Секретарь райкома, молодой, чисто выбритый человек с красными, точно набухшими глазами, сидел в шинели внакидку.
Я стала рассказывать ему о своём деле, а он всё молчал, и я поймала себя на мысли, что говорю очень долго и, пожалуй, даже преувеличиваю трудности, которые передо мной стоят.
Тогда я оборвала себя на полуслове, сказала: «И я просто не знаю…» – и замолчала.
– Вы давно в партии? – тихо спросил наконец секретарь.
– Я беспартийная, – ответила я, и мне почему-то стало стыдно.
– Очень хорошо, что пришли в райком, – сказал секретарь, видимо не замечая моего смущения.
Я воспрянула духом. Значит, подскажет, научит, поможет, даст людей, транспорт…
– Эти детские стационары – большое дело, – продолжал секретарь. – В ближайшее время мы откроем много таких стационаров… Бытовые мастерские вновь откроем, парикмахерские…
Он умолк. Нет, видимо, он не понял меня. Я сказала:
– Но у меня нет никаких возможностей. И опыта нет. Я никогда не работала в детдомах.
– Как вас зовут?
– Лида, – ответила я. Это получилось совсем глупо и по-детски.
– Я понимаю вас, Лида, – без тени улыбки проговорил секретарь. – Вам трудно. Трудно ленинградским женщинам, Лида… Вот только что были дружинницы, – не встретились? Одна из них, Наталья Шабурова, вчера под обстрелом двадцать человек раненых эвакуировала. Милиционеры – девушки. Домохозяйки на заводах мужчин заменяют. Легко ли?
Он встал.
– Послушайте, Лида. Летом тысяча девятьсот сорок первого, как раз перед войной, мы тут, в нашем районе, детский сад организовали. Показательный. Пришла заведующая. Игрушек, говорит, мало. Собственно, не мало, а быстро привыкают дети к игрушкам, новых хочется. Позвонили на фабрики. Были у нас две в районе. «Детишки, говорим, скучают. Изобретите что-нибудь такое… выдающееся!»
Секретарь движением плеча скинул шинель и прищёлкнул пальцами.
– Изобрели! Железную дорогу – вот на весь этот кабинет! Сигнализация, паровозы гудят!.. Снова приходит. Свет бы особый установить, чтобы больше ультрафиолетовых лучей для ребят… Установили. «Всё, что нужно, говорю, сделаем, позвоним, предложим, съездим, достанем…» Чего же вы хотите, Лида? Игрушек? Ультрафиолетовых лучей? Света?
Он горько усмехнулся.
– Я понимаю, – тихо сказала я.
– И всё же мы будем создавать эти дома. Мы должны спасти детей, укрыть их от ужасов блокады. Мы должны сделать это, Лида, должны довести детей до тех дней, когда снова будет и свет, и фабрики игрушек – словом, всё, всё.
Он был прав. Я обязана была понимать все это сама. Я встала.
– Подождите. Кое в чём мы вам поможем. Вам привезут дрова. – Секретарь черкнул что-то на перелистном календаре. – Остальное, Лида, – сами. Трудно, но вы должны найти выход. Подберите людей. Главное – людей.
Он вышел из-за стола и подошёл ко мне.
– Больше, Лида, помочь нечем. Шесть тысяч коммунистов нашего района ушли на фронт.
Он протянул мне руку, и я пожала её. Потом вернулась к тому дому.
«Надо посмотреть, кто живёт в доме, – может быть, здесь я найду людей, которые помогут», – решила я и вошла под арку.
Двор был страшен. Снег доходил до окон первых этажей, только узкие проходы между сугробами вели к дверям. К некоторым дверям вообще не было подходов, и я поняла, что уже никто не входит и не выходит оттуда. Было тихо, ни единой живой души. Я направилась к ближайшей двери. В подъезде было уже темно. Наконец нащупала дверь и постучала. Мне никто не ответил. Я постучала громче и стала терпеливо ждать, потому что знала, насколько трудно людям подняться…
Но сколько я ни прислушивалась, за дверью по-прежнему было тихо.
Тогда я потянула за дверную ручку. Дверь открылась, она и не была заперта. Я вошла, наткнулась на вторую дверь, толкнула её, и она также свободно открылась. Теперь я находилась в длинном коридоре. Тут было не совсем темно, свет падал из разбитых окон. По обе стороны коридора шли двери.
«Ну, начнём по порядку!» – мысленно сказала я и постучала в в первую же дверь, одновременно потянув за ручку. Дверь открылась. Передо мной была большая комната, заставленная тяжёлой мебелью. На столе горела коптилка, пламя её отражалось в зеркале. Казалось, будто из глубины ямы ночью смотришь на небо и видишь единственную далёкую звезду.
– Есть здесь кто-нибудь? – громко спрашиваю я.
Молчание.
В полумраке трудно разглядеть, есть ли кто-нибудь в комнате. Но горит коптилка, – значит, здесь есть жизнь. Я ещё раз повторяю:
– Есть здесь кто-нибудь?
