Проснулась ночью. Сижу за столом. Очевидно, так за столом и заснула… Сейчас обстрел, только где-то далеко от дома, где я нахожусь. Бум… пауза… бум… Вот сейчас где-то рушится дом… Бум… Как трудно привыкнуть к этому!..
Ну, всё-таки надо лечь: завтра много работы.
…Утром меня разбудила Анна Васильевна. Мы съели по сухарю и по маленькому кусочку сала, которое было у меня в пайке, и пошли собирать людей. Сиверский ещё спал. Когда мы его разбудили, он начал было говорить, что навряд ли поднимется сегодня с постели, так плохо себя чувствует. Но мы даже договорить ему не дали, а сказали, что через двадцать минут ждём его в школе. Затем мы пошли за Катей и Валей, которых вчера завербовала Анна Васильевна. Обе девушки были уже на ногах, и мы все вместе направились в школу. Там по-прежнему стоял собачий холод, несмотря на завешенные окна. Бельё на кроватях заледенело, и его пришлось снять: постелем, когда будут установлены печки. Пол снова покрылся инеем.
Но всё это не приводило меня сегодня в отчаяние. Теперь я твёрдо была уверена, что всё будет в порядке. Жаль только, что в комнате стоит полумрак, хотя день такой солнечный, яркий. Но ничего не поделаешь, приходится мириться с этим.
Потом решили: я и Анна Васильевна пойдём за печками, а Сиверский и девушки займутся расчисткой входной лестницы.
Санки мы раздобыли у дворника, тут же договорились с ним об установке печек и пошли на завод.
Добрались без особых происшествий, если не считать, что на Литейном нас захватил обстрел и пришлось с полчаса ждать, потому что снаряды падали где-то совсем рядом…
На заводе Ирину мы не застали, но она оставила мне в конторке записку, что печки готовы и стоят внизу, в нашей комнате. Я спустилась вниз и действительно нашла две печки с трубами. Никанор Семёнович сдержал своё слово.
Когда мы через весь город везли их в детдом, я чувствовала себя прямо-таки на седьмом небе от счастья. «Когда чего-нибудь сильно захочешь, – думала я, – всегда добьёшься!»
Мне показалось, что мы дошли до дому гораздо скорее, чем шли от дома до завода. Я ещё издали заметила, что наши девушки работают в подъезде. Мы торжественно подвезли печки к школе.
Сиверский стоял на верху лестницы и небольшим ломиком сбивал лёд. Вид у него был хмурый.
Мы с Анной Васильевной оставили пока печки у подъезда и сменили девушек.
Кстати, о девушках, – я ведь ещё ничего о них толком не рассказала. Так вот, одна из них, Катя, была высокой и очень молоденькой, ей вряд ли было больше семнадцати лет. Очевидно, она была близорукой, потому что всё время щурила свои и без того маленькие глазки. Лицо у неё было очень исхудалым. Другая, Валя, была, по-моему, ещё моложе и казалась полной, но это, верно, от бесчисленного количества одёжек, которые она надевала на себя.
Анна Васильевна рассказала мне, что обе девушки до войны учились в последнем классе десятилетки, а теперь школа не работает. Катя жила с матерью, но мать недавно умерла, а у Вали умерла тётка, у которой она воспитывалась, и сейчас девушки живут вдвоём. Анна Васильевна сказала, что они охотно согласились работать в детдоме.
Очищали лестницу, выбрасывали снег на улицу, и перед нашим подъездом уже выросла порядочная горка. Какая-то женщина, проходившая по другой стороне улицы, остановилась напротив нашего дома и с удивлением смотрела, как мы работаем. На её лице промелькнуло подобие улыбки, или оно просто стало как-то светлее.
Я работала и чувствовала радость от сознания, что я опять не одна, что я обрела новых друзей. Как много друзей приобрела я за время войны и как странно подчас переплетались наши пути!
Я очень быстро устала, но понимала, что и всем остальным так же трудно, и не выпускала из рук лопату.
Мы проложили уже широкую дорожку по лестнице, но самой лестницы, камня, ещё не было видно. А нам хотелось очистить лестницу до камня, чтобы людям не было скользко, когда они будут вносить носилки наверх.
Мне казалось, что я откапываю какой-то клад, – наверно, археологи на раскопках чувствуют себя так же. Наконец моя лопата со звоном ударилась о камень. И Анна Васильевна докопалась до ступенек, и скоро все наши лопаты стучали о камень, сбрасывая со ступенек последний лёд.
…Увлёкшись работой, я и не заметила, что женщина напротив всё стоит и смотрит. Она стояла, прислонясь к стене, и я сначала подумала, что ей нехорошо, но потом увидела, что она внимательно наблюдает за нашей работой.
Какие чувства испытывает сейчас эта женщина? Вот она шла по пустынному, занесённому снегом городу и вдруг увидела людей за столь необычным сейчас в Ленинграде занятием. Она, наверно, думает: «Что-то случилось, что-то произошло. Почему люди стали вдруг заниматься этим?.. Может быть, сегодня объявили прибавку хлеба? Или победа какая-нибудь под Ленинградом?..» Но что бы она ни думала, я знала: ей приятно смотреть на нашу работу, это пробуждает в ней какую-то надежду.
Скоро мы покончили с лестницей, и весь остаток дня у меня ушёл на оформление в райздравотделе моих новых работников. Сколько я ни спорила, ни ругалась, ни настаивала, чтобы мне дали ещё по крайней мере двух-трёх человек, – всё было бесполезно. Мне только напомнили, что послезавтра я должна быть готова к приёму первой партии детей.
Хотя я и раньше знала, что через два дня приедут дети, однако это напоминание сильно взволновало меня.
– Ну хоть врача вы можете мне дать? – спросила я.
– Вы же сами почти врач, – ответил мне со слабой улыбкой товарищ из райздравотдела. Он выглядел очень пожилым и усталым.
Я ушла.
…На следующий день мы вместе с дворником установили печки и вывели трубы в окна. Мне не терпелось затопить печки. Но топить было пока нечем, и я приходила в отчаяние при мысли, что дрова не доставят вовремя.
Я места себе не находила из-за этих дров. Подумывала уже о том, чтобы обратиться к моему «штату» с призывом нести уцелевшую мебель, чтобы хоть на первое время было чем истопить.
Когда у меня исчезли все надежды, вечером к нашей школе внезапно подъехала полуторка, гружённая дровами.
Какая вьюга сегодня!.. Всё метёт, метёт, ничего не видно. И снег острый, идёшь – будто тебя кто-то шершавой перчаткой по лицу гладит…
Как будто всё в один ком смешалось: сугробы, дома, люди. Неба не видно, и земли не видно.
