Шофёр был прав. Это и впрямь походило на колдовство. Шапка-невидимка. Сотни тысяч вооружённых врагов сидят под его стенами, а войти не могут.
– Говорят, немцы на штурм собираются, – продолжал шофёр. – Посмотрят днём в трубы на город – тихо, и народу будто маловато. Очень соблазнительно на штурм пойти. И холод подгоняет. Ну, тут их согреют, конечно.
Его большие чёрные усы дрогнули, когда он произносил последние слова.
Мы мчались вперёд. Иногда свет нашей фары выхватывал из темноты окна домов, заложенные кирпичом, и тёмные точки пулемётных амбразур. Я помню, когда стали строить эти доты в домах. Это было ещё летом прошлого года. На заводе мы сами выстроили несколько таких дотов… Иногда мы проскакивали через тёмные проходы в баррикадах, выстроенных на перекрёстках улиц. Передо мной мелькали то выгнутый рельс, то куча какой-то домашней утвари, то стена из мешков с песком. Шофёр вёл машину уверенно, точно наизусть помня все проходы и переулки в этом забаррикадированном городе.
Наконец мы подъехали к заводу. Я поблагодарила шофёра и почти побежала к проходной будке. Я очень волновалась. Меня охватило радостное, но тревожное ощущение возвращения. Будто остановилась моя поспешная, уходящая вперёд жизнь и мне предстояло вновь пережить то, о чём я вспоминала как о навсегда ушедшем. Я вошла в проходную. На стуле, под висевшим на гвозде фонарём «летучая мышь», сидела девушка в ватнике. Она опиралась на винтовку, зажатую между ног, и дремала. Девушка подняла голову, когда я стукнула дверью. Я сразу узнала её. Это была Лена, вахтёрка. Однажды ей осколком поранило руку выше локтя, и я перевязывала её.
– Пропуск! – сказала она.
– Лена! – вскрикнула я.
Она встала, не выпуская из рук винтовки; её большие глаза на худом, точно высохшем лице расширились; она улыбнулась.
– Лидка! – крикнула Лена. – Ты? Вот здорово!
Лена обнимала меня, не выпуская винтовки.
– Да поставь винтовку-то, – сказала я, – ишь солдат.
Лена рассмеялась.
– Вот чёрт… – смутилась она, смотря, куда бы поставить винтовку. – Тяжёлая…
Она положила винтовку на стул.
– К нам? Вернулась? – спросила Лена.
– Нет, еду дальше, – объяснила я. – Зашла проведать. Ирина на заводе?
– Здесь, здесь, – поспешно ответила Лена. И когда я шагнула к дверям, Лена вдруг окликнула меня: – Лидка, говорят, что с завтрашнего дня в Ленинграде норму увеличивают. Честное слово! На пятьдесят граммов. Вот здорово! А? Ты узнай там у Ирины. Она точно знает.
Мы обе страшно обрадовались. Даже расцеловались. Я пошла по тёмному заводскому двору. Где-то в темноте, в стенных трещинах и в неплотно прикрытых дверях, мелькали красные полоски. Слышалось шипение прокатываемого металла.
Я иду по занесённому снегом заводскому двору и вспоминаю.
…Вот так было три месяца назад. Мы шли тут втроём: Ирина, Иванов и я. До этого мы просидели ночь в Ирининой комнате на Троицкой. А несколькими часами раньше я сидела в этой комнате одна и ждала Ирину.
И я осталась тут, потому что мне некуда было больше идти: Иринина комната была моя пристань. Потом пришла Ирина со своим ребёнком на руках и Иванов. И я узнала, что они только что похоронили Иринину мать, а сейчас, по дороге обратно, дочка Ирины, Ирочка, замёрзла, и теперь она мёртвая. Ирина положила девочку на стол и даже не поздоровалась со мной, и я не поздоровалась с ней, даже не встала. Мы все сидели и молчали, а потом я сказала:
– Что ж нам теперь делать?..
…Потом мы пошли на завод все трое – Ирина, Иванов и я. Ирина и Иванов работали на этом же заводе, он был для них домом. Но для меня он не был домом. И всё-таки я пошла с ними, потому что боялась остаться одна и вообще мне некуда было идти. Мы шли медленно. Ирина несла на руках свою мёртвую девочку, чтобы сколотить ей на заводе гробик и похоронить. Она похоронена здесь, на этом дворе, вон за тем корпусом. Я подумала тогда: страшно будет Ирине жить и работать здесь. Но потом я поняла: смерть может вызвать страх, ярость, но иногда от смерти рвутся к жизни. Я испытала всё это сама.
Мы шли тогда на завод вот этой же тропинкой, по которой я иду сейчас. Хорошо иной раз возвращаться и проходить по жизни уже раз пройденной дорогой. Многое тогда видишь иначе. И многое видишь из того, что раньше не замечала.
…Я вхожу в железные ворота цеха… В глубине огромного сводчатого помещения пылает нагревательная печь. С самого детства меня привлекал огонь. Мне казалось тогда, что там, в пышущих угольях и догорающих поленьях, заключён какой-то особый, волшебный мир. Вот хорошо бы стать совсем маленькой и отправиться путешествовать в этот красный, красивый и жаркий мир!
В цехе было холодно, несмотря на нагревательные печи и полосы раскалённого металла. Я увидела то же, что и три месяца назад. На прокатном стане извивалась красная лента металла, несколько человек, казалось, растаскивали её щипцами в разные стороны.
Но я сразу увидела и новое: в стенах цеха зияли пробоины, и в них был виден снег, ставший розовым от огня печей и металла. Ветер гулял по цеху, и огонь совершенно не горел. Сейчас здесь снова кипела работа и извивалась над паровым молотом красная лента металла.
Я стояла несколько минут, наблюдая за работой, захваченная её стремительным темпом. На меня никто не обращал внимания: все взгляды приковал к себе раскалённый металл.
Я пошла к конторке – некогда застеклённой маленькой комнатке в глубине цеха, где обычно сидела Ирина. Теперь стёкол не было, и я уже издали увидела голову Ирины.
Мне захотелось сделать Ирине сюрприз своим неожиданным появлением. Я тихо подошла к конторке и остановилась у перегородки. Ирина сидела за столом, а напротив неё сидел юноша лет шестнадцати. Ирина не изменилась с тех пор, как мы расстались, только глаза её будто покраснели, или, может быть, отблеск огня окрашивал белки в розоватый цвет. Юноша, сидевший напротив неё, был одет в ватную куртку, на нём была шапка-будёновка, из-под которой выглядывали спутанные волосы. Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал Ирину.
– Ну вот, такие дела, Никанор Семеёнович, – говорила Ирина своим хриплым, вечно простуженным, низким голосом. – Я думаю, ты вытянешь, а Гольцев и Ганушкин – это уж на твоей совести. Ты уж сам смотри, что с ними делать…
Я приподнялась на цыпочки, чтобы посмотреть, кого это Ирина называет Никанором Семёновичем. Но, кроме юноши и Ирины, в комнате никого не было.
