Ноги мои озябли; в комнате, казалось, было холоднее, чем на улице. Потом мне захотелось есть. Я долго развязывала мешок закоченевшими пальцами и вытащила сухарь. Сухарь был большой, замёрзший. Я с трудом отломила кусочек. Жевать было трудно, болели дёсны. «Ещё цинга начнётся», – подумалось. Я потрогала зубы, и мне показалось, что они слегка шатаются. Но это только казалось, зубы были пока крепкими, – я с радостью почувствовала это. Потом я посмотрела на женщину и увидела, что она не спит, а глядит на меня, повернув голову. Я спросила:
   – Хотите сухарь?
   Женщина вздрогнула и поднялась.
   – Спасибо вам… – Она протянула руку.
   Я отломила кусочек сухаря и дала ей. Женщина стала жевать сухарь, держа руку у рта, чтобы не ронять крошек.
   «Почему мне так грустно? – подумала я. – Ведь всё хорошо, и скоро я увижу Сашу. Ещё вчера я и мечтать об этом не могла. А теперь пройдёт час-два, и я буду с ним. Чувствует ли он там, наверху, что я здесь, жду его? Боже мой, сколько мне ещё ждать?»
   Я встала и вышла из каморки.
   – Куда вы? – спросила женщина.
   – Сейчас приду, – ответила я и стала ощупью пробираться по вестибюлю к выходу.
   Я хотела посмотреть, скоро ли рассвет. С трудом нашла дверь. Вышла на улицу. Ещё не светало, но по тому, каким серым стал снег, и по тому, что погасли искорки на колоннах Исаакия, я поняла, что до утра недолго.
   – Скоро утро? – спросила женщина, когда я вернулась.
   – Да, скоро, – ответила я, снова садясь на чемодан.
   Женщина доела сухарь, но не ложилась, а сидела на постели и смотрела на меня.
   – Может, ляжете, отдохнёте? – предложила она.
   – Нет, спасибо, – отказалась я. Мне в самом деле совершенно не хотелось спать.
   – Кто ж он вам будет? – спросила вдруг женщина. – Муж или так, по военному делу?
   Мне почему-то не хотелось отвечать до того, пока я не увижу Сашу. Я не знала почему. Я сказала:
   – Надо его видеть.
   Женщина кивнула головой:
   – Так, так…
   Мы долго сидели молча. Потом я снова вышла на улицу. Уже светало. Площадь была по-прежнему пустынна. По небу медленно ползли, постепенно снижаясь, аэростаты воздушного заграждения. Я вернулась в «Асторию». Посидела и решила, что пойду в санупр, узнаю, куда меня назначают.
   Размеренно стучал метроном. У ворот огромного здания штаба стоял часовой в тулупе. Я прошла в бюро пропусков и позвонила дежурному насчёт пропуска.
   На моё приветствие дежурный кивнул головой, покопался в бумагах и протянул мне листок. Оказывается, назначение для меня уже готово. Я направлялась в Н-скую армию для использования в одном из санбатов. Только начальник ещё не подписал необходимых бумаг.
   – Зайдите завтра, – сказал дежурный.
   Я снова козырнула и пошла к выходу.
 
   В вестибюле «Астории» стало светлее. Когда я проходила мимо лестницы, ведущей наверх, мне показалось, что сверху кто-то спускается. Я остановилась. Это был корреспондент Ольшанский, мой спутник. Я обрадовалась.
   – Это вы? – крикнула я ему навстречу.
   – А это вы? – прогудел он в ответ. – Приехали всё-таки? Вот настойчивая женщина!
   – Я здесь уже часа три, – сказала я.
   – Да ну? – удивился корреспондент. – А мой коллега ещё не вернулся?
   – Нет… не знаю, – ответила я, – ведь я же не знаю, где он живёт, а ночью никого не было.
   – И вы всю ночь просидели? Ну, знаете ли…
   Трудно было понять, осуждает он меня или просто удивляется.
   – Пойдёмте, – предложил Ольшанский, – я вам покажу, где он живёт.