Недалеко от нашей школы, на крыше одного дома стоит флюгер. И чёрт его знает, сломалось в нём что-нибудь, что ли, но только при малейшем порыве ветра флюгер начинает жалобно ныть. И ноет, и ноет…
От Невского до нас минут пятнадцать ходу, а я прошла минут сорок. Падала три раза. Всё гудит вокруг. Я не помню до войны такой метели. Мне кажется, даже на Ладоге не было так страшно. А тут ещё обстрел начался… Не помню, как добежала до дому. Я всё беспокоилась, не привезли ли в моё отсутствие детей. Вообще-то у нас было всё готово к приёму – кровати постелены, воду мы натаскали с Фонтанки и топили печки целые сутки, не жалея дров. И всё же я боялась, что детей привезут без меня или начнутся какие-нибудь недоразумения.
Свои обязанности мы распределили так: Анна Васильевна – повар, Валя и Катя – воспитательницы, Сиверский – завхоз, я – заведующая.
Быстро поднялась по лестнице (опять её начало заметать) и вошла в комнату. Все, кроме Анны Васильевны, были в сборе. Детей могли привезти каждую минуту. Мы сидели молча. Все мы – Катя, Валя, Сиверский и я – были взволнованы ожиданием. Нам почему-то казалось, что ребят привезут на машине, и я всё время прислушивалась, не зашумит ли мотор. Но на улице было тихо. Обстрел прекратился, только завывала метель.
В комнате было всё же прохладно, хотя печки топились вовсю. Одеяла на окнах надулись, как паруса; казалось, ветер вот-вот сорвёт их и метель ринется в комнату.
Стало темнеть, мы приготовили коптилки, но не зажигали их, потому что горючего было очень мало. Я сказала Сиверскому, который сидел у печки на корточках, что ему, как химику, надо бы придумать какой-нибудь заменитель горючего. Антон Иванович повернул ко мне голову, чтобы посмотреть, шучу я или нет, и снова стал смотреть в печку.
– Ну, наверно, сегодня никого не будет, – сказала Катя.
Я тоже думала, что с наступлением темноты вряд ли привезут детей, но промолчала.
– Хорошо у печки, – произнёс вдруг Антон Иванович.
И все мы, не сговариваясь, разом придвинулись к огню. Я тоже чувствовала, что нам хорошо, и подумала: «Это оттого, что мы все вместе и делаем всё дружно».
– А у нас была совсем такая же школа, как эта, – мечтательно проговорила Валя.
– Ещё побольше, – добавила Катя, и я вспомнила, что они учились вместе.
– А вот интересно посмотреть: что там, у нас в школе, сейчас делается, – сказала Валя и прикрыла лицо рукой от жара, идущего от печки.
– Ничего не делается, – ответила Катя, – то же самое, наверно, что и здесь, пока нас не было… Жутко.
– В своей школе не жутко, – убеждённо возразила Валя, – я там каждый уголок знаю.
Девушки замолчали, погрузившись в воспоминания.
– А ты последний литературный вечер помнишь? – спросила Валя.
– Про героя? – в свою очередь спросила Катя.
– Ага. Жорку Голубцова помнишь?
– А ты помнишь, кто про Павла Корчагина говорил? – спросила Катя.
– Помню, – ответила Валя, – из девятого «Б», маленький такой. Как его фамилия?
– Линьков. А я вот и сейчас все помню, будто вчера всё было… Варвара Петровна его спрашивает: «Ну, а кто твой любимый герой, Линьков?» А он встаёт и говорит таким басом: «Павел Корчагин». – «Почему?» – «Потому, что не трус», – отвечает. А Варвара Петровна говорит: «Ты всё-таки, Линьков, объясни поподробней, ведь у нас литературный вечер и товарищам интересно послушать». А он стоит, нахмурился, сопит и ничего не отвечает. «Ну, потом надумаешь, – говорит Варвара Петровна. – А пока, может быть, кто-нибудь другой выступить хочет?»
– Да-а-а… Потом, кажется, Кукарача – Верка Славина – выступила и сказала, что её любимый герой Чацкий… Тут все начали хохотать, потому что у нас в десятом «А» был парень по фамилии Чацкий… Ну, тут все пошли один за другим выступать и кого только не называли! И Рудина, и Левинсона, и толстовскую Наташу, а кто-то крикнул на смех: «Пиковая дама!»
А когда дошла очередь до Севки Макарова, – помнишь, мы его все профессором звали, – он встал, нагнул голову, как бык, и говорит: «Нет у меня любимого литературного героя. Старые, говорит, дореволюционные, меня не устраивают, а новых, говорит, наши писатели ещё не создали…» Тут вдруг Линьков вскакивает и кричит: «Надумал, теперь могу сказать!» – «Подожди, теперь другие выступают», – говорит Варвара Петровна, а Линьков вдруг отвечает: «Прошу сейчас, потому что потом всё забыть могу». Все засмеялись и решили ему дать слово.
Я сидела и внимательно слушала всё, что говорили эти девочки, и все их слова казались мне очень детскими. Подумала: «А ведь не так уж много лет прошло с тех пор, как и я училась в школе. Почему же сейчас всё это кажется мне таким далёким, будто я не пережила всё это сама, а только читала об этом когда-то в красивой книге, переплетённой в сафьян, с золотыми буквами на корешке?»
А Катя всё говорила, и видно было, что она не остановится до тех пор, пока не расскажет всего того, что стоит сейчас у неё перед глазами.
– Дали Линькову слово. Он встаёт и говорит: «Вот тут называли разных героев, а я назвал Павла Корчагина. Я знаю, многие подумали, что это больше подходит для периода гражданской войны. А теперь, дескать, время другое и герой наш должен быть другой – учёный, скажем, или строитель, или, скажем, артист. Я против этого не спорю, и, если мне такого героя опишут в книге, я его, наверно, полюблю». Я помню, когда Линьков говорить начал, в зале был шум и многие даже смеялись, а потом вдруг стало тихо, и все начали слушать… «Если бы такой человек, как Корчагин, до нашего времени дожил, он бы таким строителем или учёным стал. Но в нём главное было: верность идее… И если будет война, такие, как он, себя покажут…»
Катя помолчала немного, точно что-то вспоминая, а потом продолжала:
– Да, это я хорошо запомнила, он так и сказал: «верность идее».
Катя снова замолчала, взяла полено и стала помешивать в печке. Я заметила, что у неё очень длинная и худая кисть.
– А где он теперь, Линьков? – спросила Валя.
Катя медленно покачала головой.
– Не знаю.
Все молчали.
– А у нас тоже литературные диспуты были в школе, – неожиданно проговорил всё время молчавший Антон Иванович и почему-то улыбнулся.
