Мы вышли из зала. Уходя, я задержалась на секунду и оглянулась. Зал тонул во мраке, и трудно было представить себе, что тут только что было светло и весело.
Я догнала нашу группу в коридоре, и мы вышли на улицу. Я заметила, что лейтенант, товарищ Никонова, шёл рядом с Катей. Мы попрощались на площади. Никонов и его друг пошли по направлению к Кировскому заводу. Они шли не оглядываясь, дружно шагали в ногу, их полушубки чуть белели вдали. Потом я догнала моих девушек. Они громко и оживлённо обменивались впечатлениями. Давно уже я не слышала, чтобы люди вообще разговаривали на улице. Я прислушалась. Они говорили не о танцах, но о разных житейских мелочах, о которых в последние месяцы совсем забыли, точно танцы разбудили в них какие-то далёкие воспоминания.
Там, в зале, под музыку, в полосе яркого света, встал передо мной давно забытый мир, а настоящий, сегодняшний, ушёл куда-то в темноту. Но здесь, на улице, Ленинград снова обступил меня со всех сторон, и я уже не могла ни о чём другом думать, кроме своих детей, оставленных там, в другом конце города. И прежде всего подумала о Марусе. Я представила себе, как она спит, – тихо, лицом вверх, высунув из-под одеяла свою худую ножку в шерстяном чулке.
Ирина отстала немного и пошла рядом со мной. Некоторое время мы молчали, а потом она спросила:
– Ну, как ты живёшь, Лидуша? За это время мы с тобой ни разу не поговорили как следует.
Она взяла меня под руку…
Было уже совсем поздно, когда мы подходили к нашему дому. На противоположной стороне, на ступеньках подъезда, сидела какая-то женщина, опустив голову. Я перешла через дорогу, чтобы узнать, что с ней. Но оказалось, что эта женщина – разведчица районного штаба МПВО и на ней лежит обязанность во время обстрела и бомбёжки сообщать в штаб, куда упал снаряд или бомба. Мы познакомились. Её звали Серафима Николаевна Орлова, и я пригласила её заходить к нам.
Когда я поднималась по лестнице, меня охватила тревога. Я отсутствовала не больше трёх-четырёх часов, но мне казалось, что прошли долгие дни с тех пор, как я оставила детей. И опять я поймала себя на мысли о том, что больше всего беспокоюсь о Марусе. Я торопилась именно к её постели.
Когда мы вошли в комнату, там был полумрак. Горела только одна коптилка, и я не могла разобрать, здесь Анна Васильевна и Сиверский или нет.
Я подошла к Марусиной постели. Девочка спала. Прислушалась к её дыханию – оно было ровным и спокойным. Возле печки, на стуле, положив голову на спинку, спал Сиверский. Печка почти погасла, поленья в ней едва тлели. Анны Васильевны в комнате не было.
Я не стала будить Антона Ивановича, послала девушек за дровами, а сама начала обход.
Все дети спали. Я подходила к постели каждого ребёнка, слушала, как он дышит. Иногда мне чудилось, что я вовсе не слышу дыхания, и тогда мне казалось, что и моё сердце сейчас остановится. Но потом я наклонялась к самому личику ребёнка и убеждалась, что он дышит, пусть слабо, почти неслышно, но всё-таки дышит. За эту неделю в нашем стационаре вообще не было ни одного смертного случая.
На последней кровати лежал Колька. Он не спал, а лежал с открытыми глазами, и на маленьких тонких губах его застыла едва заметная усмешка.
Я постояла немного у его постели, хотела что-то сказать, но так и не произнесла ни одного слова.
Вошли Катя и Валя с охапками дров. Сиверский всё ещё спал.
Мы растопили печку, а потом расселись около неё на чурбачках. Делать было уже нечего, и можно было идти спать, но перед сном нам хотелось посидеть вот так у печки. Мы смотрели на быстро растущее пламя, и Катя вдруг сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
– А я его адрес записала.
Где-то совсем недалеко разорвался снаряд. Я бросилась из комнаты. Сбегая по лестнице, услышала второй разрыв и грохот обвала. На улице никого не было. Третий разрыв прогремел совсем рядом, будто за моей спиной. Вдоль улицы бежала какая-то женщина. Это была Орлова, разведчица штаба МПВО. Она крикнула мне:
– Рядом, здесь где-то!