Снова тишина. Я иду в глубь комнаты. Глаза мои постепенно привыкают к полумраку, и предметы начинают выступать из темноты. Я вижу кровать. Она стоит в противоположном углу комнаты, справа от зеркала, большая, деревянная. Я не увидела, а скорее догадалась, что на ней кто-то лежит.
– Вы спите? – громко спрашиваю я, чтобы нарушить наконец молчание.
И тогда едва слышный голос отвечает:
– Я не сплю. Я умираю.
Эти слова были сказаны настолько тихо, что я подумала: не почудились ли они мне? Подошла к кровати и увидела, что на ней лежит человек, прикрытый какими-то одеждами. Да, я вижу его лицо. Оно маленькое, со щетиной волос. Невозможно определить, молод этот человек или стар.
– Что с вами? – спрашиваю, хотя прекрасно понимаю, что с ним.
Человек отвечает:
– Ничего. Это конец.
Я сразу намечаю себе линию поведения. Говорю:
– Ну, это мне лучше знать, конец или не конец. Я врач.
Человек слегка поворачивает ко мне голову и переспрашивает:
– Врач? – В его голосе звучит удивление и недоверие.
– Врач, – повторяю я. – Делаю обход квартир. Как вы себя чувствуете?
Человек с трудом ложится на другой бок, спиной ко мне, ничего не ответив. Я потормошила его за плечи и сказала настойчиво:
– Вы всё-таки отвечайте, когда с вами говорит врач.
Молчание.
– Совсем вы не так больны, – говорю я громко.
Молчание.
– Хотите хлеба?
Моя рука лежит на его плече, и я чувствую, как он вздрагивает. Затем медленно шёпотом произносит:
– Вы что, смеётесь надо мной?
Нащупываю сухарь в кармане стёганки, отламываю крохотный кусочек.
– Ешьте, – говорю я, держа сухарь на ладони.
Человек опять поворачивает ко мне голову. С минуту смотрит на мою ладонь пустым, бессмысленным взглядом, с трудом выпрастывает руку из-под одеяла, схватывает сухарь и мгновенно проглатывает. Потом растерянно смотрит на меня.
– Ну вот, – говорю я, – теперь давайте разговаривать. Кто вы? Как ваша фамилия?
– Зачем вы дали мне хлеба? – спрашивает вдруг человек. – Всё равно я должен умереть.
– Перестаньте болтать глупости, – сказала я резко.
Разговариваю с ним умышленно сухо, даже грубо, как говорят не с больным, а со здоровым, но капризным человеком. Было очень трудно говорить с ним таким тоном, но я знала, что это единственный способ вывести его из состояния полной депрессии, в которой он находился. За последнее время я видела много дистрофиков, и что-то в движениях и во взгляде этого человека говорило мне, что он не достиг ещё той крайней степени истощения, за которой следует смерть.
– Ну? – повторила я.
– Почему вы не даёте мне спокойно умереть? – плаксиво протянул человек. – Ну, пишите, господи! Сиверский Антон Иванович, химик… Был химиком…
Я отломила в кармане ещё кусочек сухаря, но, ощутив его в руках, сразу почувствовала сильный голод. У меня даже голова закружилась: так мне захотелось есть. Но я сдержалась.
– Вот вам ещё кусочек. Только жуйте, а не глотайте целиком.
Потом я всё же отломила маленький кусочек и положила себе в рот. Мне показалось при этом, что в глазах Сиверского, устремлённых на меня, появился испуг. Но я тут же протянула ему остальное.
Сиверский положил сухарь в рот и стал медленно жевать.
– Очень дёсны болят, – произнёс он жалобно, точно ребёнок.
– Ну, они сейчас у всех болят, – ответила я.
Сиверский дожевал сухарь и теперь неотрывно смотрел на карман моего ватника.
– Больше ничего нет, – сказала я, – но потом мы, может быть, достанем ещё.
Вдруг громко зашипела коптилка. Я видела в зеркале, как судорожно вздрагивает язычок пламени.
Сиверский весь сжался, точно испугавшись чего-то.
– Подлейте, – попросил он, – там ещё есть в бутылочке.
Я встала и подлила в коптилку маслянистой жидкости.
– Ну вот, – протянул разочарованно Сиверский. – А я ещё жив.
– А зачем вам, собственно, умирать? – слегка раздражённо спросила я. – Почему я, например, живу и ещё тысячи людей живут, а вы должны умереть?