– Гольцева подкормить надо, – сказал юноша, – а то помрёт. Он сегодня упал и встать не мог, ребята подняли. Я уж директору утром сказал. Подкормить надо.
Он говорил медленно, срывающимся баском, хмуря свои белёсые брови.
– Всех надо подкормить, Никанор Семёнович, – устало согласилась Ирина и постучала пальцем по столу. – Вот, говорят, с завтрашнего дня будет объявлена прибавка – пятьдесят граммов.
– Это точные сведения? – деловито осведомился юноша.
– Завтра узнаем, – ответила Ирина.
– Ира! – тихо позвала я.
Ирина вздрогнула, повернула голову, но, видно, не узнала меня: я стояла в тени, а в конторке горел свет.
– Кто это? – спросила она.
Тогда я вошла в конторку. Ирина вскочила и бросилась мне навстречу. Мы крепко обнялись и поцеловались. Я почувствовала, что у неё горячие, потрескавшиеся губы…
– Ну, вот видишь, вот видишь, – повторяла Ирина в какой-то растерянности, – ты и пришла. А мы всё по-прежнему живём. – Она замолчала, точно вспомнив о чём-то. – Ты знаешь, что тебя Саша разыскивает?
– Знаю, – ответила я. – Мы расстались с ним два часа назад.
– Ну, я пойду, Ирина Григорьевна, – сказал юноша, вставая и сдвигая будёновку на затылок.
– Лидуша, ты познакомься, – обратилась ко мне Ирина, – это наш новый мастер, Никанор Семёнович. А это – Лида, наша бывшая фельдшерица.
Юноша протянул мне руку:
– Никанор Семёнович Варягин.
Он произнёс своё имя, отчество и фамилию медленно и с достоинством. Затем он кивнул мне головой и вышел из конторки.
– Лучший рабочий цеха, – сказала Ирина, смотря ему вслед.
И тут только, присмотревшись к рабочим, сновавшим по цеху, я заметила, что среди них много подростков. Я видела, как Никанор Семёнович неторопливо шёл по цеху, время от времени останавливался и что-то кричал рабочим, стоявшим у прокатного стана.
Я присела к столу, за которым сидела Ирина, откинувшись на спинку стула. Глаза её были полузакрыты.
– Устала я, – тихо проговорила она. Потом резко потёрла глаза и встала. – Ну, пойдём вниз.
Мы прошли по цеху и спустились по знакомой лестнице в подвал. В комнате, где я прожила два месяца, топилась печурка и всё казалось таким же, как и тогда, когда я ушла отсюда. По-прежнему висел на стене противоипритный костюм, и моя кровать стояла там же.
– Ну, садись, Лидушка, рассказывай, – тихо произнесла Ирина, опускаясь на свою постель.
– У вас тут всё по-старому? – спросила я.
– Не совсем, – ответила Ирина.
– Девочки все на месте? Где Зоя?
– Зоя? – переспросила Ирина. – Она умерла. Давно уже. Месяца полтора назад.
Мне показалось, что кто-то холодной рукой дотронулся до моего сердца. Зоя умерла. Её кровать стояла рядом с моей. Вот она и сейчас стоит, аккуратно застланная.
– Та-ак. Ну, а Лёля?
– И Лёля… умерла, – тихо ответила Ирина.
– Надежда?
– Умерла.
– Рая?
– Рая здесь. Дежурит по двору. Она скоро придёт.
– Нина?
Ирина не сразу ответила.
– Умерла? – спросила я.
Ирина покачала головой.
– Нет, Нина ушла с завода. Ну… словом, не выдержала. Как-то живёт.
Ирина скривила свои тонкие, потрескавшиеся губы.
– Так ты прямо с Ладоги?
– Почти, – ответила я и рассказала ей всё, что произошло за последние сутки.
Во время моего рассказа Ирина не проронила ни слова. Она сидела на постели, прислонясь к стене и заложив руки за голову. Когда, рассказывая, я останавливалась, вспоминая что-либо, она по-прежнему молчала и сидела не шевелясь. Я рассказала ей об истории с лётчиком, и о встрече с Ольшанским, и о своих переживаниях во время ожидания в «Астории», и о самой встрече. И только дойдя до того, как мы расстались и как хорошо было у меня на душе, когда я шла по Ленинграду, держа в руках бумажку с номером Сашиной почты, я вдруг остановилась.
Я подумала: как нехорошо с моей стороны рассказывать всё это Ирине! Вот она сидит передо мной, моя любимая подруга, мой верный товарищ. Ей некого ждать: всех, кто был дорог ей, уже нет в живых. Зачем же растравлять её раны рассказом о своих радостях? Я замолчала и стала смотреть в сторону, подыскивая слова, чтобы постепенно перевести разговор на другую тему.
А Ирина вдруг говорит:
– Ну, теперь ты выдержишь, Лидушка.
Она вскочила, притянула меня к себе, крепко обняла.
– Знаешь, Лидушка, – сказала она, – я за своими девушками наблюдаю и за собой тоже: нам нужны какие-то радости, понимаешь, радости! Они нам больше, чем витамины, нужны. Вчера Галя – помнишь, беленькая такая – получила от мужа письмо с фронта. Теперь я за неё спокойна на некоторое время: ничто не возьмёт её, она будет жить своей радостью. У Людмилы отец вышел из госпиталя. Совсем умирал, – подняли. И эта будет держаться. Если у кого и нет радостей, я стараюсь их выдумать. Это совсем невинный обман. Рассказываю сон какой-нибудь или просто о предчувствии, что сбудется какая-нибудь мечта. Вот ты сейчас выдержишь, я знаю. – Ирина посмотрела в мои глаза, разжала свои руки и снова заложила их за голову.
И тогда я спросила:
– Ну, а как же ты, Ирина? Кто выдумает для тебя эти радости? Как тебе-то жить?
– Мне-то? Тяжело. Тебе я могу об этом сказать. Очень тяжело! – добавила она внезапно громко. – Иногда мне кажется, что все сейчас живут будущим, а я одна должна жить настоящим… Ведь будущее не сулит мне ни радостной встречи с любимым, ни даже надежды на встречи, а вот сегодня и завтра – я чувствую – я много значу для моих девушек и для рабочих моего цеха, в этом смысл моей жизни.
Она замолчала.
Мне казалось, что она не права, утверждая, что ей нечего ждать от будущего. Мне думалось, что вообще нет человека, который не ждал бы чего-либо в будущем. Но я не разубеждала Ирину. Мы вообще никогда не уговаривали друг друга.
– Ну, хватит рассуждать, – сказала Ирина, подходя к печке. – Сейчас я тебе устрою праздник: будешь мыться.