   Я сбегала в каморку и взяла вещи. Потом мы поднялись на третий этаж, прошли по тёмному длинному коридору и остановились в нише, в глубине которой была дверь. Корреспондент постучал.
   Я стояла, прислонившись к стене. Моё сердце так билось, что казалось, было слышно даже рядом. В ушах звенело. Я не знала ещё, что скажу, когда увижу его.
   Но за дверью было тихо. Корреспондент постучал сильнее. Дверь не открывалась.
   – Может быть, он спит или ещё не вернулся, – предположил Ольшанский. – Сейчас мы проверим, в чём дело. Тут все ключи подходят. – С этими словами он вытащил из кармана огромный ключ и стал отпирать дверь.
   Глухо щёлкнул замок, и дверь открылась. Мы вошли в комнату. Я увидела пустую кровать, письменный стол и диван. В комнате никого не было.
   – Ну, значит, не вернулся. – И Ольшанский выжидающе посмотрел на меня.
   – Вот что, – решительно заявила я, – мне придётся его подождать здесь. – Я поставила чемодан у стола. – Посижу здесь. Должен же он прийти в конце концов!
   Корреспондент переминался с ноги на ногу, держа в руке свой огромный ключ.
   – Видите ли… – начал он.
   – Я вас понимаю, – прервала его я, – но… мне всё же придётся его подождать. Вы не беспокойтесь, он не будет к вам в претензии.
   – Ну… хорошо, – нерешительно согласился корреспондент. – Тогда я пойду. – Он пошёл к выходу. – В крайнем случае, – сказал он с порога, – вы ведь можете сказать, что вам открыл дверь кто-нибудь другой.
   Мне стало смешно.
   – Конечно, могу. Скажу, что сама открыла. Шпилькой. Или ногтем.
   Он посмотрел на меня, покачал головой и вышел, притворив за собой дверь.
   Я подошла к окну. Оно выходило прямо на Исаакий.
   Я подумала о том, как часто мы сидели с Сашей вот на таком же подоконнике и смотрели на Исаакий. Когда это было в последний раз? Я не сразу вспомнила. Мысли мои путались, и одно событие набегало на другое. Это было летом тридцать девятого года. В следующий раз он приезжал прошлой зимой, и мы жили за Нарвской… Летом мы уже не виделись.
   Серый туман окутывал Ленинград. Через площадь шёл человек. Он передвигался медленно и тащил за собой санки.
   Я подумала об Ирине. Как-то она там? Надо завтра же поехать к ней. Потом я вспомнила, что завтра вечером должна уже быть в армии. Предписание будет оформлено утром. Как это ужасно, что осталось так мало времени, чтобы побыть вдвоём…
   На столе стояла чернильница, чернила в ней замёрзли.
   «Как он живёт в таком холоде? – подумала я. – Надо будет оставить ему стёганку. Ведь в армии я, наверно, получу полушубок. А стёганка хорошо греет, я её получила ещё на заводе».
   Который теперь час? У меня не было часов. Они давно испортились. Сейчас в Ленинграде нельзя починить часы. А без них плохо… Я стала ходить по комнате. Потом села на диван и только тогда почувствовала, что очень хочу спать.
   «Нельзя спать», – говорила я себе, хотя голова моя всё время клонилась книзу.
   Мне казалось: вот я сижу в палатке одна. Все ушли. Куда можно уйти в такой буран? Опять ветер вырвал колышки в палатке с моей стороны. «Моя сторона» – это там, где я сплю. На таком ветру их трудно снова вбить в лёд. Куда же все ушли? А впрочем, мне уже не надо вбивать колышки. Через час я уезжаю отсюда и больше никогда не вернусь. Какое страшное слово «никогда»! Оно не из жизни. Из жизни слова: «скоро», «долго», «когда-нибудь», «может быть». «Никогда» – не из жизни. Оно возникает, когда что-то перестаёт жить.
   …И вот я в Ленинграде. В Сашиной комнате… Я жду… За окном темнеет. Сколько же сейчас времени? Восемь часов? Десять?
   Я встала, дрожа от холода, открыла дверь и вышла в коридор. Было тихо.
   «Неужели с ним что-то случилось?» – подумала я, возвращаясь в комнату.