Я удивлённо посмотрела на него. Школа и Сиверский совершенно не вязались в моём представлении. Антон Иванович казался почти стариком.
– Да, – продолжал Сиверский, – были. Помню, жестокий был диспут… о «Дневнике Кости Рябцева».
– Антон Иванович, – вырвалось вдруг у меня, – да сколько же вам лет?
– Мне?
Я почувствовала его смущение.
– Мне тридцать четыре года.
Я взглянула на него и невольно опустила голову. Блокада!.. Это её морщины, мешки под глазами, её волосы покрыты белой пылью…
Ветер рванул прикрывающее окно одеяло, и край его с треском отскочил. Снег ворвался в комнату, закружился и зашипел, оседая на раскалённой печке. Мы все бросились к окну и закрепили одеяло. Я заметила, что на улице почти стемнело.
Мы снова вернулись на свои места.
– Ну, – заметила я, – стемнело, сегодня уже никого не будет.
И как бы в ответ на мои слова, позади, в пустых комнатах, послышались чьи-то шаркающие шаги. Мы насторожились.
– Детдом тут будет? – раздался слабый женский голос.
– Здесь, здесь! – крикнули мы все разом.
Я встала. Сердце моё билось очень сильно. «Началось», – подумала я.
Когда я открыла дверь в соседнюю комнату и полоса света от наших печек упала на пол, я увидела женщину. Я ещё не могла рассмотреть её лицо. Она медленно обходила комнату, шаря руками по стене.
– Сюда! – позвала я.
Женщина с трудом оторвала руки от стены и направилась ко мне медленными, неверными шагами. И только когда она подошла ко мне почти вплотную, я узнала ту самую девочку, которую встретила вместе с братом четыре дня тому назад.
– Это вы? – спросила девочка. – А я Кольку привезла. Он там, в санках.
Она стояла передо мной и слегка покачивалась.
– Иди к печке и сядь, – сказала я. – Валя! Антон Иванович! Пойдёмте вниз.
Мы быстро спустились по лестнице. У подъезда стояли санки, на них лежал какой-то свёрток.
Мы подняли этот свёрток. Лица Кольки не было видно, он был с головой закутан в одеяло. Мы внесли его в комнату.
Пока Валя и Сиверский занимались приготовлением «ванны», Катя и я раздевали Кольку.
Мне показалось, что за эти четыре дня он похудел ещё больше. Перед нами лежало крохотное, ссохшееся тельце.
Его сестра сидела у печки, безучастная ко всему, что происходило. Я смотрела на мальчика, и мне просто не верилось, что это он четыре дня тому назад шёл за телом своей матери.
Теперь в комнате горели три коптилки. Валя наливала горячую воду в большое цинковое корыто, заменяющее ванну. Со стороны наша комната выглядела, наверно, необычно: раскалённые печки, одеяла, похожие на паруса, готовые вот-вот сорваться, клубы пара и в них три мерцающие точки… Мы сидели и ждали, пока вода немного остынет, а Колька согреется с дороги.
Девочка всё сидела у печки, низко опустив голову, и молчала. Я окликнула её. Девочка не отвечала. Я испугалась, подумала, что она умерла. Но она просто спала. Мы решили пока её не трогать и заняться Колькой. Я спросила его:
– Ну, как дела, Коля?
Молчание. Он с полным безразличием смотрел в одну точку. Я сказала:
– Сейчас будем купаться, Колька, а потом поедим.
Но и напоминание о еде не вывело его из состояния полной апатии. Он даже не повернул головы на мой голос. Какие мысли были сейчас в его маленькой голове? Он по-прежнему казался мне затравленным волчонком. Страшно сознаться, но я не могла относиться к нему просто как к ребёнку. В нём ничего не было детского.
Вдвоём мы подняли Кольку и опустили его в корыто. Он слегка поморщился, но не сделал ни одного движения.
Колька был очень грязен, и Валя рьяно принялась тереть его мочалкой. И всё время я наблюдала за выражением его глаз, ожидая, что под влиянием тепла, новой обстановки, новых людей его глаза утратят пустое, апатичное выражение. Но ожидания мои были напрасны.
Мы вынули Кольку из ванны, растёрли полотенцем, уложили в постель, закутали в одеяло.
– Ну, где наш первенец? – спросила, входя, Анна Васильевна. Она подала мальчику кусочек хлеба и стакан сладкого чая. – Ну как, мышонок? – потрепала она Кольку по мокрым ещё волосам.
Молчание. Глаза по-прежнему пусто и апатично смотрят в никуда.
Анна Васильевна взяла чай и хлеб и села на Колькину постель. Когда она поднесла к его рту ложечку с чаем, я увидела, что на секунду его губы плотно сжались, точно он чего-то испугался, а потом раскрылись и по ним пробежала дрожь.
Анна Васильевна влила чай ему в рот. Все мы с напряжением всматривались: проглотит или нет?
Проглотил. Все почувствовали облегчение. Нам казалось, что состояние Кольки таково, что он уже не сможет принимать пищу. Я подсела на кровать, взяла у Анны Васильевны из рук хлеб, стала мочить его в чае и класть Кольке в рот. Он ел.
Соня, Колина сестра, проснулась. Щёки девочки раскраснелись. Было странно видеть яркий румянец на исхудалом лице.
Она пристально смотрела, как кормили Кольку, но, едва заметив, что я наблюдаю за нею, отвернулась.
Анна Васильевна дала ей стакан чаю и крошечный кусочек хлеба.
– Что он у тебя, совсем говорить перестал? – спросила я Соню.
– Молчит, – тихо ответила Соня. – Как мать отвезли, домой пришли, так он сказал слов пять… А потом замолчал, на сундук лёг и не встаёт… А кормить-то его нечем. Вот я и привезла его… на санках. Чем вдвоём помирать, пусть лучше он жить будет.
В её словах была полная безропотность и покорность судьбе. Она говорила очень просто, без всякого желания возбудить жалость. Я заметила это в ней ещё тогда, при нашей первой встрече.
– Ну, я пойду, – сказала Соня таким голосом, будто забегала на минутку к нам в гости.
– Куда ты пойдёшь? – спросила я.
Соня ничего не ответила и медленно пошла к двери. Она шла, чуть пошатываясь.
«Не дойдёт», – подумала я.
И вдруг меня осенило. «Какая же я дура! Как это мне сразу не пришло в голову! Ведь её можно устроить на завод к Ирине. Она будет жива».
Я задержала девочку:
– Оставайся, Соня! Будешь работать на заводе. И жить там. А сегодня ночуй здесь. Ну куда ты пойдёшь в такую метель?