Сиверский посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом и сказал:
– Вы не сердитесь. Я просто устал от всего, не могу больше… Всё время держался, а теперь больше не могу. Всё исчерпано. Сегодня вечером я лёг и решил, что больше не встану. Умирать легче, чем жить. Я заправил коптилку в последний раз. Страшно умирать в темноте. Мне почему-то казалось, что вот догорит коптилка – и наступит конец. Потом лёг…
Я слушала его, и мне не было страшно. Наоборот, я чувствовала себя всё увереннее, я знала, что спасу этого человека. Лёг, решив больше не вставать… Значит, мог ещё и не ложиться, мог жить, я не сомневаюсь в этом. Он просто опустил руки, перестал бороться. Замерзают вот так же: перестают двигаться, потому что лечь кажется приятнее и как будто совсем ничего не болит. Тогда и умирают.
Я сказала спокойно и официально, насколько могла:
– Это всё ваши фантазии. Просто у вас нервы не в порядке. Вы работаете где-нибудь?
Лицо Сиверского исказила гримаса.
– Работаю? – переспросил он. – Мой институт эвакуирован. А я вот остался, себе на погибель.
– Та-ак, – отозвалась я. – Ну так вот, вы будете работать.
Глаза Сиверского широко раскрылись.
– Вы смеётесь, что ли? – тихо проговорил он.
– Я не смеюсь, – ответила я. – Поймите, в работе для вас единственное спасение. Поверьте мне. И потом – работать нужно. Если хотите, я вам расскажу…
– Я ничего не хочу слушать, – прервал меня Сиверский. – Я умирающий человек. Оставьте меня в покое.
Он повернулся ко мне спиной.
– Товарищ Сиверский, – громко сказала я, – по постановлению Ленсовета вы мобилизованы для работы в детском доме.
Сиверский повернул ко мне голову.
– А вы не сумасшедшая?
– Нет, – ответила я. – Теперь слушайте. Детдом будет здесь же, в этом доме. Через пять дней сюда привезут детей… Нет, через четыре дня.
Сиверский упорно смотрел на меня. Я продолжала:
– Вот мы и будем с вами работать в этом доме.
– Всё-таки один из нас ненормален, – медленно проговорил Сиверский. – Какой детдом? Я же не кормилица и не нянька. Я сам умираю от голода. Я встать с постели не могу…
– Можете, – жёстко сказала я. – Вы и сами ещё не знаете, что вы можете. Значит, с детдомом дело решённое. Теперь давайте что-нибудь поедим.
Глаза Сиверского снова оживились, но он ничего не сказал.
Я поднялась, взяла в руки коптилку и стала осматривать комнату. На подоконнике я заметила банку и в ней застывший суп. Я сразу поняла, что это за суп: он был приготовлен из белковых дрожжей. Мы с Ириной часто готовили такой суп.
– Послушайте, Антон Иванович, – крикнула я, – да у вас тут целый «гастроном»!
Сиверский по-прежнему молчал. Я подняла коптилку и хотела подойти ко второму подоконнику, но в это время голова моя сильно закружилась. Я очень испугалась, что сейчас потеряю сознание, обернулась, чтобы поискать стул. В этот момент всё поплыло перед моими глазами, язычок коптилки вытянулся и отдалился…
Потом я провалилась в темноту.
…Очнулась на кровати в той же комнате. Топилась печка. Сиверский сидел у печки на корточках, а я лежала на его постели. Помимо того, что я себя отвратительно чувствовала – ощущала горечь во рту, и немного кружилась голова, – мне было нестерпимо стыдно за свой обморок.
Сиверский неподвижно сидел у печки на корточках, спиной ко мне.
Позвала:
– Антон Иванович?
Он повернул голову, медленно поднялся и пошёл ко мне нетвёрдыми шагами.
– Ну как? – спросил Сиверский, подойдя к кровати.
Я молчала. Чего бы я сейчас не дала за то, чтобы не быть здесь!
«Вот, – думала я, – пришла, накричала на больного человека, грохнулась в обморок и его же заставила ухаживать за собой…»
Я быстро поднялась, чтобы уступить место Сиверскому. Но голова моя стала кружиться ещё больше, я повалилась на подушки.
– Лежите уж! – проворчал Сиверский, и мне показалось, что голос его окреп. – Тоже мне… детский сад…
Он осторожно присел на кровать рядом со мной.
– Это не от голода, – сказала я, – это просто от усталости.
– Усталость! – так же скрипуче отозвался Сиверский. – А вы держитесь.
Я лежала и думала, что провалила всё дело с детдомом. Теперь Сиверского не заставишь работать. Я чувствовала, что потеряла всё своё влияние. Мы будто ролями поменялись.
Спросила:
– Как это я грохнулась?
Он ответил:
– Так, очень просто. Обычное дело.
– И вы сами перетащили меня на кровать?
– Нет. На это меня бы не хватило. Пришлось пойти за соседкой. Вдвоём и то едва справились.
Я собралась с силами и встала.
– Ложитесь, – сказала я.
Сиверский ничего не ответил, но не лёг, а продолжал сидеть на кровати. Я подошла к печке. Было так приятно ощущать тепло, и клонило ко сну. Почему-то в этот момент мне захотелось взглянуть на Сашин адрес. Я полезла в карман стёганки. Кусок сухаря по-прежнему лежал там. Я нащупала бумажку и вытащила её.