Она вышла из комнаты и через минуту вернулась с ведром воды. Она еле несла ведро, и вода расплёскивалась через край. Я подскочила к ней.
– Тяжёлое какое, – сказала Ирина.
Мы поставили ведро на раскалённую печь.
– Теперь вода для нас уже не такая роскошь. Мы, можно сказать, наладили производство воды, – она чуть усмехнулась, – все носят: и стар и млад.
Я заметила в Ирине одну новую чёрточку. Я не знаю, как её назвать покороче, но дело заключается в следующем: я встречала за свою жизнь немало людей, которые, казалось, говорили разными словами и разными голосами дома и на людях, так сказать, при исполнении своего долга. Они были честными и хорошими людьми и, очевидно, были искренне убеждены, что на трибуне или за председательским столом надо говорить как-то иначе, менее естественно. А вот в Ирине это объединялось – домашнее и служебное. Может быть, потому, что в жизни её это переплелось. Она одинаково говорила и там, в цехе, с рабочими, и здесь, со мной, и, когда она с едва заметной усмешкой сказала, что «мы наладили производство воды», мне это особенно бросилось в глаза. Пока грелась вода, мы сидели на Ирининой постели.
– Вот ведь какая штука жизнь! – говорила я. – Иной раз кажется, что для неё не существует расстояний. Я хочу сказать, что не обязательно нужно мотаться из конца в конец земли и что на маленьком клочке её можно испытать всё многообразие жизненных ощущений: радость, близость смерти, отчаяние, любовь, дружбу…
У меня не было времени «раздумывать» над жизнью, и почему-то – особенно по утрам, если не коченела от холода и не очень хотела есть, – мне лезли в голову такие мысли, и я пыталась дать себе отчёт в происходящем.
– Мне кажется, – продолжала я, – что во время войны чувства приходят в наши сердца в чистом виде. Раньше я брала их «из третьих рук». Они приходили также со страниц прочитанных книг, и казалось, что прошли уже через многие сердца, прежде чем прийти в твоё. А сейчас всё представляется иным, родившимся только для твоего сердца и живущим или умирающим в нём…
А иной раз мне кажется, что с каждым днём я становлюсь всё проще. Я меньше раздумываю, и то, что проходит перед моими глазами, не вызывает во мне воспоминаний. Снег есть просто снег. Палатка – палатка. Обмороженный есть обмороженный, надо делать то-то. При артобстреле надо ложиться. И то, что говорят окружающие, является как бы освобождённым от всяких «подводных течений». В словах видишь «дно». Всё стало кристально ясным, как ладожский лёд. Легче ли так жить? Во всяком случае, это какая-то новая жизнь. И люди в ней какие-то новые, ярче очерченные, точно на белом снегу яснее видны их сердца и души…
Я говорила и говорила, а Ирина молчала. Но её молчание не останавливало меня. За время нашей разлуки у меня появились такие мысли, которые я как бы «складывала» в тайники, чтобы выложить их при встрече с Ириной.
Часто я думала: «Вот об этом хорошо бы поговорить с Ириной», или: «Интересно, что бы сказала на это Ирина». Теперь мы были вдвоём.
Наконец тихо, точно беседуя сама с собой, заговорила Ирина:
– Вот идёт человек в бой, его ранят, бывает – он попадает в плен… И вот он стоит перед врагом на допросе, и уже совсем далеко от него и близкие и друзья… Вот тут-то жизнь достигает величайшего напряжения. В ней целый мир борьбы…
Сейчас решится всё… Спадёт всё наносное. Испытывается главное, что есть в настоящем человеке: верность.
Вот сейчас мы все проходим эту проверку… И ты знаешь… – Ирина придвинулась ко мне ближе и сказала совсем тихо, точно поверяя мне какую-то тайну: – Знаешь, мне кажется, что всё, что мы делаем сейчас, всё, что испытываем, это для мира, не для войны, а для той жизни, которая будет после. Я думаю, что если есть какой-нибудь высший смысл подвига, так он в том, что совершившим его людям будет под силу строить жизнь после войны…
Вода на печке нагрелась. У меня просто слов нет, чтобы описать то наслаждение, которое я почувствовала. Горячая вода! Это было, пожалуй, самое приятное, что я могла бы вообразить. Я вымылась. Ирина дала мне всё чистое, и спать я легла на свою бывшую постель.
Я решила, что эту ночь переночую здесь, завтра с утра пойду в санупр за документами, а днём уеду в армию.
Ирина сказала, что на полчаса зайдёт в цех, но, как только я осталась одна, мне захотелось спать. Я отчаянно боролась со сном – мне хотелось ещё поговорить с Ириной, – но глаза сами закрывались. Я заснула.
В санупре, когда я попросила своё предписание, мне велели зайти к начальнику. Он сказал, что моё назначение в армию временно отменяется, а даётся другое: я остаюсь в Ленинграде, чтобы организовать стационар для детей фронтовиков и вообще для детей, лишившихся родителей и крова.
Я начала было возражать, доказывать, что совсем не обладаю организаторским талантом, но начальник сказал, что вопрос уже решён, что эти дома создаются по указанию Военного совета, дело это особой важности и мне надлежит отправиться в райздравотдел для получения инструкций.
В райздравотделе мне дали адрес дома, который отводится под стационар, вручили бумажку, по которой я могу именем Ленсовета мобилизовать людей для работы в детдоме, предупредили, что пока никого из работников дать мне не могут, что кровати в дом уже завезены и что через пять дней я должна быть готова к приёму детей…
Наконец я добралась до дома, предназначенного для детского стационара. Здесь раньше находилась школа. На полуразбитой стеклянной вывеске было написано: «Неполная средняя…» Парадная дверь была раскрыта настежь – вернее, от двери сохранилась только одна половинка, да и та еле держалась. Я поднялась по занесённым снегом ступенькам. Внутри подъезд напоминал сталактитовую пещеру: с потолка и с перил свешивались огромные сосульки. Каждая из ведущих наверх ступенек походила на маленький оледенелый сугроб. Очевидно, сюда давно никто не заходил, не было видно никаких следов. Я попыталась взобраться по лестнице, держась за перила, схватилась за огромную сосульку и шагнула наверх, но сосулька обломилась, и я съехала обратно. Потом я всё же вскарабкалась.
Мне сказали, что под детдом отводится второй этаж. Первая комната, в которую я вошла, была огромная. На паркетном полу лежал иней. Казалось, пол покрыт необыкновенной паутиной. Под инеем просвечивался тонкий рисунок паркета. Все окна в комнате были выбиты, и ветер время от времени швырял с улицы снежную пыль.