   Ведь если он не знает, что я его жду, то может пробыть на Ладоге и день и два, может наконец прямо оттуда поехать куда-нибудь, не заезжая в «Асторию». Я стала ходить по комнате, чтобы согреться.
   Совсем стемнело. Увидела на столе коптилку, но у меня не было спичек. Очень хотелось есть. Я вспомнила, что в течение суток съела один только сухарь. У меня кружилась голова от голода, но я больше уже не могла грызть промёрзшие сухари: болели десны. У меня был пшённый концентрат. Хорошо бы съесть сейчас пшённой каши – горячей-горячей, чтобы рот обжигала! Но кашу не на чём было сварить. Я раскрошила концентрат и стала жевать. Хорошо бы умыться. Но об этом нечего было и думать…
   Я села в кресло у письменного стола. На дворе, очевидно, морозило, потому что на оконном стекле стали вырисовываться ёлочки. Раздалось несколько глухих выстрелов где-то вдалеке… По небу полз одинокий луч прожектора. Я подумала, что если так и не дождусь Саши, то надо написать письмо и оставить на столе.
   Я откинулась на мягкую спинку кресла и закрыла глаза. Голова закружилась. Теперь всякий раз, когда я закрываю глаза, у меня начинает кружиться голова.
   «А его всё нет», – подумала я. И тут же спросила себя: «Ну хорошо, а почему именно мне должно быть такое счастье? Почему Андрей Фёдорович один, и Сеня один, и Ирина одна, а мне почему же такое счастье? Хватит и того, что я знаю, что он жив и здоров, – это уже очень много… Я, кажется, стала немножко суеверна».
   И вдруг мне почудилось, что он идёт. Нет, я не слышала ни шагов, ни единого звука, всё было по-прежнему тихо, но что-то сказало мне: «Он идёт! Он идёт!» Сердце моё заколотилось. Я почувствовала, что он подходит к забитому досками подъезду «Астории», вот он открывает дверь, вот он идёт по лестнице… Я вскочила и подбежала к окну. Мне вдруг сделалось так страшно, – нет, не то слово, – так тревожно, что я захотела увеличить расстояние между нами. «Он идёт! Он идёт!» – стучало моё сердце, и теперь я уже слышала шаги по коридору, ближе, ближе, у двери, и, кажется, ещё до того, как открылась дверь, я сказала:
   – Ты?! Наконец-то!..
   Он стоял у двери в полушубке с поднятым воротником, а я – у окна и не в силах была двинуться к нему. Сначала я увидела его как-то всего «целиком». Я ещё не заметила, изменился он или нет. Я не могла двинуться вперёд. Точно я прошла много-много километров, прежде чем дойти сюда, и последние километры уже еле шла, а сейчас не смогла бы сделать и двух шагов. У меня захватило дыхание, я хотела что-то сказать, крикнуть, но вместо этого заплакала. Кажется, первый раз за всё это время… И я не помню сейчас, как миновали первые минуты, как очутились мы наконец рядом… прижавшись друг к другу…
   И первые его слова о том, как он разыскивал меня, ещё не доходили до моего сознания, мне было неважно, что именно он говорит, для меня было слишком много и того, что мы вместе, рядом, что я слышу его голос. Потом я поняла, что он очень долго разыскивал меня по всему городу и на Ладогу поехал тоже из-за меня. Внезапно, точно глаза мои раскрылись, я увидела его рядом с собой, не так, как в первые минуты встречи, а уже сознательно, отчётливо. Он сидел на диване без полушубка (он был наброшен на мои плечи, – зачем он снял полушубок, ведь здесь очень холодно?), и мне бросилось в глаза: военная форма не идёт ему, да и гимнастёрка не по нём сшита. Не знаю почему, но мне стало очень хорошо. Сейчас я думаю – это оттого, что я почувствовала: возле него нет никого, кто бы заботился о нём, – или что-то в этом роде, чего я не могу выразить.