Забыв обо всём, я побежала за ней.
Едва завернув за угол, мы увидели дом, в который попал снаряд. Дом точно дымился. Клубы каменной пыли ещё не осели, и нельзя было разглядеть, глубока ли пробоина в стене. Около дома уже толпились люди; из пробоины донёсся пронзительный женский крик. И в этот момент я услышала далёкий звук выстрела, точно удар по барабану, потом почувствовала, что поднимаюсь в воздух.
Последнее моё ощущение – острая боль в виске.
«…Сашенька, родной, пишу тебе это письмо в госпитале… Я всё думала: сообщать ли тебе, что я сюда угодила? Но теперь я совершенно здорова и, очевидно, дня через два выпишусь, поэтому и решила написать. А вообще мне повезло: на том месте, где я стояла и куда упал снаряд, было ещё много народу и много убитых и тяжелораненых. Меня же только контузило…»
…Сегодня во время утреннего обхода врач сказал мне, что я могу выписываться. Со мной не было никаких вещей, поэтому на сборы ушло немного времени. Я дождаться не могла, когда окончатся все формальности с выпиской, и, когда получила наконец разрешение уйти, обрадовалась так, будто из заключения вырвалась на свободу.
Госпиталь помещался во дворе, и двор был очень большим. Я скорей хотела попасть на улицу и шла очень быстро. Погода стояла просто чудная. Небо было весенне-голубым, и снег вокруг был пропитан водой. Старичок вахтёр, стоявший у госпитальных ворот, почему-то улыбнулся, когда я проходила мимо него, и сказал:
– А на улице-то что делается, мать моя!
Я решила, что слова его относятся к погоде, и ответила:
– Весна, дедушка, весна!
Распахнула калитку, вышла на улицу, зажмурив глаза от бившего мне прямо в лицо солнца, прошла несколько шагов и остановилась в недоумении. Вдоль всей улицы, насколько хватало глаз, я видела людей с лопатами и ломами в руках, скалывающих лёд и убирающих снег. Я просто не понимала, что это такое делается. Мне пришло в голову, что очистка на этой улице производится для каких-то особых целей. Я дошла до угла, но, повернув, увидела и на этой улице людей с ломами и лопатами в руках.
У меня закружилась голова. Я не могла понять, какая сила заставила этих голодных, измученных людей выйти на улицы. Я видела перед собой оживший Ленинград. Присмотрелась к работающим: здесь были и пожилые, и молодые, и совсем ещё дети. Я стояла, прислонившись к стене, не в силах поверить, что всё это: и солнце, такое радостное и, казалось, давно забывшее Ленинград, и, главное, эти люди, и гранитный, асфальтовый, торцовый город, появляющийся из-под снега и льда, – всё это правда, всё это на самом деле. И мне почудилось, что если бы я в эту минуту узнала, что мы победили, победили окончательно, то чувство, которое я испытала бы при этом, было бы похоже на то, которое овладело мною сейчас. Мне не хотелось спрашивать, кто организовал эту гигантскую работу, не хотелось ничего узнавать. Я поняла, что наступил перелом, что окончательная и полная победа – это только вопрос времени и нашего мужества. Потом я услышала чей-то голос:
– Ну, отдохнула, и будет. Бери-ка лопатку.
Я обернулась и увидела совершенно незнакомую мне женщину.
У стены стояли составленные пирамидкой, как винтовки, лопаты. И я тоже принялась за работу.
Я работала недолго, потому что от слабости опять закружилась голова, и та же самая женщина, которая велела мне взять лопату, узнав, что я только что вышла из больницы, отправила меня домой…
Это была весна, настоящая весна, первая весна блокады. Как мы ждали её! Как мечтали, сидя у остывшей печки, о тепле, о солнце! Все мы думали, что дожить до весны – значит победить блокаду. И вот весна наступила. Я смотрела на расчищенный асфальт мостовой, на тротуары и всё-таки не могла поверить, что пелена снега, плотно окутавшая и дома, и троллейбусы, и трамваи, почти исчезла. Я шла по Литейному. Около домов на скамьях, на ступеньках, на стульях, вынесенных из квартир, сидели люди, завёрнутые в одеяла, в салопы и шубы, подставив солнечным лучам свои исхудалые лица. И я подумала:
«Это ведь всё те же самые люди. Вчера они, наверно, весь день трудились, очищая город, сейчас сидят, с виду беспомощные и расслабленные; а начнись обстрел – они оставят свои скамеечки и пойдут из последних сил разгребать обвалившиеся дома и спасать погибающих. Интересно, – мелькнуло у меня в голове, – живёт ли сейчас в Ленинграде какой-нибудь историк, который всё наблюдает, записывает, обдумывает и после войны напишет книгу о поведении советского человека?»