Я перехожу в следующую комнату. Она поменьше, – очевидно, тут размещался класс. Но я не вижу ни одной парты, – должно быть, их сожгли. Окна в этой комнате тоже выбиты, и только по странной случайности уцелел маленький кусочек стекла на узкой бумажной полоске. Сразу вспомнились первые дни войны, когда окна домов покрылись сеткой из узких бумажных полосок. Тогда мы наивно думали, что это убережёт стекла от взрывной волны. Помню, как мы с мамой старательно оклеивали наши окна…
Я стою и смотрю на маленький кусочек стекла, повисший на бумажной полоске. Мне почему-то подумалось, что это стёклышко должно быть тёплым. Я беру его и зачем-то кладу в карман вместе с ленточкой… В следующей комнате ещё непригляднее. В углу громоздится огромная оледеневшая куча мусора. С карнизов свешиваются сосульки. Посреди комнаты пол обуглен – возможно, здесь стояла печка-времянка, возможно, разводили костёр. Когда я вошла в комнату, ветер швырнул в разбитое окно снежную пыль с крыши. Снег попал прямо мне в лицо и забился под воротник стёганки. Мне стало ещё холоднее.
Совершенно растерянная, стояла я посредине комнаты. Через пять дней сюда привезут первую партию детей. Что же я буду делать с ними в этих страшных комнатах? Где я буду отогревать их? Где и на чём они будут спать? И жить? Я почувствовала себя такой же затерянной и беспомощной, как тогда, на Ладоге, когда искала подбитый самолёт. Если бы Саша был здесь! Он, наверно, придумал бы что-нибудь, помог бы мне. Что же я могу сделать одна в этом промёрзшем огромном доме без окон и дверей, в доме, где в комнатах воет ледяной ветер?.. Надо пойти в санупр и рассказать, как обстоит дело. Сюда надо много людей, специалистов, здесь всё надо оборудовать заново. Размышляя, я незаметно перешла в следующую комнату. Там в углу лежало несколько железных кроватей, наваленных одна на другую. Это были те самые кровати, о которых мне говорили в санупре. Я подошла к кроватям и потрогала железные перекладинки. Меня обожгло нестерпимым холодом. Я оторвала руку от железа. Мне захотелось плакать от боли и беспомощности.
– Что же мне делать? – сказала я вслух. – Может быть, прежде чем ехать в санупр отказываться, повидаться с Ириной и спросить у неё совета.
Но что я скажу ей? «Мне поручили организовать детский дом, но в помещении холодно и нет оборудования, и я приехала к тебе»?.. Нет, это прозвучало бы просто глупо и слишком уж беспомощно. Я надела рукавицу и потрясла кровать за перильца. И зачем их только свалили в кучу! Мне одной их просто не разобрать. Но эти кровати в углу напоминали мне, что дело уже начато и отступать нельзя.
«Ну, хорошо, – подумала я, – предположим, что здесь будет спальня».
Мне стало ещё холоднее при мысли о том, что здесь будут спать дети. На секунду в моём воображении проплыла идеальная детская комната: светлая, выкрашенная в весёлые тона, ряды кроваток с белоснежными занавесочками, яркий свет, столики с игрушками… И снова в окна влетел ветер, и снег закружился по комнате, оседая на пол. Мне показалось, что я вижу мою девочку, мою бедную Любу… Вот её уже никто не поведёт в детский дом. Слишком поздно. Как страшно всё это! Сначала мама, потом Люба…
Ну вот, а теперь я должна спасать других детей… «Окна можно забить чем-нибудь, – вдруг подумала я. – Поставить железные печки, кровати есть… Но я не выдержу. Ведь я еле на ногах стою. Свалюсь на этот холодный, точно белым саваном покрытый, заиндевевший пол, свалюсь, и некому будет поднять меня…»
А как же дети? Им погибать, оттого, что я или кто-нибудь другой на моём месте не сможет побороть слабость, не сможет по-настоящему взять себя в руки?!
«Нет, останусь здесь», – сказала я себе.
Пока надо будет привести в порядок хотя бы одну комнату, пусть эту. Нужна фанера для окон и две железные печки. Будь в моём распоряжении санитарная палатка и несколько пар носилок и находись я не в городе – всё было бы куда проще. Палатки я уже умела ставить. Но что мне делать с этим ледяным домом?
Мне нужны люди. Одной тут нечего делать. Я вспомнила о бумажке, лежащей у меня в кармане. «Мобилизовать…» Легко сказать: «мобилизовать»! Кого? Откуда? Все сколько-нибудь работоспособные люди давно уже в армии или на производстве.
На улице начинало темнеть.
«Вот и первый день кончается, – с тревогой подумала я. – Осталось только четыре дня до приезда детей…»
Сейчас комнаты, ставшие полутёмными, показались мне огромными колодцами, сырыми, холодными…
Цепляясь за оледеневшие перила, я кое-как съехала вниз по лестнице. «Весь этот лёд надо сколоть», – пронеслось у меня в голове, и я тут же представила себе, как трудно будет очистить лестницу от этих ледяных наростов.
На улице, несколько в стороне от здания школы, стоял прижатый к домам, занесённый снегом троллейбус. Сейчас он казался очень маленьким и странно ненужным в снежных сугробах, покрывавших его почти до самой крыши.
Слева от школьной двери чернели ворота.
«Нет, – сказала я себе, – одной мне с этим делом не справиться». Но к кому же обратиться за помощью? Снова вернуться в райздравотдел? Эх, если бы Саша был сейчас здесь! Он наверняка бы нашёл выход. Пошёл в райком партии…
«А почему, собственно, я не могу пойти в райком? – Эта мысль мгновенно промелькнула в моём сознании. – Нет, – возразила я самой себе, – у райкома, наверно, и без того хватает дел. А детскими стационарами занимается райздрав. Но ведь сказали же в санупре, что это дело особой важности, что им занимается даже Военный совет… Пойду в райком!»
Приняв это решение, я сделала несколько быстрых шагов по улице и остановилась. А где же помещается райком этого района? В былое время я через три минуты знала бы, где райком, спросила бы первого же милиционера или прохожих, – если не один, так другой наверняка знал бы, где райком. А теперь… Искать милиционера? Ждать прохожего? Не возвращаться же в райздрав, чтобы узнать адрес райкома!
Несколько минут я стояла, не зная, что предпринять. А потом сообразила: надо же спросить любого дежурного в подъезде! Как это я сразу не догадалась!..
В приёмной райкома было довольно светло – горело три карбидных фонаря. Несколько девушек в валенках и ватниках вышли из кабинета секретаря в тот самый момент, когда я входила в приёмную. Секретарши в комнате не было, и я несмело открыла только что закрывшуюся дверь.
Секретарь райкома сидел в своём кабинете, большой, длинной комнате. На письменном столе стоял карбидный фонарь, затенённый с одной стороны. Он освещал лицо секретаря, маленький столик, на котором стояли телефоны – два городских и один полевой, – и большой портрет Сталина на стенке и неподалёку от него уже меньший по размерам портрет Жданова. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.