Мои слова застали её уже у порога. Она взялась за косяк двери, точно боясь упасть, и обернулась к нам. Но тут все закричали:
– Оставайся! Оставайся!
Видимо, все мы думали об одном и том же.
– Мне надо идти, – тихо сказала Соня, – а то темно будет.
– Никуда ты не пойдёшь, – заявила Валя. – У нас останешься.
Теперь Соня, видимо, поняла. Она посмотрела на меня, потом на Анну Васильевну и спросила:
– Это… можно?
– Ну конечно, можно, – ответила я, стараясь говорить самым обычным тоном. Почему-то на людях я стала бояться всего сентиментального…
Я посмотрела на Кольку. Он спал.
Я подошла к печке и села на чурбачок. Мне очень захотелось спать. Раньше мы договорились, что по ночам будем дежурить. Сегодня была моя очередь.
Голова моя отяжелела и клонилась книзу. У меня было такое же состояние, как бывало на Ладоге, когда возвращаешься в палатку после долгой работы на льду.
Моей последней мыслью было: «А почему бы мне не вздремнуть немного?» Потом я услышала чей-то шёпот:
– А ты в какой школе училась?..
И я заснула…
Ночь прошла без хлопот. Я проснулась на рассвете от нестерпимого холода. Коля и Соня спали. Мне очень хотелось самой спать, и я не могла заставить себя встать и растопить печку. Однако, как я ни старалась заснуть, как ни ворочалась с боку на бок, холод выгнал меня из постели. Я растопила печку, легла снова, не помню, как заснула. Проснулась уже утром. В оконную щель прорывалась белая полоска света.
Коля и Соня всё ещё спали. В комнате было опять нестерпимо холодно: на дне ведра вода замёрзла. Девушки пошли с вёдрами на Фонтанку.
В это время я услышала шум автомашины около нашего дома. Я бросилась по лестнице вниз и увидела, что около нашего подъезда остановилась полуторка и шофёр вылез из кабины.
– Где тут ребят принимают? – спросил он.
– Здесь! – крикнула я и вскочила на колесо машины, чтобы заглянуть в кузов.
Там на подстеленном брезенте лежало четверо детей. Они лежали, плотно прижавшись друг к другу, прикрыв лица руками. Их сопровождала бледная, худая женщина.
– Открывай борт, – сказала я шофёру.
Посмотрела вдоль улицы – не возвращаются ли Катя и Валя, но улица была пустынной.
– Тебе придётся помочь нам перенести детей, – попросила я шофёра.
– Ладно, помогу, – ответил он.
Мы втроём перенесли детей в комнату и уложили на постели, которые считались у нас «изолятором», – туда мы решили класть детей, пока они ещё не приняли ванну.
В этой партии было трое мальчиков и одна девочка.
– Прибавилось у тебя семейство-то! – заметил шофёр.
– У хороших людей всегда так, – попробовала я отшутиться.
Шофёр ещё что-то сказал, но я уже ничего не слышала и даже не смотрела на него: у меня голова шла кругом. Ведь это было первое поступление детей, а я растерялась. Их надо было осмотреть, вымыть, накормить… А тут, как назло, мои девушки куда-то пропали! Будить Сиверского бессмысленно: он вряд ли будет полезен.
Меня вывел из оцепенения шум отъезжающей машины. Наверно, шофёру надоело ждать, пока я кончу размышлять, и он поторопил женщину. На кровати я увидела смятый листок бумаги и прочла:
– Поесть дайте… Поесть дайте…
Позже, когда я уже привыкла к своей новой работе, такие просьбы радовали меня больше всего, потому что они означали, что ребёнок ещё не достиг той крайней степени истощения, за которой наступает только безразличие ко всему, даже к еде. Но сейчас тоненький, жалобный голос ребёнка приводил меня в отчаяние. Я готова была бросить всё и бежать на кухню за едой для него.
Но сначала надо было осмотреть всех ребят. Соню будить я не хотела.
Я предупредила Анну Васильевну, что прибыли дети и надо готовить завтрак и греть воду для ванны.
Потом мы с Валей растерянно посмотрели на список, и я недоумённо спросила, как же мы узнаем, кто из ребят Ваня Голышев, а кто Толя Кожухов. Я так растерялась, что мне в голову не пришла простая мысль, что детям, как и раненым бойцам, вкладывают записки в карманы одежды.
Я обнаружила это, когда приступила к осмотру.
Первым я осмотрела мальчика, который всё просил есть, а теперь начал плакать. Записку о том, что он и есть Толя Кожухов, я нашла за козырьком его огромной ушанки.
Когда я подошла к нему и, расстегнув курточку и рубашонку, начала осматривать, Толя вдруг перестал плакать и смотрел на меня не то с испугом, не то с любопытством.
Я сказала ему:
– Сейчас, Толя, в ванну, тёплую-тёплую, а потом будем кушать.
Он слабо улыбнулся.
Эта улыбка привела меня в бодрое настроение.
«Ну, с этим всё в порядке», – подумала я, хотя, как только я отошла от Толи, он снова принялся плакать.
Тем временем Валя подготавливала для осмотра второго ребёнка. Записка о том, что его зовут Ваня Голышев и что ему пять лет, была вложена в карман ватника, в который мальчик был завёрнут.
С ним дело обстояло хуже. Внешне, по степени истощения, он походил на всё ещё спящего Кольку. И взгляд у него был такой же пустой и безразличный ко всему.
– Кушать хочешь, Ваня? – спросила я.
Он ничего не ответил.
Следующей была девочка, Маруся Антонова. Ей было шесть лет, но она казалась четырёхлетней. Она была настолько грязна, что я не могла разобрать, как она выглядит.
У девочки были большие чёрные глаза. Когда я подошла к ней, Маруся как-то пристально и грустно посмотрела на меня и вдруг проговорила как бы про себя:
– Мама!
Меня будто ударил кто… Впервые после смерти моей дочки я услышала это слово. Оно было обращено не ко мне – я знаю, просто эта похожая на негритёнка, измученная девочка, увидев над собой склонённое женское лицо, вспомнила о самом дорогом…
Прошёл месяц. За это время я получила только одно письмо от Саши. Я знаю, уверена: он писал больше, но письма в Ленинград идут так долго.
Он писал мне:
Ну, всё-таки надо лечь: завтра много работы.
…Утром меня разбудила Анна Васильевна. Мы съели по сухарю и по маленькому кусочку сала, которое было у меня в пайке, и пошли собирать людей. Сиверский ещё спал. Когда мы его разбудили, он начал было говорить, что навряд ли поднимется сегодня с постели, так плохо себя чувствует. Но мы даже договорить ему не дали, а сказали, что через двадцать минут ждём его в школе. Затем мы пошли за Катей и Валей, которых вчера завербовала Анна Васильевна. Обе девушки были уже на ногах, и мы все вместе направились в школу. Там по-прежнему стоял собачий холод, несмотря на завешенные окна. Бельё на кроватях заледенело, и его пришлось снять: постелем, когда будут установлены печки. Пол снова покрылся инеем.