И вдруг я остолбенела: из-за угла показался трамвай. Я остановилась, не веря своим глазам. Трамвай – один вагон – спокойно выехал на Литейный и покатил по направлению к Невскому.
И на всём протяжении Литейного, насколько хватало глаз, вставали со своих скамеечек и стульев люди и махали руками навстречу трамваю. И вожатый непрерывно звонил в ответ. Все смотрели вслед уходящему трамваю, пока он не исчез в конце залитого солнцем проспекта.
…Первым, кто встретил меня, когда я вернулась в детдом, был Коля. Он стоял на лестнице, у перил, в толстых чулках и длинном ватнике. Увидев меня, он смутился, засопел и стал тереть нос рукавом.
Мне было так странно, так неожиданно видеть Колю на ногах, что я даже не сразу узнала его.
– А я вас из окошка увидел, – сказал Коля.
И я почувствовала такую нежность к нему, что схватила его на руки. Он уткнулся в моё плечо. И так, держа его на руках, я вошла в комнату.
Издали доносились шум, смех и пение. А когда я вошла в комнату, то увидела, что всюду – на кроватях, на полу и на подоконнике – сидят дети, и Сиверский показывает им фокусы.
Когда мы с Колей появились в дверях, дети бросились ко мне, карабкаясь на плечи, и я еле удержалась на ногах.
Маруси среди ребят не было.
– У неё нашёлся родственник, который получил разрешение вывезти девочку на самолёте, и теперь она на Большой земле, – рассказала мне Анна Васильевна. – Да и всем-то скоро ехать придётся, – добавила она.
И я узнала, что уже есть решение Москвы об эвакуации детских домов из Ленинграда и что, как только откроется навигация на Ладоге, наш детдом будет эвакуирован.
– Поедете? – спросила меня Анна Васильевна.
Я покачала головой. Разве я могла уехать из Ленинграда?
– Останусь, – ответила я.
– А я поеду, – просто и убеждённо сказала Анна Васильевна. – Надо помочь детям…
Вот я и снова одна. Мне никогда не казалось, что эта девочка Маруся заменит мне Любу. Но с ней мне было как-то теплее. Я не задумывалась о будущем, потому что тогда мне стало бы ясно, что рано или поздно мне придётся расстаться с Марусей. Теперь это совершилось. Но, странное дело, сейчас я восприняла эту разлуку совсем не так, как если бы это случилось хоть месяц назад. Я целиком находилась под впечатлением только что виденного мною оживающего, залитого солнцем города и в предчувствии чего-то значительного и радостного. Я вспомнила, как зимой стояла на Литейном и, смотря вдаль через осколок жёлтого стекла, мечтала о солнечном мире. А сейчас мне уже казалось, что я вижу этот мир наяву…
– Как хорошо, что вы пришли именно сегодня! У нас вечером гость, – объявила Валя, – Костя Линьков.
Фамилия «Линьков» показалась мне смутно знакомой, но я никак не могла вспомнить, где я её слышала.
– Да это наш соученик, мы с Валей о нём рассказывали, когда свою школу вспоминали. Он теперь партизан, – пояснила Катя. – Валя встретила его на улице, среди партизан, сопровождавших подводы с подарками для ленинградцев…
Линьков пришёл под вечер. Это был парнишка лет шестнадцати, низкорослый, отчего казалось, что лет ему ещё меньше, в полушубке, подпоясанном ремнём, на котором висел огромный пистолет в новенькой жёлтой кобуре. На кубанке Линькова была прикреплена наискось красная ленточка.
Показавшись в дверях, он остановился и сказал, улыбаясь:
– Ну, принимайте гостя!
Валя и Катя бросились к Линькову, но, подбежав, остановились, точно стесняясь обнять и поцеловать его, а он протянул им руку и проговорил спокойно:
– Выросли, выросли, девчата! И блокада вас не берёт!
Девочки представили мне гостя.