– Говорят, немцы на штурм собираются, – продолжал шофёр. – Посмотрят днём в трубы на город – тихо, и народу будто маловато. Очень соблазнительно на штурм пойти. И холод подгоняет. Ну, тут их согреют, конечно.
Его большие чёрные усы дрогнули, когда он произносил последние слова.
Мы мчались вперёд. Иногда свет нашей фары выхватывал из темноты окна домов, заложенные кирпичом, и тёмные точки пулемётных амбразур. Я помню, когда стали строить эти доты в домах. Это было ещё летом прошлого года. На заводе мы сами выстроили несколько таких дотов… Иногда мы проскакивали через тёмные проходы в баррикадах, выстроенных на перекрёстках улиц. Передо мной мелькали то выгнутый рельс, то куча какой-то домашней утвари, то стена из мешков с песком. Шофёр вёл машину уверенно, точно наизусть помня все проходы и переулки в этом забаррикадированном городе.
Наконец мы подъехали к заводу. Я поблагодарила шофёра и почти побежала к проходной будке. Я очень волновалась. Меня охватило радостное, но тревожное ощущение возвращения. Будто остановилась моя поспешная, уходящая вперёд жизнь и мне предстояло вновь пережить то, о чём я вспоминала как о навсегда ушедшем. Я вошла в проходную. На стуле, под висевшим на гвозде фонарём «летучая мышь», сидела девушка в ватнике. Она опиралась на винтовку, зажатую между ног, и дремала. Девушка подняла голову, когда я стукнула дверью. Я сразу узнала её. Это была Лена, вахтёрка. Однажды ей осколком поранило руку выше локтя, и я перевязывала её.
– Пропуск! – сказала она.
– Лена! – вскрикнула я.
Она встала, не выпуская из рук винтовки; её большие глаза на худом, точно высохшем лице расширились; она улыбнулась.
– Лидка! – крикнула Лена. – Ты? Вот здорово!
Лена обнимала меня, не выпуская винтовки.
– Да поставь винтовку-то, – сказала я, – ишь солдат.
Лена рассмеялась.
– Вот чёрт… – смутилась она, смотря, куда бы поставить винтовку. – Тяжёлая…
Она положила винтовку на стул.
– К нам? Вернулась? – спросила Лена.
– Нет, еду дальше, – объяснила я. – Зашла проведать. Ирина на заводе?
– Здесь, здесь, – поспешно ответила Лена. И когда я шагнула к дверям, Лена вдруг окликнула меня: – Лидка, говорят, что с завтрашнего дня в Ленинграде норму увеличивают. Честное слово! На пятьдесят граммов. Вот здорово! А? Ты узнай там у Ирины. Она точно знает.
Мы обе страшно обрадовались. Даже расцеловались. Я пошла по тёмному заводскому двору. Где-то в темноте, в стенных трещинах и в неплотно прикрытых дверях, мелькали красные полоски. Слышалось шипение прокатываемого металла.
Я иду по занесённому снегом заводскому двору и вспоминаю.
…Вот так было три месяца назад. Мы шли тут втроём: Ирина, Иванов и я. До этого мы просидели ночь в Ирининой комнате на Троицкой. А несколькими часами раньше я сидела в этой комнате одна и ждала Ирину.
И я осталась тут, потому что мне некуда было больше идти: Иринина комната была моя пристань. Потом пришла Ирина со своим ребёнком на руках и Иванов. И я узнала, что они только что похоронили Иринину мать, а сейчас, по дороге обратно, дочка Ирины, Ирочка, замёрзла, и теперь она мёртвая. Ирина положила девочку на стол и даже не поздоровалась со мной, и я не поздоровалась с ней, даже не встала. Мы все сидели и молчали, а потом я сказала:
– Что ж нам теперь делать?..
…Потом мы пошли на завод все трое – Ирина, Иванов и я. Ирина и Иванов работали на этом же заводе, он был для них домом. Но для меня он не был домом. И всё-таки я пошла с ними, потому что боялась остаться одна и вообще мне некуда было идти. Мы шли медленно. Ирина несла на руках свою мёртвую девочку, чтобы сколотить ей на заводе гробик и похоронить. Она похоронена здесь, на этом дворе, вон за тем корпусом. Я подумала тогда: страшно будет Ирине жить и работать здесь. Но потом я поняла: смерть может вызвать страх, ярость, но иногда от смерти рвутся к жизни. Я испытала всё это сама.
Мы шли тогда на завод вот этой же тропинкой, по которой я иду сейчас. Хорошо иной раз возвращаться и проходить по жизни уже раз пройденной дорогой. Многое тогда видишь иначе. И многое видишь из того, что раньше не замечала.
…Я вхожу в железные ворота цеха… В глубине огромного сводчатого помещения пылает нагревательная печь. С самого детства меня привлекал огонь. Мне казалось тогда, что там, в пышущих угольях и догорающих поленьях, заключён какой-то особый, волшебный мир. Вот хорошо бы стать совсем маленькой и отправиться путешествовать в этот красный, красивый и жаркий мир!
В цехе было холодно, несмотря на нагревательные печи и полосы раскалённого металла. Я увидела то же, что и три месяца назад. На прокатном стане извивалась красная лента металла, несколько человек, казалось, растаскивали её щипцами в разные стороны.
Но я сразу увидела и новое: в стенах цеха зияли пробоины, и в них был виден снег, ставший розовым от огня печей и металла. Ветер гулял по цеху, и огонь совершенно не горел. Сейчас здесь снова кипела работа и извивалась над паровым молотом красная лента металла.
Я стояла несколько минут, наблюдая за работой, захваченная её стремительным темпом. На меня никто не обращал внимания: все взгляды приковал к себе раскалённый металл.
Я пошла к конторке – некогда застеклённой маленькой комнатке в глубине цеха, где обычно сидела Ирина. Теперь стёкол не было, и я уже издали увидела голову Ирины.
Мне захотелось сделать Ирине сюрприз своим неожиданным появлением. Я тихо подошла к конторке и остановилась у перегородки. Ирина сидела за столом, а напротив неё сидел юноша лет шестнадцати. Ирина не изменилась с тех пор, как мы расстались, только глаза её будто покраснели, или, может быть, отблеск огня окрашивал белки в розоватый цвет. Юноша, сидевший напротив неё, был одет в ватную куртку, на нём была шапка-будёновка, из-под которой выглядывали спутанные волосы. Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал Ирину.
– Ну вот, такие дела, Никанор Семеёнович, – говорила Ирина своим хриплым, вечно простуженным, низким голосом. – Я думаю, ты вытянешь, а Гольцев и Ганушкин – это уж на твоей совести. Ты уж сам смотри, что с ними делать…
Я приподнялась на цыпочки, чтобы посмотреть, кого это Ирина называет Никанором Семёновичем. Но, кроме юноши и Ирины, в комнате никого не было.