   Потом мы стояли друг против друга у окна, и в комнате было светло, потому что светила луна, и лунный свет, такой холодный там, на Ладоге, показался мне сейчас очень тёплым, точно светила не луна, а солнце. За окном был виден Исаакий и угол Мариинского дворца. Над крышей дворца виднелся огромный стеклянный фонарь, и казалось, что в нём все стекла целы, хотя этого, конечно, не могло быть.
   Он спросил меня, помню ли я, как мы любили в лунные ночи смотреть из окна на Исаакий.
   – Конечно, помню, – сказала я.
   И мы долго-долго всё вспоминали. «Ты помнишь?» – говорил он. «А ты помнишь?» – спрашивала я. Мы вспоминали даже то, что казалось навсегда позабытым, и так хорошо было оттого, что, оказывается, мы оба помним это.
   И всё теплее и светлее становилось в комнате. Я сбросила с плеч полушубок и даже стёганку свою расстегнула и тут же подумала: какая я была глупая, когда боялась, что он увидит меня такой, какою я стала, в этой неуклюжей одежде, с красными, обмороженными руками и обветренным лицом! Между нами шёл тот разговор, который бывает между двумя людьми, когда понимаешь с полуслова, с полунамёка, когда всё, что говорит другой, кажется значительным, когда любишь!..
   Я стала рассказывать ему, что произошло за последние часы, как добралась сюда и ждала. Мне было очень приятно теперь говорить об этом, как бывает приятно вспоминать и говорить о трудном и опасном деле, когда оно уже позади, а ты сидишь в тёплой палатке у огня, с хорошими людьми. И я подумала, что хорошо бы теперь, когда мы наконец нашли друг друга, никогда не расставаться и уехать куда-нибудь, где тепло и вместо гула самолётов поют птицы, земля покрыта травой и нет воронок от снарядов…
   Но, подумав об этом, я вздрогнула. Мне показалось, что я произнесла свою мысль вслух, и я посмотрела на Сашу: не слышал ли он, как я это сказала? Мне стало не по себе, точно я сделала что-то очень плохое.
   – Что с тобой? – спросил Саша.
   – Ничего, – сказала я, – просто будто холоднее стало в комнате.
   Он укрыл меня своим полушубком. Я посмотрела в окно, и мне почудилось, что весь озарённый лунным светом Ленинград смотрит сейчас в наше окно и я с глазу на глаз с ним.
   Я опустила голову Саше на колени. Он поцеловал мои волосы, и от прикосновения его губ мне стало теплее.
   Теперь я ничего не видела, лежала, уткнувшись в его колени, крепко закрыв глаза, и мне казалось, что в красноватом тумане медленно, как снижающийся аэростат воздушного заграждения, плывёт одинокая чёрная точка. Когда точка уплыла куда-то вниз, я подняла голову и открыла глаза.
   Я сидела, прижавшись лицом к плечу Саши. Он гладил мои волосы, целовал окоченевшие пальцы.
   Мы вспомнили об Ирине.
   – Я был у неё, – рассказывал Саша. – Она стала очень странной, исступлённой. Какое-то спокойное исступление.
   Я подумала, что «исступление» – не то слово, но что именно оно приходит первым на язык.
   – Она очень много пережила, – тихо сказала я.
   – Да, да, – поспешно согласился Саша, – я всё знаю. – И он задержал свою руку на моих волосах.
   – Отчего, когда ты дотрагиваешься до головы пальцами, мне становится теплее! А ведь они у тебя холодные, Саша, прямо ледышки.
   – Это тебе просто кажется, – ответил он.
   – Кажется, кажется! – вдруг громко вырвалось у меня. – Отчего именно теперь так много кажется? Вот луна светит, а кажется, что это солнце, и стёкла в фонаре на Мариинском дворце кажутся целыми.
   – Это мосты в прошлое, – сказал он. – Я думал об этом. Поэтому все в армии земляков ищут. Это тоже мосты в прошлое. Без этого трудно жить.
   – Как ты думаешь, – спросила я, – что сделают с Гитлером?
   – Не знаю.