Но всё это не приводило меня сегодня в отчаяние. Теперь я твёрдо была уверена, что всё будет в порядке. Жаль только, что в комнате стоит полумрак, хотя день такой солнечный, яркий. Но ничего не поделаешь, приходится мириться с этим.
Потом решили: я и Анна Васильевна пойдём за печками, а Сиверский и девушки займутся расчисткой входной лестницы.
Санки мы раздобыли у дворника, тут же договорились с ним об установке печек и пошли на завод.
Добрались без особых происшествий, если не считать, что на Литейном нас захватил обстрел и пришлось с полчаса ждать, потому что снаряды падали где-то совсем рядом…
На заводе Ирину мы не застали, но она оставила мне в конторке записку, что печки готовы и стоят внизу, в нашей комнате. Я спустилась вниз и действительно нашла две печки с трубами. Никанор Семёнович сдержал своё слово.
Когда мы через весь город везли их в детдом, я чувствовала себя прямо-таки на седьмом небе от счастья. «Когда чего-нибудь сильно захочешь, – думала я, – всегда добьёшься!»
Мне показалось, что мы дошли до дому гораздо скорее, чем шли от дома до завода. Я ещё издали заметила, что наши девушки работают в подъезде. Мы торжественно подвезли печки к школе.
Сиверский стоял на верху лестницы и небольшим ломиком сбивал лёд. Вид у него был хмурый.
Мы с Анной Васильевной оставили пока печки у подъезда и сменили девушек.
Кстати, о девушках, – я ведь ещё ничего о них толком не рассказала. Так вот, одна из них, Катя, была высокой и очень молоденькой, ей вряд ли было больше семнадцати лет. Очевидно, она была близорукой, потому что всё время щурила свои и без того маленькие глазки. Лицо у неё было очень исхудалым. Другая, Валя, была, по-моему, ещё моложе и казалась полной, но это, верно, от бесчисленного количества одёжек, которые она надевала на себя.
Анна Васильевна рассказала мне, что обе девушки до войны учились в последнем классе десятилетки, а теперь школа не работает. Катя жила с матерью, но мать недавно умерла, а у Вали умерла тётка, у которой она воспитывалась, и сейчас девушки живут вдвоём. Анна Васильевна сказала, что они охотно согласились работать в детдоме.
Очищали лестницу, выбрасывали снег на улицу, и перед нашим подъездом уже выросла порядочная горка. Какая-то женщина, проходившая по другой стороне улицы, остановилась напротив нашего дома и с удивлением смотрела, как мы работаем. На её лице промелькнуло подобие улыбки, или оно просто стало как-то светлее.
Я работала и чувствовала радость от сознания, что я опять не одна, что я обрела новых друзей. Как много друзей приобрела я за время войны и как странно подчас переплетались наши пути!
Я очень быстро устала, но понимала, что и всем остальным так же трудно, и не выпускала из рук лопату.
Мы проложили уже широкую дорожку по лестнице, но самой лестницы, камня, ещё не было видно. А нам хотелось очистить лестницу до камня, чтобы людям не было скользко, когда они будут вносить носилки наверх.
Мне казалось, что я откапываю какой-то клад, – наверно, археологи на раскопках чувствуют себя так же. Наконец моя лопата со звоном ударилась о камень. И Анна Васильевна докопалась до ступенек, и скоро все наши лопаты стучали о камень, сбрасывая со ступенек последний лёд.
…Увлёкшись работой, я и не заметила, что женщина напротив всё стоит и смотрит. Она стояла, прислонясь к стене, и я сначала подумала, что ей нехорошо, но потом увидела, что она внимательно наблюдает за нашей работой.
Какие чувства испытывает сейчас эта женщина? Вот она шла по пустынному, занесённому снегом городу и вдруг увидела людей за столь необычным сейчас в Ленинграде занятием. Она, наверно, думает: «Что-то случилось, что-то произошло. Почему люди стали вдруг заниматься этим?.. Может быть, сегодня объявили прибавку хлеба? Или победа какая-нибудь под Ленинградом?..» Но что бы она ни думала, я знала: ей приятно смотреть на нашу работу, это пробуждает в ней какую-то надежду.
Скоро мы покончили с лестницей, и весь остаток дня у меня ушёл на оформление в райздравотделе моих новых работников. Сколько я ни спорила, ни ругалась, ни настаивала, чтобы мне дали ещё по крайней мере двух-трёх человек, – всё было бесполезно. Мне только напомнили, что послезавтра я должна быть готова к приёму первой партии детей.
Хотя я и раньше знала, что через два дня приедут дети, однако это напоминание сильно взволновало меня.
– Ну хоть врача вы можете мне дать? – спросила я.
– Вы же сами почти врач, – ответил мне со слабой улыбкой товарищ из райздравотдела. Он выглядел очень пожилым и усталым.
Я ушла.
…На следующий день мы вместе с дворником установили печки и вывели трубы в окна. Мне не терпелось затопить печки. Но топить было пока нечем, и я приходила в отчаяние при мысли, что дрова не доставят вовремя.
Я места себе не находила из-за этих дров. Подумывала уже о том, чтобы обратиться к моему «штату» с призывом нести уцелевшую мебель, чтобы хоть на первое время было чем истопить.
Когда у меня исчезли все надежды, вечером к нашей школе внезапно подъехала полуторка, гружённая дровами.
Какая вьюга сегодня!.. Всё метёт, метёт, ничего не видно. И снег острый, идёшь – будто тебя кто-то шершавой перчаткой по лицу гладит…
Как будто всё в один ком смешалось: сугробы, дома, люди. Неба не видно, и земли не видно.
Недалеко от нашей школы, на крыше одного дома стоит флюгер. И чёрт его знает, сломалось в нём что-нибудь, что ли, но только при малейшем порыве ветра флюгер начинает жалобно ныть. И ноет, и ноет…
От Невского до нас минут пятнадцать ходу, а я прошла минут сорок. Падала три раза. Всё гудит вокруг. Я не помню до войны такой метели. Мне кажется, даже на Ладоге не было так страшно. А тут ещё обстрел начался… Не помню, как добежала до дому. Я всё беспокоилась, не привезли ли в моё отсутствие детей. Вообще-то у нас было всё готово к приёму – кровати постелены, воду мы натаскали с Фонтанки и топили печки целые сутки, не жалея дров. И всё же я боялась, что детей привезут без меня или начнутся какие-нибудь недоразумения.