– Гольцева подкормить надо, – сказал юноша, – а то помрёт. Он сегодня упал и встать не мог, ребята подняли. Я уж директору утром сказал. Подкормить надо.
Он говорил медленно, срывающимся баском, хмуря свои белёсые брови.
– Всех надо подкормить, Никанор Семёнович, – устало согласилась Ирина и постучала пальцем по столу. – Вот, говорят, с завтрашнего дня будет объявлена прибавка – пятьдесят граммов.
– Это точные сведения? – деловито осведомился юноша.
– Завтра узнаем, – ответила Ирина.
– Ира! – тихо позвала я.
Ирина вздрогнула, повернула голову, но, видно, не узнала меня: я стояла в тени, а в конторке горел свет.
– Кто это? – спросила она.
Тогда я вошла в конторку. Ирина вскочила и бросилась мне навстречу. Мы крепко обнялись и поцеловались. Я почувствовала, что у неё горячие, потрескавшиеся губы…
– Ну, вот видишь, вот видишь, – повторяла Ирина в какой-то растерянности, – ты и пришла. А мы всё по-прежнему живём. – Она замолчала, точно вспомнив о чём-то. – Ты знаешь, что тебя Саша разыскивает?
– Знаю, – ответила я. – Мы расстались с ним два часа назад.
– Ну, я пойду, Ирина Григорьевна, – сказал юноша, вставая и сдвигая будёновку на затылок.
– Лидуша, ты познакомься, – обратилась ко мне Ирина, – это наш новый мастер, Никанор Семёнович. А это – Лида, наша бывшая фельдшерица.
Юноша протянул мне руку:
– Никанор Семёнович Варягин.
Он произнёс своё имя, отчество и фамилию медленно и с достоинством. Затем он кивнул мне головой и вышел из конторки.
– Лучший рабочий цеха, – сказала Ирина, смотря ему вслед.
И тут только, присмотревшись к рабочим, сновавшим по цеху, я заметила, что среди них много подростков. Я видела, как Никанор Семёнович неторопливо шёл по цеху, время от времени останавливался и что-то кричал рабочим, стоявшим у прокатного стана.
Я присела к столу, за которым сидела Ирина, откинувшись на спинку стула. Глаза её были полузакрыты.
– Устала я, – тихо проговорила она. Потом резко потёрла глаза и встала. – Ну, пойдём вниз.
Мы прошли по цеху и спустились по знакомой лестнице в подвал. В комнате, где я прожила два месяца, топилась печурка и всё казалось таким же, как и тогда, когда я ушла отсюда. По-прежнему висел на стене противоипритный костюм, и моя кровать стояла там же.
– Ну, садись, Лидушка, рассказывай, – тихо произнесла Ирина, опускаясь на свою постель.
– У вас тут всё по-старому? – спросила я.
– Не совсем, – ответила Ирина.
– Девочки все на месте? Где Зоя?
– Зоя? – переспросила Ирина. – Она умерла. Давно уже. Месяца полтора назад.
Мне показалось, что кто-то холодной рукой дотронулся до моего сердца. Зоя умерла. Её кровать стояла рядом с моей. Вот она и сейчас стоит, аккуратно застланная.
– Та-ак. Ну, а Лёля?
– И Лёля… умерла, – тихо ответила Ирина.
– Надежда?
– Умерла.
– Рая?
– Рая здесь. Дежурит по двору. Она скоро придёт.
– Нина?
Ирина не сразу ответила.
– Умерла? – спросила я.
Ирина покачала головой.
– Нет, Нина ушла с завода. Ну… словом, не выдержала. Как-то живёт.
Ирина скривила свои тонкие, потрескавшиеся губы.
– Так ты прямо с Ладоги?
– Почти, – ответила я и рассказала ей всё, что произошло за последние сутки.
Во время моего рассказа Ирина не проронила ни слова. Она сидела на постели, прислонясь к стене и заложив руки за голову. Когда, рассказывая, я останавливалась, вспоминая что-либо, она по-прежнему молчала и сидела не шевелясь. Я рассказала ей об истории с лётчиком, и о встрече с Ольшанским, и о своих переживаниях во время ожидания в «Астории», и о самой встрече. И только дойдя до того, как мы расстались и как хорошо было у меня на душе, когда я шла по Ленинграду, держа в руках бумажку с номером Сашиной почты, я вдруг остановилась.
Я подумала: как нехорошо с моей стороны рассказывать всё это Ирине! Вот она сидит передо мной, моя любимая подруга, мой верный товарищ. Ей некого ждать: всех, кто был дорог ей, уже нет в живых. Зачем же растравлять её раны рассказом о своих радостях? Я замолчала и стала смотреть в сторону, подыскивая слова, чтобы постепенно перевести разговор на другую тему.
А Ирина вдруг говорит:
– Ну, теперь ты выдержишь, Лидушка.
Она вскочила, притянула меня к себе, крепко обняла.
– Знаешь, Лидушка, – сказала она, – я за своими девушками наблюдаю и за собой тоже: нам нужны какие-то радости, понимаешь, радости! Они нам больше, чем витамины, нужны. Вчера Галя – помнишь, беленькая такая – получила от мужа письмо с фронта. Теперь я за неё спокойна на некоторое время: ничто не возьмёт её, она будет жить своей радостью. У Людмилы отец вышел из госпиталя. Совсем умирал, – подняли. И эта будет держаться. Если у кого и нет радостей, я стараюсь их выдумать. Это совсем невинный обман. Рассказываю сон какой-нибудь или просто о предчувствии, что сбудется какая-нибудь мечта. Вот ты сейчас выдержишь, я знаю. – Ирина посмотрела в мои глаза, разжала свои руки и снова заложила их за голову.
И тогда я спросила:
– Ну, а как же ты, Ирина? Кто выдумает для тебя эти радости? Как тебе-то жить?
– Мне-то? Тяжело. Тебе я могу об этом сказать. Очень тяжело! – добавила она внезапно громко. – Иногда мне кажется, что все сейчас живут будущим, а я одна должна жить настоящим… Ведь будущее не сулит мне ни радостной встречи с любимым, ни даже надежды на встречи, а вот сегодня и завтра – я чувствую – я много значу для моих девушек и для рабочих моего цеха, в этом смысл моей жизни.
Она замолчала.
Мне казалось, что она не права, утверждая, что ей нечего ждать от будущего. Мне думалось, что вообще нет человека, который не ждал бы чего-либо в будущем. Но я не разубеждала Ирину. Мы вообще никогда не уговаривали друг друга.
– Ну, хватит рассуждать, – сказала Ирина, подходя к печке. – Сейчас я тебе устрою праздник: будешь мыться.