   Я снова опустила голову к нему на колени и закрыла глаза. Как хорошо мне было сейчас! Не поднимая головы и не открывая глаз, я сказала:
   – Знаешь, что, милый, давай совсем-совсем не будем говорить о войне. Ну, будто ничего нет, никакой войны. Я буду вот так сидеть с закрытыми глазами, и ты глаза закрой…
   Где-то раздался выстрел, свист и далёкий разрыв, но я сделала вид, будто ничего не слышала, и он тоже ничего не сказал.
   – Ты бы хотела уехать из Ленинграда? – вдруг спросил он.
   Я поднялась и ответила сразу:
   – Нет.
   – А мне показалось, будто ты хотела бы уехать отсюда.
   – Это только кажется, – тихо ответила я.
   Вдруг он схватил меня за плечи и стал целовать, целовать…
   – Ты знаешь, – сказал он потом, – мне почему-то представилось, что сейчас кто-то постучит в дверь или войдёт без стука и скажет, что тебе надо уходить. И я представил себе, как сижу один в комнате, где только что была ты.
   Я прижалась щекой к его щеке. Мы молчали.
   – Сколько новых морщинок у тебя, – сказала я.
   – Ну, не смотри, а то я тоже начну считать.
   – Ты всё время на Волховском фронте?
   – Да.
   – Где вы там живёте?
   – В поезде.
   – В поезде?
   – Да. Поезд-редакция.
   – Тепло?
   – Да. И электричество есть – своя станция.
   – А где сейчас федюнинцы? – спросила я.
   – Под Любанью.
   – И здесь говорят, что под Любанью. Здесь со дня на день ждут, что блокада будет прорвана.
   – Наверное. Войск наших полно. И ещё подходят. Ты подумай только: снова пойдёт «Стрела» Ленинград – Москва. Так хочется хоть немножко забыть о войне.
   – Я так стосковалась по тебе. У меня ведь теперь никого, кроме тебя, не осталось.
   – Лидуша, родная моя… Я боялся коснуться этого… Боялся спрашивать… Я всё знаю из того единственного письма, которое получил… И от Ирины…
   Я прервала его:
   – Нет, нет, нет, я не хочу вспоминать. Мне иногда хочется совсем потерять память. Ведь бывает же такая болезнь, что человек совсем теряет память.
   Он посмотрел на меня и спросил:
   – Тебе холодно? Ты вся дрожишь.
   Он снял с меня валенки и закутал ноги одеялом. У меня почему-то стала кружиться голова, но мне это было приятно. Он сел рядом со мной на диван и стал рассказывать о моём доме за Нарвской. Оказывается, там теперь расположились огневые точки, а в моей комнате сидит артиллерийский наблюдатель.
   Я почувствовала внутреннее удовлетворение оттого, что мой дом стал дотом. И подумала: «Это хорошо, так и должно быть».
   И вдруг вспомнила Ладогу. Я почувствовала какой-то страх, растущую тревогу.
   Мне захотелось убежать от этого чувства, заглушить его. Идти куда угодно по снегу, через сугробы, только бы остаться одной и разговаривать со своей совестью. Но тут я посмотрела на Сашу и поняла, что ни одного мгновения не смогла бы быть одна, зная, что он тут, неподалёку. Я сказала себе: надо быть до конца честной. И спросила его:
   – Ты ведь был на Ладоге?
 
   …Теперь мне было так хорошо! Я боялась спать, боялась закрыть глаза, чтобы не перестать чувствовать своё счастье. Я стала жадной до счастья. Боялась потерять хотя бы крошку его.
   Мы лежали в постели, и в комнате было совершенно светло, потому что луна стояла против нашего окошка.
   – Хорошо, что мы встретились здесь, – проговорила я. – Ведь всё могло случиться иначе.
   – Конечно, – согласился Саша, – нам просто повезло.
   – Нет, я не о том. Скажем, я эвакуировалась бы, и ты тоже, и мы встретились бы где-нибудь на Волге или на Урале…
   – Ну и что же?
   – Ну, мне трудно это объяснить, – продолжала я. – Но есть какое-то особое счастье, когда люди, чтобы встретиться, переплывают бурный океан и в дороге ведут себя смело… Мне сейчас кажется, что наша встреча – награда за то, что мы пережили.
   Он улыбнулся.
   – Кто же нас наградил?