– Это, значит, и есть ваш командир? – спросил Линьков, смотря мне прямо в глаза.
Но я почувствовала себя так же, как тогда, на заводе, перед Никанором Семёновичем. Когда Линьков появился в дверях, он показался мне совсем ребёнком и немного смешным из-за своей огромной трофейной кобуры. Но теперь, когда он стоял передо мной и смотрел мне прямо в глаза, он перестал казаться мальчиком.
– Ну, здравствуйте! – Линьков пожал мне руку крепко, по-мужски.
Дети поднялись на своих койках и во все глаза смотрели на Линькова. На их лицах было радостное оживление.
– Здорово, орлы! – обратился Линьков к ребятам. – Чего ж вы тут полёживаете? У нас такие, как вы, в разведку ходят.
В его тоне звучали одновременно и снисходительность взрослого человека, разговаривающего с малышами, и задор мальчишки.
– Куда ходят? – спросил вдруг Коля.
– В разведку, – повторил Линьков.
– И наганы дают? – тихо осведомился Коля.
– А нам никто не даёт, – ответил Линьков. – Мы сами берём у фрицев.
Скоро все мы, и взрослые и дети, оказались в одном кружке у печки. На улице поднялся ветер, и Валя никак не могла растопить печку: её задувало.
– Дай-ка я, – предложил Линьков.
Затем он как-то по-особенному уложил дрова, и через минуту язычок пламени облизывал поленья.
– Здорово это у вас получилось, – удивился Сиверский.
– На том стоим, – ответил Линьков.
– Расскажите что-нибудь про партизан, – попросил Коля.
Его поддержали все ребята:
– Расскажите! Расскажите!
Тогда Линьков начал рассказывать. Мы услышали историю о том, как он попал в партизаны. Очень просто, без тени рисовки, рассказал он, как работал на оборонительных рубежах вместе с комсомольцами шефствовавшего над школой завода, как внезапно они были отрезаны от города вражеским авиационным десантом и разбежались по деревням и как впоследствии ему, Линькову, удалось встретиться с партизанами и вступить в отряд.
Затем он начал рассказывать про жизнь отряда. Мне показалось, что Линьков долго и терпеливо ждал минуты, когда он встретится со своими старыми друзьями и расскажет им о своей жизни. Он скоро увлёкся и забыл о своих слушателях, больших и маленьких. Лицо его, освещённое пламенем пылающей печки, казалось одухотворённым. Мы слушали, не сводя с него глаз.
И вдруг, пожалуй, первый раз за всё время, я подумала о том, что все мы живём в необычном мире. Я вспомнила, что, когда об этом говорил мне Саша, я не понимала его. Я думала, что это ему, внезапно с Большой земли попавшему в Ленинград, кажется, что он перенёсся в «четвёртое измерение», а нам, пережившим и видевшим здесь всё, не может это казаться. Но сейчас, слушая Линькова, я представила себе Ленинград в виде большого острова, отрезанного от остальной суши чёрным, разъярённым морем, и кругом ещё маленькие островки, на которых живут партизаны, и подумала, что действительно мы живём в страшное и незабываемое время.
Я так задумалась, что даже вздрогнула, когда услышала слова Линькова.
– И я вместе с новенькими партизанами дал партизанскую клятву, – говорил Линьков, – и тогда стал уже настоящим партизаном…
С треском выскочила из печки головёшка; он взял её рукой и не спеша бросил в печь. Я заметила, что у Линькова большая, совсем недетская рука. И я спросила:
– Скажите, что это за клятва? Что в ней говорится?
– Это клятва, которую дают все ленинградские партизаны перед вступлением в отряд, – спокойно ответил Линьков.
– Ты знаешь её наизусть? – тихо спросила Катя.
– Да, я знаю её наизусть.
И когда я уже думала, что Линьков не произнесёт больше ни слова, он встал и сказал:
– Вся клятва длинная, только там её все вместе говорят, поэтому не собьёшься.
Он сделал небольшую паузу и, смотря на пылающие дрова, произнёс:
– «…Я клянусь до последнего дыхания быть верным своей родине, не выпускать из своих рук оружия, пока последний фашистский захватчик не будет уничтожен на земле моих отцов и дедов…»
Я смотрела на пылающее лицо Линькова, и мне казалось, что он уже не видит нас, что не нам читает он партизанскую клятву.