Она вышла из комнаты и через минуту вернулась с ведром воды. Она еле несла ведро, и вода расплёскивалась через край. Я подскочила к ней.
– Тяжёлое какое, – сказала Ирина.
Мы поставили ведро на раскалённую печь.
– Теперь вода для нас уже не такая роскошь. Мы, можно сказать, наладили производство воды, – она чуть усмехнулась, – все носят: и стар и млад.
Я заметила в Ирине одну новую чёрточку. Я не знаю, как её назвать покороче, но дело заключается в следующем: я встречала за свою жизнь немало людей, которые, казалось, говорили разными словами и разными голосами дома и на людях, так сказать, при исполнении своего долга. Они были честными и хорошими людьми и, очевидно, были искренне убеждены, что на трибуне или за председательским столом надо говорить как-то иначе, менее естественно. А вот в Ирине это объединялось – домашнее и служебное. Может быть, потому, что в жизни её это переплелось. Она одинаково говорила и там, в цехе, с рабочими, и здесь, со мной, и, когда она с едва заметной усмешкой сказала, что «мы наладили производство воды», мне это особенно бросилось в глаза. Пока грелась вода, мы сидели на Ирининой постели.
– Вот ведь какая штука жизнь! – говорила я. – Иной раз кажется, что для неё не существует расстояний. Я хочу сказать, что не обязательно нужно мотаться из конца в конец земли и что на маленьком клочке её можно испытать всё многообразие жизненных ощущений: радость, близость смерти, отчаяние, любовь, дружбу…
У меня не было времени «раздумывать» над жизнью, и почему-то – особенно по утрам, если не коченела от холода и не очень хотела есть, – мне лезли в голову такие мысли, и я пыталась дать себе отчёт в происходящем.
– Мне кажется, – продолжала я, – что во время войны чувства приходят в наши сердца в чистом виде. Раньше я брала их «из третьих рук». Они приходили также со страниц прочитанных книг, и казалось, что прошли уже через многие сердца, прежде чем прийти в твоё. А сейчас всё представляется иным, родившимся только для твоего сердца и живущим или умирающим в нём…
А иной раз мне кажется, что с каждым днём я становлюсь всё проще. Я меньше раздумываю, и то, что проходит перед моими глазами, не вызывает во мне воспоминаний. Снег есть просто снег. Палатка – палатка. Обмороженный есть обмороженный, надо делать то-то. При артобстреле надо ложиться. И то, что говорят окружающие, является как бы освобождённым от всяких «подводных течений». В словах видишь «дно». Всё стало кристально ясным, как ладожский лёд. Легче ли так жить? Во всяком случае, это какая-то новая жизнь. И люди в ней какие-то новые, ярче очерченные, точно на белом снегу яснее видны их сердца и души…
Я говорила и говорила, а Ирина молчала. Но её молчание не останавливало меня. За время нашей разлуки у меня появились такие мысли, которые я как бы «складывала» в тайники, чтобы выложить их при встрече с Ириной.
Часто я думала: «Вот об этом хорошо бы поговорить с Ириной», или: «Интересно, что бы сказала на это Ирина». Теперь мы были вдвоём.
Наконец тихо, точно беседуя сама с собой, заговорила Ирина:
– Вот идёт человек в бой, его ранят, бывает – он попадает в плен… И вот он стоит перед врагом на допросе, и уже совсем далеко от него и близкие и друзья… Вот тут-то жизнь достигает величайшего напряжения. В ней целый мир борьбы…
Сейчас решится всё… Спадёт всё наносное. Испытывается главное, что есть в настоящем человеке: верность.
Вот сейчас мы все проходим эту проверку… И ты знаешь… – Ирина придвинулась ко мне ближе и сказала совсем тихо, точно поверяя мне какую-то тайну: – Знаешь, мне кажется, что всё, что мы делаем сейчас, всё, что испытываем, это для мира, не для войны, а для той жизни, которая будет после. Я думаю, что если есть какой-нибудь высший смысл подвига, так он в том, что совершившим его людям будет под силу строить жизнь после войны…
Вода на печке нагрелась. У меня просто слов нет, чтобы описать то наслаждение, которое я почувствовала. Горячая вода! Это было, пожалуй, самое приятное, что я могла бы вообразить. Я вымылась. Ирина дала мне всё чистое, и спать я легла на свою бывшую постель.
Я решила, что эту ночь переночую здесь, завтра с утра пойду в санупр за документами, а днём уеду в армию.
Ирина сказала, что на полчаса зайдёт в цех, но, как только я осталась одна, мне захотелось спать. Я отчаянно боролась со сном – мне хотелось ещё поговорить с Ириной, – но глаза сами закрывались. Я заснула.
В санупре, когда я попросила своё предписание, мне велели зайти к начальнику. Он сказал, что моё назначение в армию временно отменяется, а даётся другое: я остаюсь в Ленинграде, чтобы организовать стационар для детей фронтовиков и вообще для детей, лишившихся родителей и крова.
Я начала было возражать, доказывать, что совсем не обладаю организаторским талантом, но начальник сказал, что вопрос уже решён, что эти дома создаются по указанию Военного совета, дело это особой важности и мне надлежит отправиться в райздравотдел для получения инструкций.
В райздравотделе мне дали адрес дома, который отводится под стационар, вручили бумажку, по которой я могу именем Ленсовета мобилизовать людей для работы в детдоме, предупредили, что пока никого из работников дать мне не могут, что кровати в дом уже завезены и что через пять дней я должна быть готова к приёму детей…
Наконец я добралась до дома, предназначенного для детского стационара. Здесь раньше находилась школа. На полуразбитой стеклянной вывеске было написано: «Неполная средняя…» Парадная дверь была раскрыта настежь – вернее, от двери сохранилась только одна половинка, да и та еле держалась. Я поднялась по занесённым снегом ступенькам. Внутри подъезд напоминал сталактитовую пещеру: с потолка и с перил свешивались огромные сосульки. Каждая из ведущих наверх ступенек походила на маленький оледенелый сугроб. Очевидно, сюда давно никто не заходил, не было видно никаких следов. Я попыталась взобраться по лестнице, держась за перила, схватилась за огромную сосульку и шагнула наверх, но сосулька обломилась, и я съехала обратно. Потом я всё же вскарабкалась.
Мне сказали, что под детдом отводится второй этаж. Первая комната, в которую я вошла, была огромная. На паркетном полу лежал иней. Казалось, пол покрыт необыкновенной паутиной. Под инеем просвечивался тонкий рисунок паркета. Все окна в комнате были выбиты, и ветер время от времени швырял с улицы снежную пыль.