При свете печки прочла номер полевой почты: пять цифр. Я попробовала заучить номер наизусть, но у меня ничего не вышло, я и трёх цифр подряд не могла запомнить. Что-то случилось с моей памятью.
– У вас ведь остался сухарь, – проговорил вдруг Сиверский, – его бы покрошить в суп и подогреть.
И почему-то только сейчас, после его слов, мне вдруг пришло в голову, что ведь я не дома и что вообще у меня нет никакого дома и я даже не знаю, где мне ночевать.
«Который может быть час?» – подумала я.
Я потеряла всякую ориентировку во времени. Вечер сейчас или ночь? Окна в комнате были плотно завешены. Я взглянула на Сиверского и увидела, что он вопросительно смотрит на меня, вспомнила вопрос насчёт супа и ответила:
– Конечно, накрошим. И разогреем.
Я прошла к подоконнику, взяла банку с супом, поставила её на печку и стала крошить в суп сухарь.
Раскрошила сухарь, подошла к Сиверскому и села рядом с ним на постель. Внезапно почувствовала бодрость, даже голова перестала кружиться.
– Ну вот, и вам лучше стало. Правда? – обратилась я к Сиверскому.
– Ничуть мне не лучше, – ворчливо ответил Сиверский. – Почему мне должно стать лучше?
Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:
– Ну, отошли?
Она обращалась ко мне.
– Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?
– Такую перетащить нетрудно, – сказала женщина. – Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.
Она подошла ближе.
…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны – так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать к себе. Я ей ничего не говорила о работе в детдоме, но думаю, что она согласится. Насчёт Сиверского я считаю вопрос решённым, хотя не знаю ещё, что он, собственно, может делать в детдоме. Но лишний человек не помешает, хоть кровати поможет расставить. Но всё-таки три человека – это очень мало для такого дела. Где же я возьму печки, чтобы отопить хотя бы одну комнату? Вот скоро пройдёт ночь, и останется только четыре дня… Как бы мне хотелось сейчас, чтобы время остановилось! Два раза за эти последние дни мне хотелось остановить время: первый раз тогда, в «Астории»…
Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.
Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…
Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.
…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром. Это примерно в километре от нас. Больше полдороги прошла и вдруг чувствую: лёд подо мной дышит. Это жуткое чувство. Наверно, при землетрясении люди испытывают подобное. Я сделала шаг в сторону, но и здесь лёд дышал и слышалось лёгкое похрустывание. Говорят, что в таких случаях надо лечь на лёд, чтобы занять большую площадь. Но на это нельзя решиться, когда под тобой дышит лёд. Я побежала, лёд под ногами захрустел громче, затрещал, и в трещины стала просачиваться серая вода. Потом раздался очень громкий треск. Я закричала.
Меня точно обожгло всю, дыхание захватило, и будто сердце кто-то сжал изо всех сил в кулак, – и больше я ничего уже не помню…
Очнулась в своей палатке, на нарах. Первое, что я почувствовала, была сильная боль. Я лежала совершенно голая на полушубке. Потом я поняла, что боль в теле оттого, что Андрей Фёдорович и Смирнов растирают меня шерстяными рукавицами. Я смотрела в глаза Андрея Фёдоровича, ещё не отдавая себе отчёта в том, что происходит. Меня испугало их выражение. В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.
Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.
– Не вертитесь, – сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. – Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.
Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:
– Как вы себя чувствуете?
Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.
Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта. Я видела, как он налил спирт в эмалированную трофейную кружку.
– Выпейте. – Он поднёс кружку к моему рту.
Я оттолкнула кружку и попросила:
– Уйдите, пожалуйста!
Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.
– Куда уйти? – спросил он.
– Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. – Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: – Мне надо одеться.
Андрей Фёдорович пожал плечами.
– Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.
Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…
Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.
– Одевайтесь. – Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…
…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, – кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.
Да, я запомню каждый из этих дней.
Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:
«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.
Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя – нет, не то слово, – освоиться с мыслью, что ты не рядом.
Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.
Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…
Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…
Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…
Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»
Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…
Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.
«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и я не уверена уже, что смогу дальше переносить все это…
Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!
Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!
Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».
Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.
– Анна Васильевна, – сказала я, поднимаясь с постели, – что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!
Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.
– А ты спи, спи!
Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться – на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, – но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.
Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.
– Вот зеркало-то и пригодилось, – заявила Анна Васильевна, – а то я его всё завесить хотела.
– Анна Васильевна, – начала я, – в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.
Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:
– Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. – Она имела в виду Сиверского.
– Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…
Мы остановились перед дверью Сиверского.
– Тише, – проговорила я. – Если он ещё спит, мы не будем его будить.
Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.
Я прикрыла дверь.
– Ну что? – спросила Анна Васильевна. – Лежит?
– Нет, – поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше от двери. – Нет, но мы сейчас не будем его трогать.
Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит – он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.
Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь – двоих-троих – и ждать меня.
Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.
Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.
Я ушла.
На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?
Я стала рассказывать ему о своём деле, а он всё молчал, и я поймала себя на мысли, что говорю очень долго и, пожалуй, даже преувеличиваю трудности, которые передо мной стоят.
Тогда я оборвала себя на полуслове, сказала: «И я просто не знаю…» – и замолчала.
– Вы давно в партии? – тихо спросил наконец секретарь.
– Я беспартийная, – ответила я, и мне почему-то стало стыдно.
– Очень хорошо, что пришли в райком, – сказал секретарь, видимо не замечая моего смущения.
Я воспрянула духом. Значит, подскажет, научит, поможет, даст людей, транспорт…
– Эти детские стационары – большое дело, – продолжал секретарь. – В ближайшее время мы откроем много таких стационаров… Бытовые мастерские вновь откроем, парикмахерские…
Он умолк. Нет, видимо, он не понял меня. Я сказала:
– Но у меня нет никаких возможностей. И опыта нет. Я никогда не работала в детдомах.
– Как вас зовут?
– Лида, – ответила я. Это получилось совсем глупо и по-детски.
– Я понимаю вас, Лида, – без тени улыбки проговорил секретарь. – Вам трудно. Трудно ленинградским женщинам, Лида… Вот только что были дружинницы, – не встретились? Одна из них, Наталья Шабурова, вчера под обстрелом двадцать человек раненых эвакуировала. Милиционеры – девушки. Домохозяйки на заводах мужчин заменяют. Легко ли?
Он встал.
– Послушайте, Лида. Летом тысяча девятьсот сорок первого, как раз перед войной, мы тут, в нашем районе, детский сад организовали. Показательный. Пришла заведующая. Игрушек, говорит, мало. Собственно, не мало, а быстро привыкают дети к игрушкам, новых хочется. Позвонили на фабрики. Были у нас две в районе. «Детишки, говорим, скучают. Изобретите что-нибудь такое… выдающееся!»
Секретарь движением плеча скинул шинель и прищёлкнул пальцами.
– Изобрели! Железную дорогу – вот на весь этот кабинет! Сигнализация, паровозы гудят!.. Снова приходит. Свет бы особый установить, чтобы больше ультрафиолетовых лучей для ребят… Установили. «Всё, что нужно, говорю, сделаем, позвоним, предложим, съездим, достанем…» Чего же вы хотите, Лида? Игрушек? Ультрафиолетовых лучей? Света?
Он горько усмехнулся.
– Я понимаю, – тихо сказала я.
– И всё же мы будем создавать эти дома. Мы должны спасти детей, укрыть их от ужасов блокады. Мы должны сделать это, Лида, должны довести детей до тех дней, когда снова будет и свет, и фабрики игрушек – словом, всё, всё.
Он был прав. Я обязана была понимать все это сама. Я встала.
– Подождите. Кое в чём мы вам поможем. Вам привезут дрова. – Секретарь черкнул что-то на перелистном календаре. – Остальное, Лида, – сами. Трудно, но вы должны найти выход. Подберите людей. Главное – людей.
Он вышел из-за стола и подошёл ко мне.
– Больше, Лида, помочь нечем. Шесть тысяч коммунистов нашего района ушли на фронт.
Он протянул мне руку, и я пожала её. Потом вернулась к тому дому.
«Надо посмотреть, кто живёт в доме, – может быть, здесь я найду людей, которые помогут», – решила я и вошла под арку.
Двор был страшен. Снег доходил до окон первых этажей, только узкие проходы между сугробами вели к дверям. К некоторым дверям вообще не было подходов, и я поняла, что уже никто не входит и не выходит оттуда. Было тихо, ни единой живой души. Я направилась к ближайшей двери. В подъезде было уже темно. Наконец нащупала дверь и постучала. Мне никто не ответил. Я постучала громче и стала терпеливо ждать, потому что знала, насколько трудно людям подняться…
Но сколько я ни прислушивалась, за дверью по-прежнему было тихо.
Тогда я потянула за дверную ручку. Дверь открылась, она и не была заперта. Я вошла, наткнулась на вторую дверь, толкнула её, и она также свободно открылась. Теперь я находилась в длинном коридоре. Тут было не совсем темно, свет падал из разбитых окон. По обе стороны коридора шли двери.
«Ну, начнём по порядку!» – мысленно сказала я и постучала в в первую же дверь, одновременно потянув за ручку. Дверь открылась. Передо мной была большая комната, заставленная тяжёлой мебелью. На столе горела коптилка, пламя её отражалось в зеркале. Казалось, будто из глубины ямы ночью смотришь на небо и видишь единственную далёкую звезду.
– Есть здесь кто-нибудь? – громко спрашиваю я.
Молчание.
В полумраке трудно разглядеть, есть ли кто-нибудь в комнате. Но горит коптилка, – значит, здесь есть жизнь. Я ещё раз повторяю:
– Есть здесь кто-нибудь?