– «…Я клянусь всеми силами, всем своим умением и помыслами беззаветно и мужественно помогать Красной Армии освободить город Ленина от вражеской блокады…»
Голос его окреп и теперь заполнял всю комнату. Десятки ребячьих глаз смотрели на Линькова точно заворожённые.
– «…Я клянусь, что умру в жестоком бою с врагом, но не отдам тебя, родной Ленинград, на поругание фашизму…»
Я поймала себя на том, что и мои губы шевелятся, повторяя слова за Линьковым, и мне показалось, что и Сиверский, и Анна Васильевна, и девушки повторяют их.
– «…Если же по своему малодушию, трусости или злому умыслу я нарушу эту свою клятву и предам интересы трудящихся города Ленина и моей отчизны, да будет тогда возмездием за это всеобщая ненависть и презрение народа, проклятие моих родных и позорная смерть от рук товарищей».
Линьков замолчал, но не сел, а продолжал стоять, озарённый красноватым пламенем раскалённой печи, а слова клятвы, которые я повторяла про себя, сами собой перешли в другие слова. «Я клянусь, – говорила я про себя, – что буду правдивым и честным человеком, что я верну к жизни этих детей…»
…Линьков ушёл поздно вечером, и с его уходом мне показалось, что комната наша опустела и чего-то в ней не хватает.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
…И вот наступил этот день. Сегодня мы должны отправить детей на Большую землю. С утра в нашем детдоме было шумно и суетливо. Отъезд назначен на четыре часа. Но чем ближе подходило время разлуки, тем тише становилось в нашей комнате. Я почувствовала большую грусть от сознания, что никогда не увижу больше этих ставших родными детских лиц и навряд ли когда-нибудь мы, взрослые, соберёмся по-прежнему у печки и будем радоваться, глядя на выздоравливающих детей. В эти минуты я особенно остро почувствовала, как все мы пятеро крепко связаны и как трудно нам расставаться. Очевидно, не я одна чувствовала так: лица моих товарищей становились всё сосредоточеннее. Мы старались не глядеть друг на друга. Но вот прогрохотал и затих грузовик, и мы стали выводить детей и усаживать их в машину…
Сначала Финляндский вокзал, а там – поезд, недолгий путь и Ладога. Уже стемнело, когда мы подходили к пирсу; это время было выбрано из опасения воздушных налётов. Но пирс всё же был освещён, так как в темноте нельзя грузить и разгружать суда и баржи. Увидя тёмные воды Ладоги, я в течение нескольких секунд снова прожила всю свою ладожскую жизнь.
Накрапывал лёгкий весенний дождь, свет фонарей отражался на мокрых досках пирса. Пароход уже стоял у пристани.
Мы усадили детей на пароход, и каждый из нас поцеловал на прощание Анну Васильевну.
Дождь пошёл сильнее. Послышалась отрывистая команда капитана в переговорную трубу. Зашумела машина, и пароход как-то незаметно отвалил, и я увидела воду, бурлящую между пароходом и пристанью.
Мы – Сиверский, Катя, Валя и я – стояли на мокрых досках пирса, под дождём, освещённые редкими фонарями. И не знаю, как им, моим друзьям, но мне никуда не хотелось идти. В первый раз за последние месяцы я почувствовала, что меня никто не ждёт и никуда не надо спешить.
И вдруг – так бывает перед расставанием или при встрече после долгой разлуки – я посмотрела на них, на моих товарищей, и увидела их как-то заново. С грустью я подумала, что никогда не знала этих людей до конца, что это светлые, замечательные люди, а не простые, обыкновенные, как я думала раньше.
– Что вы теперь думаете делать, Антон Иванович? – спросила я наконец Сиверского.
Он ответил не сразу, он ещё долго смотрел на чёрную ладожскую воду, в которой, как звёзды, отражались фонари.
– Работать. Конечно, работать, – сказал он. – Что же ещё можно делать в Ленинграде? Поступлю на химический завод. Маленький, правда, ну ничего… Я заходил туда. Мы почти договорились. Ведь я же химик, Лидочка, не только кормилица, но и химик.
– А ты, Валя? – спросила я.
Девушка подняла голову, и я увидела чуть заметный влажный блеск на её ресницах.