Свои обязанности мы распределили так: Анна Васильевна – повар, Валя и Катя – воспитательницы, Сиверский – завхоз, я – заведующая.
Быстро поднялась по лестнице (опять её начало заметать) и вошла в комнату. Все, кроме Анны Васильевны, были в сборе. Детей могли привезти каждую минуту. Мы сидели молча. Все мы – Катя, Валя, Сиверский и я – были взволнованы ожиданием. Нам почему-то казалось, что ребят привезут на машине, и я всё время прислушивалась, не зашумит ли мотор. Но на улице было тихо. Обстрел прекратился, только завывала метель.
В комнате было всё же прохладно, хотя печки топились вовсю. Одеяла на окнах надулись, как паруса; казалось, ветер вот-вот сорвёт их и метель ринется в комнату.
Стало темнеть, мы приготовили коптилки, но не зажигали их, потому что горючего было очень мало. Я сказала Сиверскому, который сидел у печки на корточках, что ему, как химику, надо бы придумать какой-нибудь заменитель горючего. Антон Иванович повернул ко мне голову, чтобы посмотреть, шучу я или нет, и снова стал смотреть в печку.
– Ну, наверно, сегодня никого не будет, – сказала Катя.
Я тоже думала, что с наступлением темноты вряд ли привезут детей, но промолчала.
– Хорошо у печки, – произнёс вдруг Антон Иванович.
И все мы, не сговариваясь, разом придвинулись к огню. Я тоже чувствовала, что нам хорошо, и подумала: «Это оттого, что мы все вместе и делаем всё дружно».
– А у нас была совсем такая же школа, как эта, – мечтательно проговорила Валя.
– Ещё побольше, – добавила Катя, и я вспомнила, что они учились вместе.
– А вот интересно посмотреть: что там, у нас в школе, сейчас делается, – сказала Валя и прикрыла лицо рукой от жара, идущего от печки.
– Ничего не делается, – ответила Катя, – то же самое, наверно, что и здесь, пока нас не было… Жутко.
– В своей школе не жутко, – убеждённо возразила Валя, – я там каждый уголок знаю.
Девушки замолчали, погрузившись в воспоминания.
– А ты последний литературный вечер помнишь? – спросила Валя.
– Про героя? – в свою очередь спросила Катя.
– Ага. Жорку Голубцова помнишь?
– А ты помнишь, кто про Павла Корчагина говорил? – спросила Катя.
– Помню, – ответила Валя, – из девятого «Б», маленький такой. Как его фамилия?
– Линьков. А я вот и сейчас все помню, будто вчера всё было… Варвара Петровна его спрашивает: «Ну, а кто твой любимый герой, Линьков?» А он встаёт и говорит таким басом: «Павел Корчагин». – «Почему?» – «Потому, что не трус», – отвечает. А Варвара Петровна говорит: «Ты всё-таки, Линьков, объясни поподробней, ведь у нас литературный вечер и товарищам интересно послушать». А он стоит, нахмурился, сопит и ничего не отвечает. «Ну, потом надумаешь, – говорит Варвара Петровна. – А пока, может быть, кто-нибудь другой выступить хочет?»
– Да-а-а… Потом, кажется, Кукарача – Верка Славина – выступила и сказала, что её любимый герой Чацкий… Тут все начали хохотать, потому что у нас в десятом «А» был парень по фамилии Чацкий… Ну, тут все пошли один за другим выступать и кого только не называли! И Рудина, и Левинсона, и толстовскую Наташу, а кто-то крикнул на смех: «Пиковая дама!»
А когда дошла очередь до Севки Макарова, – помнишь, мы его все профессором звали, – он встал, нагнул голову, как бык, и говорит: «Нет у меня любимого литературного героя. Старые, говорит, дореволюционные, меня не устраивают, а новых, говорит, наши писатели ещё не создали…» Тут вдруг Линьков вскакивает и кричит: «Надумал, теперь могу сказать!» – «Подожди, теперь другие выступают», – говорит Варвара Петровна, а Линьков вдруг отвечает: «Прошу сейчас, потому что потом всё забыть могу». Все засмеялись и решили ему дать слово.
Я сидела и внимательно слушала всё, что говорили эти девочки, и все их слова казались мне очень детскими. Подумала: «А ведь не так уж много лет прошло с тех пор, как и я училась в школе. Почему же сейчас всё это кажется мне таким далёким, будто я не пережила всё это сама, а только читала об этом когда-то в красивой книге, переплетённой в сафьян, с золотыми буквами на корешке?»
А Катя всё говорила, и видно было, что она не остановится до тех пор, пока не расскажет всего того, что стоит сейчас у неё перед глазами.
– Дали Линькову слово. Он встаёт и говорит: «Вот тут называли разных героев, а я назвал Павла Корчагина. Я знаю, многие подумали, что это больше подходит для периода гражданской войны. А теперь, дескать, время другое и герой наш должен быть другой – учёный, скажем, или строитель, или, скажем, артист. Я против этого не спорю, и, если мне такого героя опишут в книге, я его, наверно, полюблю». Я помню, когда Линьков говорить начал, в зале был шум и многие даже смеялись, а потом вдруг стало тихо, и все начали слушать… «Если бы такой человек, как Корчагин, до нашего времени дожил, он бы таким строителем или учёным стал. Но в нём главное было: верность идее… И если будет война, такие, как он, себя покажут…»
Катя помолчала немного, точно что-то вспоминая, а потом продолжала:
– Да, это я хорошо запомнила, он так и сказал: «верность идее».
Катя снова замолчала, взяла полено и стала помешивать в печке. Я заметила, что у неё очень длинная и худая кисть.
– А где он теперь, Линьков? – спросила Валя.
Катя медленно покачала головой.
– Не знаю.
Все молчали.
– А у нас тоже литературные диспуты были в школе, – неожиданно проговорил всё время молчавший Антон Иванович и почему-то улыбнулся.
Я удивлённо посмотрела на него. Школа и Сиверский совершенно не вязались в моём представлении. Антон Иванович казался почти стариком.
– Да, – продолжал Сиверский, – были. Помню, жестокий был диспут… о «Дневнике Кости Рябцева».
– Антон Иванович, – вырвалось вдруг у меня, – да сколько же вам лет?
– Мне?
Я почувствовала его смущение.
– Мне тридцать четыре года.
Я взглянула на него и невольно опустила голову. Блокада!.. Это её морщины, мешки под глазами, её волосы покрыты белой пылью…
Ветер рванул прикрывающее окно одеяло, и край его с треском отскочил. Снег ворвался в комнату, закружился и зашипел, оседая на раскалённой печке. Мы все бросились к окну и закрепили одеяло. Я заметила, что на улице почти стемнело.