Снова тишина. Я иду в глубь комнаты. Глаза мои постепенно привыкают к полумраку, и предметы начинают выступать из темноты. Я вижу кровать. Она стоит в противоположном углу комнаты, справа от зеркала, большая, деревянная. Я не увидела, а скорее догадалась, что на ней кто-то лежит.
– Вы спите? – громко спрашиваю я, чтобы нарушить наконец молчание.
И тогда едва слышный голос отвечает:
– Я не сплю. Я умираю.
Эти слова были сказаны настолько тихо, что я подумала: не почудились ли они мне? Подошла к кровати и увидела, что на ней лежит человек, прикрытый какими-то одеждами. Да, я вижу его лицо. Оно маленькое, со щетиной волос. Невозможно определить, молод этот человек или стар.
– Что с вами? – спрашиваю, хотя прекрасно понимаю, что с ним.
Человек отвечает:
– Ничего. Это конец.
Я сразу намечаю себе линию поведения. Говорю:
– Ну, это мне лучше знать, конец или не конец. Я врач.
Человек слегка поворачивает ко мне голову и переспрашивает:
– Врач? – В его голосе звучит удивление и недоверие.
– Врач, – повторяю я. – Делаю обход квартир. Как вы себя чувствуете?
Человек с трудом ложится на другой бок, спиной ко мне, ничего не ответив. Я потормошила его за плечи и сказала настойчиво:
– Вы всё-таки отвечайте, когда с вами говорит врач.
Молчание.
– Совсем вы не так больны, – говорю я громко.
Молчание.
– Хотите хлеба?
Моя рука лежит на его плече, и я чувствую, как он вздрагивает. Затем медленно шёпотом произносит:
– Вы что, смеётесь надо мной?
Нащупываю сухарь в кармане стёганки, отламываю крохотный кусочек.
– Ешьте, – говорю я, держа сухарь на ладони.
Человек опять поворачивает ко мне голову. С минуту смотрит на мою ладонь пустым, бессмысленным взглядом, с трудом выпрастывает руку из-под одеяла, схватывает сухарь и мгновенно проглатывает. Потом растерянно смотрит на меня.
– Ну вот, – говорю я, – теперь давайте разговаривать. Кто вы? Как ваша фамилия?
– Зачем вы дали мне хлеба? – спрашивает вдруг человек. – Всё равно я должен умереть.
– Перестаньте болтать глупости, – сказала я резко.
Разговариваю с ним умышленно сухо, даже грубо, как говорят не с больным, а со здоровым, но капризным человеком. Было очень трудно говорить с ним таким тоном, но я знала, что это единственный способ вывести его из состояния полной депрессии, в которой он находился. За последнее время я видела много дистрофиков, и что-то в движениях и во взгляде этого человека говорило мне, что он не достиг ещё той крайней степени истощения, за которой следует смерть.
– Ну? – повторила я.
– Почему вы не даёте мне спокойно умереть? – плаксиво протянул человек. – Ну, пишите, господи! Сиверский Антон Иванович, химик… Был химиком…
Я отломила в кармане ещё кусочек сухаря, но, ощутив его в руках, сразу почувствовала сильный голод. У меня даже голова закружилась: так мне захотелось есть. Но я сдержалась.
– Вот вам ещё кусочек. Только жуйте, а не глотайте целиком.
Потом я всё же отломила маленький кусочек и положила себе в рот. Мне показалось при этом, что в глазах Сиверского, устремлённых на меня, появился испуг. Но я тут же протянула ему остальное.
Сиверский положил сухарь в рот и стал медленно жевать.
– Очень дёсны болят, – произнёс он жалобно, точно ребёнок.
– Ну, они сейчас у всех болят, – ответила я.
Сиверский дожевал сухарь и теперь неотрывно смотрел на карман моего ватника.
– Больше ничего нет, – сказала я, – но потом мы, может быть, достанем ещё.
Вдруг громко зашипела коптилка. Я видела в зеркале, как судорожно вздрагивает язычок пламени.
Сиверский весь сжался, точно испугавшись чего-то.
– Подлейте, – попросил он, – там ещё есть в бутылочке.
Я встала и подлила в коптилку маслянистой жидкости.
– Ну вот, – протянул разочарованно Сиверский. – А я ещё жив.
– А зачем вам, собственно, умирать? – слегка раздражённо спросила я. – Почему я, например, живу и ещё тысячи людей живут, а вы должны умереть?
Сиверский посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом и сказал:
– Вы не сердитесь. Я просто устал от всего, не могу больше… Всё время держался, а теперь больше не могу. Всё исчерпано. Сегодня вечером я лёг и решил, что больше не встану. Умирать легче, чем жить. Я заправил коптилку в последний раз. Страшно умирать в темноте. Мне почему-то казалось, что вот догорит коптилка – и наступит конец. Потом лёг…
Я слушала его, и мне не было страшно. Наоборот, я чувствовала себя всё увереннее, я знала, что спасу этого человека. Лёг, решив больше не вставать… Значит, мог ещё и не ложиться, мог жить, я не сомневаюсь в этом. Он просто опустил руки, перестал бороться. Замерзают вот так же: перестают двигаться, потому что лечь кажется приятнее и как будто совсем ничего не болит. Тогда и умирают.
