают желтеть. «Проходит лето», – грустно подумала я.
Шила долго, не поднимая головы, а когда собралась примерить гимнастёрку, увидела приближающуюся Тоню.
«Как хорошо сидит на ней гимнастёрка! И сапоги по мерке, – позавидовала я. – А в мои можно руку просунуть».
– Шьёшь? – спросила Тоня, входя в землянку.
– Плаваю, – буркнула я.
– Не сердись, – беззлобно проговорила Тоня и растянулась на топчане, не снимая сапог.
– Сними сапоги, – посоветовала я.
– Устала, – ответила Тоня. – Немцы штурмовать Ленинград собираются, – сказала вдруг она.
Я перестала шить и опустила гимнастёрку на колени.
– Что ты такое говоришь? – спросила я. Мне показалось, что я ослышалась: уж очень будничным голосом произнесла Тоня эти слова.
– Потому – им невыгодно его в блокаде держать, только руки связывает, – продолжала Тоня. – И вот дивизии против нашего фронта стягивают.
Я почувствовала, что Тоня говорит правду, но всё же переспросила, волнуясь:
– Откуда ты это знаешь?
– Подполковник комбатов собирал, – ответила Тоня. – Только я всё не упомню, он тихо говорил, а я всё «Сарафан» вызывала, там Лёшка Солдатенков, на «Сарафане», сидел, а когда этот малахольный сидит, никогда связи нет, это уж как часы…
Я даже не слушала Тоню, два слова стучали у меня в голове, вытесняя всё остальное: «Штурм Ленинграда, штурм Ленинграда».
– А потом, – продолжала Тоня, – как кончилось совещание, командир полка стал прощаться с комбатами, а капитан Бардин и говорит…
– Бардин? – переспросила я.
– Ну да, Бардин, командир первого батальона. Знаешь его?
– Не знаю, – ответила я.
– Да ну? – удивилась Тоня и даже приподнялась на топчане. – Это ж знаменитый комбат. Весь полк его знает.
– А я вот не знаю, – сказала я и подумала: «Значит, этот человек с белыми волосами, в болотных сапогах и есть комбат Бардин?»
Я, конечно, слышала о нём. Говорили, что ни один из командиров не пользовался у бойцов такой любовью, как комбат первого. И я сказала:
– Он подходил ко мне. Про витамины спрашивал. И над гимнастёркой моей смеялся.
– Знаешь что? – предложила внезапно Тоня, приподнявшись. – Померяй-ка мою гимнастёрку. Раз даже Бардин заметил, – значит, уж неудобно.