   – Никто. Ты не смейся. Справедливость. Мне кажется, если человек ведёт себя честно и не хитрит в жизни, он должен быть награждён.
   – Справедливость всегда торжествует, – сказал Саша. Он по-прежнему улыбался.
   – Да, это ещё в детских хрестоматиях было написано. А теперь, мне кажется, это – наша правда. Ну, что ты всё улыбаешься?
   Он обнял меня и поцеловал мои глаза.
   Потом я услышала музыку, кто-то играл на рояле, и Саша сказал мне, что это старый музыкант приходит играть на сохранившемся в гостинице инструменте.
   Мне было странно слышать музыку, настолько я отвыкла от неё.
   Я не помню, как заснула…
 
   …Только что мы расстались. Ночь и день провели мы вместе. Мы не могли не расстаться: война. Смешно же было думать, что она не коснётся нас.
   Мне кажется, что и сейчас ощущаю на губах этот прощальный поцелуй на морозе… Мы расстались у Пороховых заводов – обычное место, где «ловят» машины, идущие через Ладогу на Большую землю. Я и сейчас ещё вижу эту машину, трёхтонку, гружённую пустыми, громыхающими бочками. Неудобная машина попалась ему… Оказывается, надо стоять не около дороги, робко подняв руку, – так шофёр ни за что не остановит машину, – а стать посредине дороги, поднять руку ладонью к машине и стоять, пока шофёр не затормозит. Только так и можно уехать…
   Шофёр затормозил, и он вскочил в кузов, едва успев поцеловать меня. И я уже не видела машины, она провалилась в темноту, но ещё долго слышала, как громыхают пустые бочки.
   И вот я иду обратно в город. Со мной нет вещей, они остались в «Астории». Хотя мы долго бродили по городу, перед тем как расстаться, но я не устала. Мне было легко и хорошо. Пустые, заваленные снегом улицы сейчас не пугают меня. Я думаю о том, что мы о многом не успели поговорить с Сашей. Сейчас у меня появилось много вопросов, которые хотелось бы задать ему, и о многом хотелось рассказать. А когда мы были вместе, эти вопросы не появлялись, а если и появлялись, то казались неважными и не хотелось тратить на них время. Когда я ехала с Ладоги, я знала, что увижу эти улицы и дома. Я не думала о том, сколько новых ран я замечу на них, но знала твёрдо: дома будут и улицы будут. Вот так же я знала и то, что с Сашей мы всё-таки встретимся. Я чувствовала, что есть что-то такое, чего не может разрушить даже эта страшная война. И в первый раз за эти месяцы я подумала: «Как хорошо жить на свете!» И ещё я подумала, какая великая вещь в жизни определённость. Нет, я думала не о мещанской определённости, не о привязанности к месту и вещам. Я думала о вере в человека, об уверенности, что при любых обстоятельствах он поступит так, а не иначе…
   Я вытаскиваю из кармана кусочек бумаги, на котором Саша написал номер своей полевой почты. В темноте я не могу разобрать его. Он записал номер в самый последний момент, когда машина уже появилась на дороге. Мы тогда рассмеялись: сутки были вместе, а самого главного – обменяться адресами – чуть не забыли.
   Я снимаю варежку и разглаживаю смятый в кармане листок бумаги. Но как я ни стараюсь, номера разобрать не могу. Я сжимаю бумажку в руке. Мне приятно держать её. И рука моя почему-то не мёрзнет.
   Я иду и думаю о нашей встрече. Повторяю про себя все его слова и вдруг ясно представляю себе, что была с ним совсем другой, не той, какой стала за эти месяцы на Ладоге. У меня появились прежние слова, слова далёкой мирной жизни; мне казалось, что я медленно просыпаюсь от тяжёлого и страшного сна и снова становлюсь прежней. Почему это? Не потому ли, что наша встреча была для меня мостом в прошлое? Не потому ли, что, когда я оказалась рядом с человеком, в которого я верила, во мне родились забытые чувства и слова? А теперь я снова одна, и никто не остановит для меня машину, мне снова надо драться с врагом, как простому бойцу…
   «Мост в прошлое», – повторяю я про себя. И тут же говорю вслух:
   – Нет, мост в будущее.