Я сказала спокойно и официально, насколько могла:
– Это всё ваши фантазии. Просто у вас нервы не в порядке. Вы работаете где-нибудь?
Лицо Сиверского исказила гримаса.
– Работаю? – переспросил он. – Мой институт эвакуирован. А я вот остался, себе на погибель.
– Та-ак, – отозвалась я. – Ну так вот, вы будете работать.
Глаза Сиверского широко раскрылись.
– Вы смеётесь, что ли? – тихо проговорил он.
– Я не смеюсь, – ответила я. – Поймите, в работе для вас единственное спасение. Поверьте мне. И потом – работать нужно. Если хотите, я вам расскажу…
– Я ничего не хочу слушать, – прервал меня Сиверский. – Я умирающий человек. Оставьте меня в покое.
Он повернулся ко мне спиной.
– Товарищ Сиверский, – громко сказала я, – по постановлению Ленсовета вы мобилизованы для работы в детском доме.
Сиверский повернул ко мне голову.
– А вы не сумасшедшая?
– Нет, – ответила я. – Теперь слушайте. Детдом будет здесь же, в этом доме. Через пять дней сюда привезут детей… Нет, через четыре дня.
Сиверский упорно смотрел на меня. Я продолжала:
– Вот мы и будем с вами работать в этом доме.
– Всё-таки один из нас ненормален, – медленно проговорил Сиверский. – Какой детдом? Я же не кормилица и не нянька. Я сам умираю от голода. Я встать с постели не могу…
– Можете, – жёстко сказала я. – Вы и сами ещё не знаете, что вы можете. Значит, с детдомом дело решённое. Теперь давайте что-нибудь поедим.
Глаза Сиверского снова оживились, но он ничего не сказал.
Я поднялась, взяла в руки коптилку и стала осматривать комнату. На подоконнике я заметила банку и в ней застывший суп. Я сразу поняла, что это за суп: он был приготовлен из белковых дрожжей. Мы с Ириной часто готовили такой суп.
– Послушайте, Антон Иванович, – крикнула я, – да у вас тут целый «гастроном»!
Сиверский по-прежнему молчал. Я подняла коптилку и хотела подойти ко второму подоконнику, но в это время голова моя сильно закружилась. Я очень испугалась, что сейчас потеряю сознание, обернулась, чтобы поискать стул. В этот момент всё поплыло перед моими глазами, язычок коптилки вытянулся и отдалился…
Потом я провалилась в темноту.
…Очнулась на кровати в той же комнате. Топилась печка. Сиверский сидел у печки на корточках, а я лежала на его постели. Помимо того, что я себя отвратительно чувствовала – ощущала горечь во рту, и немного кружилась голова, – мне было нестерпимо стыдно за свой обморок.
Сиверский неподвижно сидел у печки на корточках, спиной ко мне.
Позвала:
– Антон Иванович?
Он повернул голову, медленно поднялся и пошёл ко мне нетвёрдыми шагами.
– Ну как? – спросил Сиверский, подойдя к кровати.
Я молчала. Чего бы я сейчас не дала за то, чтобы не быть здесь!
«Вот, – думала я, – пришла, накричала на больного человека, грохнулась в обморок и его же заставила ухаживать за собой…»
Я быстро поднялась, чтобы уступить место Сиверскому. Но голова моя стала кружиться ещё больше, я повалилась на подушки.
– Лежите уж! – проворчал Сиверский, и мне показалось, что голос его окреп. – Тоже мне… детский сад…
Он осторожно присел на кровать рядом со мной.
– Это не от голода, – сказала я, – это просто от усталости.
– Усталость! – так же скрипуче отозвался Сиверский. – А вы держитесь.
Я лежала и думала, что провалила всё дело с детдомом. Теперь Сиверского не заставишь работать. Я чувствовала, что потеряла всё своё влияние. Мы будто ролями поменялись.
Спросила:
– Как это я грохнулась?
Он ответил:
– Так, очень просто. Обычное дело.
– И вы сами перетащили меня на кровать?
– Нет. На это меня бы не хватило. Пришлось пойти за соседкой. Вдвоём и то едва справились.
Я собралась с силами и встала.
– Ложитесь, – сказала я.
Сиверский ничего не ответил, но не лёг, а продолжал сидеть на кровати. Я подошла к печке. Было так приятно ощущать тепло, и клонило ко сну. Почему-то в этот момент мне захотелось взглянуть на Сашин адрес. Я полезла в карман стёганки. Кусок сухаря по-прежнему лежал там. Я нащупала бумажку и вытащила её.