Мы снова вернулись на свои места.
– Ну, – заметила я, – стемнело, сегодня уже никого не будет.
И как бы в ответ на мои слова, позади, в пустых комнатах, послышались чьи-то шаркающие шаги. Мы насторожились.
– Детдом тут будет? – раздался слабый женский голос.
– Здесь, здесь! – крикнули мы все разом.
Я встала. Сердце моё билось очень сильно. «Началось», – подумала я.
Когда я открыла дверь в соседнюю комнату и полоса света от наших печек упала на пол, я увидела женщину. Я ещё не могла рассмотреть её лицо. Она медленно обходила комнату, шаря руками по стене.
– Сюда! – позвала я.
Женщина с трудом оторвала руки от стены и направилась ко мне медленными, неверными шагами. И только когда она подошла ко мне почти вплотную, я узнала ту самую девочку, которую встретила вместе с братом четыре дня тому назад.
– Это вы? – спросила девочка. – А я Кольку привезла. Он там, в санках.
Она стояла передо мной и слегка покачивалась.
– Иди к печке и сядь, – сказала я. – Валя! Антон Иванович! Пойдёмте вниз.
Мы быстро спустились по лестнице. У подъезда стояли санки, на них лежал какой-то свёрток.
Мы подняли этот свёрток. Лица Кольки не было видно, он был с головой закутан в одеяло. Мы внесли его в комнату.
Пока Валя и Сиверский занимались приготовлением «ванны», Катя и я раздевали Кольку.
Мне показалось, что за эти четыре дня он похудел ещё больше. Перед нами лежало крохотное, ссохшееся тельце.
Его сестра сидела у печки, безучастная ко всему, что происходило. Я смотрела на мальчика, и мне просто не верилось, что это он четыре дня тому назад шёл за телом своей матери.
Теперь в комнате горели три коптилки. Валя наливала горячую воду в большое цинковое корыто, заменяющее ванну. Со стороны наша комната выглядела, наверно, необычно: раскалённые печки, одеяла, похожие на паруса, готовые вот-вот сорваться, клубы пара и в них три мерцающие точки… Мы сидели и ждали, пока вода немного остынет, а Колька согреется с дороги.
Девочка всё сидела у печки, низко опустив голову, и молчала. Я окликнула её. Девочка не отвечала. Я испугалась, подумала, что она умерла. Но она просто спала. Мы решили пока её не трогать и заняться Колькой. Я спросила его:
– Ну, как дела, Коля?
Молчание. Он с полным безразличием смотрел в одну точку. Я сказала:
– Сейчас будем купаться, Колька, а потом поедим.
Но и напоминание о еде не вывело его из состояния полной апатии. Он даже не повернул головы на мой голос. Какие мысли были сейчас в его маленькой голове? Он по-прежнему казался мне затравленным волчонком. Страшно сознаться, но я не могла относиться к нему просто как к ребёнку. В нём ничего не было детского.
Вдвоём мы подняли Кольку и опустили его в корыто. Он слегка поморщился, но не сделал ни одного движения.
Колька был очень грязен, и Валя рьяно принялась тереть его мочалкой. И всё время я наблюдала за выражением его глаз, ожидая, что под влиянием тепла, новой обстановки, новых людей его глаза утратят пустое, апатичное выражение. Но ожидания мои были напрасны.
Мы вынули Кольку из ванны, растёрли полотенцем, уложили в постель, закутали в одеяло.
– Ну, где наш первенец? – спросила, входя, Анна Васильевна. Она подала мальчику кусочек хлеба и стакан сладкого чая. – Ну как, мышонок? – потрепала она Кольку по мокрым ещё волосам.
Молчание. Глаза по-прежнему пусто и апатично смотрят в никуда.
Анна Васильевна взяла чай и хлеб и села на Колькину постель. Когда она поднесла к его рту ложечку с чаем, я увидела, что на секунду его губы плотно сжались, точно он чего-то испугался, а потом раскрылись и по ним пробежала дрожь.
Анна Васильевна влила чай ему в рот. Все мы с напряжением всматривались: проглотит или нет?
Проглотил. Все почувствовали облегчение. Нам казалось, что состояние Кольки таково, что он уже не сможет принимать пищу. Я подсела на кровать, взяла у Анны Васильевны из рук хлеб, стала мочить его в чае и класть Кольке в рот. Он ел.
Соня, Колина сестра, проснулась. Щёки девочки раскраснелись. Было странно видеть яркий румянец на исхудалом лице.
Она пристально смотрела, как кормили Кольку, но, едва заметив, что я наблюдаю за нею, отвернулась.
Анна Васильевна дала ей стакан чаю и крошечный кусочек хлеба.
– Что он у тебя, совсем говорить перестал? – спросила я Соню.
– Молчит, – тихо ответила Соня. – Как мать отвезли, домой пришли, так он сказал слов пять… А потом замолчал, на сундук лёг и не встаёт… А кормить-то его нечем. Вот я и привезла его… на санках. Чем вдвоём помирать, пусть лучше он жить будет.
В её словах была полная безропотность и покорность судьбе. Она говорила очень просто, без всякого желания возбудить жалость. Я заметила это в ней ещё тогда, при нашей первой встрече.
– Ну, я пойду, – сказала Соня таким голосом, будто забегала на минутку к нам в гости.
– Куда ты пойдёшь? – спросила я.
Соня ничего не ответила и медленно пошла к двери. Она шла, чуть пошатываясь.
«Не дойдёт», – подумала я.
И вдруг меня осенило. «Какая же я дура! Как это мне сразу не пришло в голову! Ведь её можно устроить на завод к Ирине. Она будет жива».
Я задержала девочку:
– Оставайся, Соня! Будешь работать на заводе. И жить там. А сегодня ночуй здесь. Ну куда ты пойдёшь в такую метель?
Мои слова застали её уже у порога. Она взялась за косяк двери, точно боясь упасть, и обернулась к нам. Но тут все закричали:
– Оставайся! Оставайся!
Видимо, все мы думали об одном и том же.
– Мне надо идти, – тихо сказала Соня, – а то темно будет.
– Никуда ты не пойдёшь, – заявила Валя. – У нас останешься.
Теперь Соня, видимо, поняла. Она посмотрела на меня, потом на Анну Васильевну и спросила:
– Это… можно?
– Ну конечно, можно, – ответила я, стараясь говорить самым обычным тоном. Почему-то на людях я стала бояться всего сентиментального…
Я посмотрела на Кольку. Он спал.
Я подошла к печке и села на чурбачок. Мне очень захотелось спать. Раньше мы договорились, что по ночам будем дежурить. Сегодня была моя очередь.