   И мне приходит в голову мысль: а что, если сейчас вдруг смолкнет метроном в репродукторах, на секунду станет совсем тихо, а потом раздастся голос диктора… И он объявит не «район подвергается артиллерийскому обстрелу», а «товарищи, мы победили, враг разбит, война окончена». И Саша услышит этот голос там, на Ладоге, соскочит с машины, пересядет на встречную, догонит меня, и мы пойдём по улицам, на которых вдруг станет светло…
   Так будет! Я верю в это. Но пока враг здесь, в самом Ленинграде, на улице Стачек. Я посмотрела на репродуктор, установленный на углу.
   «Тук, тук, тук», – стучит метроном. А всё-таки мы услышим из этого репродуктора слова победы! И тогда мы встретимся. Чтобы встретиться и уже никогда не расставаться, надо победить.
   Моя рука стала мёрзнуть. Я кладу бумажку в карман стёганки и надеваю варежку. Навстречу мне движется морской патруль. Моряков двое. Оба в бушлатах, несмотря на мороз. Поравнявшись со мной, один говорит:
   – Как жизнь, дорогуша? Прыгаем?
   Я не люблю фамильярных обращений, но сейчас мне почему-то приятно, что моряк так обратился ко мне.
   – Прыгаем! – говорю я в ответ.
   – Ну и всё в порядке! – раздаётся уже за моей спиной голос.
   Я оборачиваюсь и смотрю вслед уходящим морякам. У них широкие спины. У каждого на правом плече висит автомат стволом вниз.
   Потом меня обгоняют, громыхая цепями, три тяжело нагруженные полуторки. «С Ладоги, – сразу определяю я. – Вот эти машины совсем недавно встретились с той, на которой ехал он». Полуторки исчезли в темноте.
   «Как странно складывается жизнь, – подумала я. – Все как-то связаны между собой. Он, я, лётчик, Андрей Фёдорович, этот Ольшанский – все мы как-то невольно связаны друг с другом. Лётчик был прав, когда сказал, что, если бы не он, мы с Сашей так бы и не узнали друг о друге… То же самое мог сказать и Ольшанский…»
   Я иду по тёмным ленинградским улицам.
   Потом я вдруг спросила себя:
   «А куда я, собственно, иду? – И тут же ответила: – Конечно, к Ирине. Куда же мне ещё идти сейчас, на ночь глядя?»
   Но до завода было, по крайней мере, три часа ходьбы. А ноги уже начали ныть. «Вещи мои в «Астории», – вспомнила я. – В вещевом мешке есть концентраты и сухарь, они пригодились бы у Ирины. Но тогда мне надо идти совсем в другую сторону». Я решила «проголосовать» и ехать в зависимости от того, в какую сторону пойдёт машина.
   Я сошла на мостовую. Вскоре показалась машина. Когда между мной и машиной осталось метров пятнадцать, я резко подняла руку.
   Шофёр затормозил совсем рядом со мной. Я вскочила на подножку и открыла дверцу кабины. С радостью увидела, что в кабине сидит только шофёр и второе место свободно.
   – Вы куда? – спросила я.
   Оказалось, он едет по направлению к заводу Ирины.
   «Значит, еду к ней», – подумала я, влезая в кабину.
   Шофёр всё время молчал, – видно, был человеком угрюмым. В кабине было тепло, сохранившиеся боковые стёкла предохраняли от ветра.
   Мы мчались по тёмным ленинградским улицам. Только наша фара выхватывала из темноты узкую полоску света, и казалось, что мы всё время догоняем эту полоску, а когда догоним и проедем, то будет уже совсем темно.
   Вдруг шофёр сказал:
   – Вот так каждую ночь по Ленинграду проезжаю. Особый груз перевожу. И всё думаю. Посмотришь – будто пустой Ленинград. И людей с вечера уже совсем не видать, и войск никаких не видно. А взять этот город нельзя. Точно невидимые защитники у него. Дотронешься – убьёт. А так вот едешь – темно и тихо. Точно заколдованный город этот…