Я перехожу в следующую комнату. Она поменьше, – очевидно, тут размещался класс. Но я не вижу ни одной парты, – должно быть, их сожгли. Окна в этой комнате тоже выбиты, и только по странной случайности уцелел маленький кусочек стекла на узкой бумажной полоске. Сразу вспомнились первые дни войны, когда окна домов покрылись сеткой из узких бумажных полосок. Тогда мы наивно думали, что это убережёт стекла от взрывной волны. Помню, как мы с мамой старательно оклеивали наши окна…
Я стою и смотрю на маленький кусочек стекла, повисший на бумажной полоске. Мне почему-то подумалось, что это стёклышко должно быть тёплым. Я беру его и зачем-то кладу в карман вместе с ленточкой… В следующей комнате ещё непригляднее. В углу громоздится огромная оледеневшая куча мусора. С карнизов свешиваются сосульки. Посреди комнаты пол обуглен – возможно, здесь стояла печка-времянка, возможно, разводили костёр. Когда я вошла в комнату, ветер швырнул в разбитое окно снежную пыль с крыши. Снег попал прямо мне в лицо и забился под воротник стёганки. Мне стало ещё холоднее.
Совершенно растерянная, стояла я посредине комнаты. Через пять дней сюда привезут первую партию детей. Что же я буду делать с ними в этих страшных комнатах? Где я буду отогревать их? Где и на чём они будут спать? И жить? Я почувствовала себя такой же затерянной и беспомощной, как тогда, на Ладоге, когда искала подбитый самолёт. Если бы Саша был здесь! Он, наверно, придумал бы что-нибудь, помог бы мне. Что же я могу сделать одна в этом промёрзшем огромном доме без окон и дверей, в доме, где в комнатах воет ледяной ветер?.. Надо пойти в санупр и рассказать, как обстоит дело. Сюда надо много людей, специалистов, здесь всё надо оборудовать заново. Размышляя, я незаметно перешла в следующую комнату. Там в углу лежало несколько железных кроватей, наваленных одна на другую. Это были те самые кровати, о которых мне говорили в санупре. Я подошла к кроватям и потрогала железные перекладинки. Меня обожгло нестерпимым холодом. Я оторвала руку от железа. Мне захотелось плакать от боли и беспомощности.
– Что же мне делать? – сказала я вслух. – Может быть, прежде чем ехать в санупр отказываться, повидаться с Ириной и спросить у неё совета.
Но что я скажу ей? «Мне поручили организовать детский дом, но в помещении холодно и нет оборудования, и я приехала к тебе»?.. Нет, это прозвучало бы просто глупо и слишком уж беспомощно. Я надела рукавицу и потрясла кровать за перильца. И зачем их только свалили в кучу! Мне одной их просто не разобрать. Но эти кровати в углу напоминали мне, что дело уже начато и отступать нельзя.
«Ну, хорошо, – подумала я, – предположим, что здесь будет спальня».
Мне стало ещё холоднее при мысли о том, что здесь будут спать дети. На секунду в моём воображении проплыла идеальная детская комната: светлая, выкрашенная в весёлые тона, ряды кроваток с белоснежными занавесочками, яркий свет, столики с игрушками… И снова в окна влетел ветер, и снег закружился по комнате, оседая на пол. Мне показалось, что я вижу мою девочку, мою бедную Любу… Вот её уже никто не поведёт в детский дом. Слишком поздно. Как страшно всё это! Сначала мама, потом Люба…
Ну вот, а теперь я должна спасать других детей… «Окна можно забить чем-нибудь, – вдруг подумала я. – Поставить железные печки, кровати есть… Но я не выдержу. Ведь я еле на ногах стою. Свалюсь на этот холодный, точно белым саваном покрытый, заиндевевший пол, свалюсь, и некому будет поднять меня…»
А как же дети? Им погибать, оттого, что я или кто-нибудь другой на моём месте не сможет побороть слабость, не сможет по-настоящему взять себя в руки?!
«Нет, останусь здесь», – сказала я себе.
Пока надо будет привести в порядок хотя бы одну комнату, пусть эту. Нужна фанера для окон и две железные печки. Будь в моём распоряжении санитарная палатка и несколько пар носилок и находись я не в городе – всё было бы куда проще. Палатки я уже умела ставить. Но что мне делать с этим ледяным домом?
Мне нужны люди. Одной тут нечего делать. Я вспомнила о бумажке, лежащей у меня в кармане. «Мобилизовать…» Легко сказать: «мобилизовать»! Кого? Откуда? Все сколько-нибудь работоспособные люди давно уже в армии или на производстве.
На улице начинало темнеть.
«Вот и первый день кончается, – с тревогой подумала я. – Осталось только четыре дня до приезда детей…»
Сейчас комнаты, ставшие полутёмными, показались мне огромными колодцами, сырыми, холодными…
Цепляясь за оледеневшие перила, я кое-как съехала вниз по лестнице. «Весь этот лёд надо сколоть», – пронеслось у меня в голове, и я тут же представила себе, как трудно будет очистить лестницу от этих ледяных наростов.
На улице, несколько в стороне от здания школы, стоял прижатый к домам, занесённый снегом троллейбус. Сейчас он казался очень маленьким и странно ненужным в снежных сугробах, покрывавших его почти до самой крыши.
Слева от школьной двери чернели ворота.
«Нет, – сказала я себе, – одной мне с этим делом не справиться». Но к кому же обратиться за помощью? Снова вернуться в райздравотдел? Эх, если бы Саша был сейчас здесь! Он наверняка бы нашёл выход. Пошёл в райком партии…
«А почему, собственно, я не могу пойти в райком? – Эта мысль мгновенно промелькнула в моём сознании. – Нет, – возразила я самой себе, – у райкома, наверно, и без того хватает дел. А детскими стационарами занимается райздрав. Но ведь сказали же в санупре, что это дело особой важности, что им занимается даже Военный совет… Пойду в райком!»
Приняв это решение, я сделала несколько быстрых шагов по улице и остановилась. А где же помещается райком этого района? В былое время я через три минуты знала бы, где райком, спросила бы первого же милиционера или прохожих, – если не один, так другой наверняка знал бы, где райком. А теперь… Искать милиционера? Ждать прохожего? Не возвращаться же в райздрав, чтобы узнать адрес райкома!
Несколько минут я стояла, не зная, что предпринять. А потом сообразила: надо же спросить любого дежурного в подъезде! Как это я сразу не догадалась!..
В приёмной райкома было довольно светло – горело три карбидных фонаря. Несколько девушек в валенках и ватниках вышли из кабинета секретаря в тот самый момент, когда я входила в приёмную. Секретарши в комнате не было, и я несмело открыла только что закрывшуюся дверь.
Секретарь райкома сидел в своём кабинете, большой, длинной комнате. На письменном столе стоял карбидный фонарь, затенённый с одной стороны. Он освещал лицо секретаря, маленький столик, на котором стояли телефоны – два городских и один полевой, – и большой портрет Сталина на стенке и неподалёку от него уже меньший по размерам портрет Жданова. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.