– Не знаю ещё, – ответила она, – не знаю… Так много хочется сделать… Так много…
А я давно уже знала, что буду делать. Решила это ещё тогда, в тот светлый весенний день, когда шла из госпиталя по ожившим ленинградским улицам. Я подумала тогда, что могу наконец осуществить свою мечту, потому что Ленинград оживает, он уже встаёт на ноги, а я выполнила свой долг здесь и могу идти дальше, ещё дальше, вперёд, с теми, кто принимает на себя первые удары врага.
Я решила, что вернусь в армию.
Ну вот я и покидаю Ленинград. Направление в армию у меня в кармане. Я снова в кузове полуторки.
Каждый новый период моей военной жизни начинается с полуторки. Я как бы «въезжаю» в жизнь в кузове грузовика.
Машина мчится по улицам Ленинграда. Над трубой пришвартованного к Невской набережной большого корабля вьётся дымок. Я понимаю, что корабль пока ещё никуда не может уйти, но дымок этот воспринимается мною как радостное предзнаменование…
Мы за городом. Здесь весна чувствуется ещё больше, снег ещё не везде стаял, но уже журчат ручейки. У маленького болотца сидит лягушка и квакает, смешно вытянув туловище.
Потом мы въехали в густой лес. Дорога через него, наверно, была недавно проложена, потому что я видела совсем ещё свежие пеньки и куски коры, разбросанные по обочинам этой узкой дороги, и чувствовала острый запах древесного сока.
«Страшно в таком дремучем лесу ночью, – подумала я. – Тут, наверно, и людей-то совсем нет».
Точно в ответ на мои мысли, громкий голос откуда-то из самой чащи крикнул:
– Прохоров, чтоб тебе пусто было, ты куда котелок де-ел?
Лесное эхо подхватило голос, и кто-то, невидимый за деревьями, засмеялся.
Тут я рассмотрела, что верхушки деревьев опутаны проводами и провода эти то тянутся вдоль дороги, то сворачивают в самую глубь леса. Внимательно всматриваясь в просветы меж деревьев, я различила несколько танков, искусно замаскированных еловыми ветками. Мелькнули полуторки, вдавившиеся своими кузовами в лесную чащу.
Чем дальше мы въезжали в лес, тем больше ощущала я окружающую нас со всех сторон невидимую жизнь: вот послышался хруст сучьев, а вот затарахтел мотор. На одном из поворотов наш шофёр резко затормозил, пропуская пересекающие дорогу танки. И мне представилось ясно, что если бы был подан сигнал, то разом ожил бы и двинулся весь этот лес.
«Армия, – подумала я, – армия!»
Наконец мы выехали на опушку.
Потом показалось какое-то полуразрушенное село. Одиноко торчали из талого снега трубы, сохранилось лишь два-три дома.
Машина остановилась.
– Ну вот и приехали. – Шофёр потянулся, щурясь на солнце. – Теперь вам в отдел кадров надо, вон в тот дом.
В первой комнате, куда я попала, отворив дверь домика, сидел какой-то лейтенант и пил чай. Он обмакивал кусок сухаря в стакан, обсасывал его и прихлёбывал чай. Я спросила, кому должна сдать моё предписание.
– Давайте сюда, – сказал лейтенант, не выпуская сухарь.
Я протянула бумагу.
Лейтенант взял листок, разгладил его на столе, прочитал и проговорил:
– Пойдёте в армейский госпиталь.
Вот этого я ожидала меньше всего. Я не хотела идти в армейский госпиталь. Я хотела служить в части. Для этого и уехала из Ленинграда. Я возразила:
– Мне бы не хотелось работать в госпитале.
Лейтенант обмакнул сухарь в чай и спросил:
– А что бы вам, интересно, хотелось?
Во мне уже поднималось раздражение. Меня злил и его снисходительно-иронический тон, и его сухарь, с которого капал чай. Но, помня о дисциплине, я сдержалась и ответила коротко:
– Я хотела бы в часть.
Лейтенант положил сухарь на стакан и посмотрел на меня устало:
– Пойдёте в армейский госпиталь.
У меня чуть не вырвалось: «Не пойду», – во всяком случае, я бы сказала ему что-нибудь резкое, но в этот момент за дверью раздались шаги, и лейтенант вскочил, одёргивая гимнастёрку. Я стояла спиной к двери и поэтому не видела, кто вошёл.
– Начальник сейчас будет, товарищ армейский хирург, – доложил лейтенант.