При свете печки прочла номер полевой почты: пять цифр. Я попробовала заучить номер наизусть, но у меня ничего не вышло, я и трёх цифр подряд не могла запомнить. Что-то случилось с моей памятью.
– У вас ведь остался сухарь, – проговорил вдруг Сиверский, – его бы покрошить в суп и подогреть.
И почему-то только сейчас, после его слов, мне вдруг пришло в голову, что ведь я не дома и что вообще у меня нет никакого дома и я даже не знаю, где мне ночевать.
«Который может быть час?» – подумала я.
Я потеряла всякую ориентировку во времени. Вечер сейчас или ночь? Окна в комнате были плотно завешены. Я взглянула на Сиверского и увидела, что он вопросительно смотрит на меня, вспомнила вопрос насчёт супа и ответила:
– Конечно, накрошим. И разогреем.
Я прошла к подоконнику, взяла банку с супом, поставила её на печку и стала крошить в суп сухарь.
Раскрошила сухарь, подошла к Сиверскому и села рядом с ним на постель. Внезапно почувствовала бодрость, даже голова перестала кружиться.
– Ну вот, и вам лучше стало. Правда? – обратилась я к Сиверскому.
– Ничуть мне не лучше, – ворчливо ответил Сиверский. – Почему мне должно стать лучше?
Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:
– Ну, отошли?
Она обращалась ко мне.
– Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?
– Такую перетащить нетрудно, – сказала женщина. – Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.
Она подошла ближе.
…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны – так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать к себе. Я ей ничего не говорила о работе в детдоме, но думаю, что она согласится. Насчёт Сиверского я считаю вопрос решённым, хотя не знаю ещё, что он, собственно, может делать в детдоме. Но лишний человек не помешает, хоть кровати поможет расставить. Но всё-таки три человека – это очень мало для такого дела. Где же я возьму печки, чтобы отопить хотя бы одну комнату? Вот скоро пройдёт ночь, и останется только четыре дня… Как бы мне хотелось сейчас, чтобы время остановилось! Два раза за эти последние дни мне хотелось остановить время: первый раз тогда, в «Астории»…
Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.
Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…
Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.
…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром. Это примерно в километре от нас. Больше полдороги прошла и вдруг чувствую: лёд подо мной дышит. Это жуткое чувство. Наверно, при землетрясении люди испытывают подобное. Я сделала шаг в сторону, но и здесь лёд дышал и слышалось лёгкое похрустывание. Говорят, что в таких случаях надо лечь на лёд, чтобы занять большую площадь. Но на это нельзя решиться, когда под тобой дышит лёд. Я побежала, лёд под ногами захрустел громче, затрещал, и в трещины стала просачиваться серая вода. Потом раздался очень громкий треск. Я закричала.
Меня точно обожгло всю, дыхание захватило, и будто сердце кто-то сжал изо всех сил в кулак, – и больше я ничего уже не помню…
Очнулась в своей палатке, на нарах. Первое, что я почувствовала, была сильная боль. Я лежала совершенно голая на полушубке. Потом я поняла, что боль в теле оттого, что Андрей Фёдорович и Смирнов растирают меня шерстяными рукавицами. Я смотрела в глаза Андрея Фёдоровича, ещё не отдавая себе отчёта в том, что происходит. Меня испугало их выражение. В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.
Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.
– Не вертитесь, – сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. – Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.
Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:
– Как вы себя чувствуете?
Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.
Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта. Я видела, как он налил спирт в эмалированную трофейную кружку.
– Выпейте. – Он поднёс кружку к моему рту.
Я оттолкнула кружку и попросила:
– Уйдите, пожалуйста!
Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.
– Куда уйти? – спросил он.
– Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. – Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: – Мне надо одеться.
Андрей Фёдорович пожал плечами.
– Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.
Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…
Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.
– Одевайтесь. – Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…
…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, – кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.
Да, я запомню каждый из этих дней.
Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:
«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.
Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя – нет, не то слово, – освоиться с мыслью, что ты не рядом.
Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.
Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…
Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…
Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…
Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»
Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…
Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.
«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и я не уверена уже, что смогу дальше переносить все это…
Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!
Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!
Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».
Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.
– Анна Васильевна, – сказала я, поднимаясь с постели, – что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!
Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.
– А ты спи, спи!
Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться – на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, – но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.
Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.
– Вот зеркало-то и пригодилось, – заявила Анна Васильевна, – а то я его всё завесить хотела.
– Анна Васильевна, – начала я, – в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.
Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:
– Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. – Она имела в виду Сиверского.
– Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…
Мы остановились перед дверью Сиверского.
– Тише, – проговорила я. – Если он ещё спит, мы не будем его будить.
Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.
Я прикрыла дверь.
– Ну что? – спросила Анна Васильевна. – Лежит?
– Нет, – поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше от двери. – Нет, но мы сейчас не будем его трогать.
Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит – он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.
Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь – двоих-троих – и ждать меня.
Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.
Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.
Я ушла.
На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?