Голова моя отяжелела и клонилась книзу. У меня было такое же состояние, как бывало на Ладоге, когда возвращаешься в палатку после долгой работы на льду.
Моей последней мыслью было: «А почему бы мне не вздремнуть немного?» Потом я услышала чей-то шёпот:
– А ты в какой школе училась?..
И я заснула…
Ночь прошла без хлопот. Я проснулась на рассвете от нестерпимого холода. Коля и Соня спали. Мне очень хотелось самой спать, и я не могла заставить себя встать и растопить печку. Однако, как я ни старалась заснуть, как ни ворочалась с боку на бок, холод выгнал меня из постели. Я растопила печку, легла снова, не помню, как заснула. Проснулась уже утром. В оконную щель прорывалась белая полоска света.
Коля и Соня всё ещё спали. В комнате было опять нестерпимо холодно: на дне ведра вода замёрзла. Девушки пошли с вёдрами на Фонтанку.
В это время я услышала шум автомашины около нашего дома. Я бросилась по лестнице вниз и увидела, что около нашего подъезда остановилась полуторка и шофёр вылез из кабины.
– Где тут ребят принимают? – спросил он.
– Здесь! – крикнула я и вскочила на колесо машины, чтобы заглянуть в кузов.
Там на подстеленном брезенте лежало четверо детей. Они лежали, плотно прижавшись друг к другу, прикрыв лица руками. Их сопровождала бледная, худая женщина.
– Открывай борт, – сказала я шофёру.
Посмотрела вдоль улицы – не возвращаются ли Катя и Валя, но улица была пустынной.
– Тебе придётся помочь нам перенести детей, – попросила я шофёра.
– Ладно, помогу, – ответил он.
Мы втроём перенесли детей в комнату и уложили на постели, которые считались у нас «изолятором», – туда мы решили класть детей, пока они ещё не приняли ванну.
В этой партии было трое мальчиков и одна девочка.
– Прибавилось у тебя семейство-то! – заметил шофёр.
– У хороших людей всегда так, – попробовала я отшутиться.
Шофёр ещё что-то сказал, но я уже ничего не слышала и даже не смотрела на него: у меня голова шла кругом. Ведь это было первое поступление детей, а я растерялась. Их надо было осмотреть, вымыть, накормить… А тут, как назло, мои девушки куда-то пропали! Будить Сиверского бессмысленно: он вряд ли будет полезен.
Меня вывел из оцепенения шум отъезжающей машины. Наверно, шофёру надоело ждать, пока я кончу размышлять, и он поторопил женщину. На кровати я увидела смятый листок бумаги и прочла:
«Направляются в стационар:Очевидно, этот листок оставила сопровождавшая детей женщина. Все дети лежали на постелях молча, кроме одного маленького мальчика в непомерно большой красноармейской ушанке. Он всё повторял слабеньким, тонким голоском:
Голышев Ваня 5 лет
Антонова Маруся 6 лет
Карнаухов Миша 5 лет
Кожухов Толя 7 лет
За зав. райздрав (подпись).
– Поесть дайте… Поесть дайте…
Позже, когда я уже привыкла к своей новой работе, такие просьбы радовали меня больше всего, потому что они означали, что ребёнок ещё не достиг той крайней степени истощения, за которой наступает только безразличие ко всему, даже к еде. Но сейчас тоненький, жалобный голос ребёнка приводил меня в отчаяние. Я готова была бросить всё и бежать на кухню за едой для него.
Но сначала надо было осмотреть всех ребят. Соню будить я не хотела.
Я предупредила Анну Васильевну, что прибыли дети и надо готовить завтрак и греть воду для ванны.
Потом мы с Валей растерянно посмотрели на список, и я недоумённо спросила, как же мы узнаем, кто из ребят Ваня Голышев, а кто Толя Кожухов. Я так растерялась, что мне в голову не пришла простая мысль, что детям, как и раненым бойцам, вкладывают записки в карманы одежды.
Я обнаружила это, когда приступила к осмотру.
Первым я осмотрела мальчика, который всё просил есть, а теперь начал плакать. Записку о том, что он и есть Толя Кожухов, я нашла за козырьком его огромной ушанки.
Когда я подошла к нему и, расстегнув курточку и рубашонку, начала осматривать, Толя вдруг перестал плакать и смотрел на меня не то с испугом, не то с любопытством.
Я сказала ему:
– Сейчас, Толя, в ванну, тёплую-тёплую, а потом будем кушать.
Он слабо улыбнулся.
Эта улыбка привела меня в бодрое настроение.
«Ну, с этим всё в порядке», – подумала я, хотя, как только я отошла от Толи, он снова принялся плакать.
Тем временем Валя подготавливала для осмотра второго ребёнка. Записка о том, что его зовут Ваня Голышев и что ему пять лет, была вложена в карман ватника, в который мальчик был завёрнут.
С ним дело обстояло хуже. Внешне, по степени истощения, он походил на всё ещё спящего Кольку. И взгляд у него был такой же пустой и безразличный ко всему.
– Кушать хочешь, Ваня? – спросила я.
Он ничего не ответил.
Следующей была девочка, Маруся Антонова. Ей было шесть лет, но она казалась четырёхлетней. Она была настолько грязна, что я не могла разобрать, как она выглядит.
У девочки были большие чёрные глаза. Когда я подошла к ней, Маруся как-то пристально и грустно посмотрела на меня и вдруг проговорила как бы про себя:
– Мама!
Меня будто ударил кто… Впервые после смерти моей дочки я услышала это слово. Оно было обращено не ко мне – я знаю, просто эта похожая на негритёнка, измученная девочка, увидев над собой склонённое женское лицо, вспомнила о самом дорогом…
Прошёл месяц. За это время я получила только одно письмо от Саши. Я знаю, уверена: он писал больше, но письма в Ленинград идут так долго.
Он писал мне:
«Лидуша моя! Наконец-то дошло до меня твоё письмо! Как и то, давнишнее, первое после того долгого перерыва письмо, где ты писала о том, что – страшно и что – не очень, это также пришло в моё отсутствие, и я нашёл его, вернувшись из командировки. И знаешь, что первое пришло мне в голову, когда я прочёл его? Что всё идёт к лучшему. Я хотел бы, чтобы ты правильно поняла меня. Дело в том, что на войне все привыкли делать выводы не только по официальным сообщениям, но и по сотням едва заметных, но всегда многозначительных признаков. Их, повторяю, сотни: разговоры бойцов на перекуре, письма из дому, которые боец даёт тебе прочесть в «лирическую» минуту, надпись на танке, характер солдатских шуток… Всё это «барометр» войны.