Я обернулась и чуть не вскрикнула от неожиданности: передо мной стоял Андрей Фёдорович.
Я бросилась было к нему – и он сделал движение по направлению ко мне, – но тут же остановилась и приложила руку к ушанке.
Андрей Фёдорович опустил мою руку.
– Лида!.. – проговорил он, и мне показалось, что в голосе его, помимо удивления, прозвучало ещё что-то, – может быть, тревога или даже испуг.
Но, очевидно, всё это мне только показалось, потому что в следующую минуту Андрей Фёдорович, не обращая никакого внимания на лейтенанта, – я заметила, какая у него стала глупая физиономия, – взял меня под руку, отвёл в угол, усадил на табуретку и стал расспрашивать. Потом, точно вспомнив, сказал:
– Чего же мы тут сидим? Ко мне, ко мне идёмте. Моя хата напротив.
Он чуть не насильно поднял меня за плечи и подталкивал к выходу. Когда я выходила, лейтенант спросил:
– А что начальнику сказать, товарищ военврач?
– Ничего, – ответил Андрей Фёдорович. Он задержался на секунду в дверях и добавил: – Скажите, скоро буду.
Мы вышли из домика. И здесь, на улице, мне почему-то показалось, что Андрей Фёдорович стал будто меньше ростом. Во всяком случае, борода его определённо стала короче. Он был не в шинели, а в одном меховом жилете, подпоясанном ремнём. Борода закрывала петлицы, и я не могла определить, кто он теперь по званию.
Я догнала нашу группу в коридоре, и мы вышли на улицу. Я заметила, что лейтенант, товарищ Никонова, шёл рядом с Катей. Мы попрощались на площади. Никонов и его друг пошли по направлению к Кировскому заводу. Они шли не оглядываясь, дружно шагали в ногу, их полушубки чуть белели вдали. Потом я догнала моих девушек. Они громко и оживлённо обменивались впечатлениями. Давно уже я не слышала, чтобы люди вообще разговаривали на улице. Я прислушалась. Они говорили не о танцах, но о разных житейских мелочах, о которых в последние месяцы совсем забыли, точно танцы разбудили в них какие-то далёкие воспоминания.
Там, в зале, под музыку, в полосе яркого света, встал передо мной давно забытый мир, а настоящий, сегодняшний, ушёл куда-то в темноту. Но здесь, на улице, Ленинград снова обступил меня со всех сторон, и я уже не могла ни о чём другом думать, кроме своих детей, оставленных там, в другом конце города. И прежде всего подумала о Марусе. Я представила себе, как она спит, – тихо, лицом вверх, высунув из-под одеяла свою худую ножку в шерстяном чулке.
Ирина отстала немного и пошла рядом со мной. Некоторое время мы молчали, а потом она спросила:
– Ну, как ты живёшь, Лидуша? За это время мы с тобой ни разу не поговорили как следует.
Она взяла меня под руку…
Было уже совсем поздно, когда мы подходили к нашему дому. На противоположной стороне, на ступеньках подъезда, сидела какая-то женщина, опустив голову. Я перешла через дорогу, чтобы узнать, что с ней. Но оказалось, что эта женщина – разведчица районного штаба МПВО и на ней лежит обязанность во время обстрела и бомбёжки сообщать в штаб, куда упал снаряд или бомба. Мы познакомились. Её звали Серафима Николаевна Орлова, и я пригласила её заходить к нам.
Когда я поднималась по лестнице, меня охватила тревога. Я отсутствовала не больше трёх-четырёх часов, но мне казалось, что прошли долгие дни с тех пор, как я оставила детей. И опять я поймала себя на мысли о том, что больше всего беспокоюсь о Марусе. Я торопилась именно к её постели.
Когда мы вошли в комнату, там был полумрак. Горела только одна коптилка, и я не могла разобрать, здесь Анна Васильевна и Сиверский или нет.
Я подошла к Марусиной постели. Девочка спала. Прислушалась к её дыханию – оно было ровным и спокойным. Возле печки, на стуле, положив голову на спинку, спал Сиверский. Печка почти погасла, поленья в ней едва тлели. Анны Васильевны в комнате не было.
Я не стала будить Антона Ивановича, послала девушек за дровами, а сама начала обход.
Все дети спали. Я подходила к постели каждого ребёнка, слушала, как он дышит. Иногда мне чудилось, что я вовсе не слышу дыхания, и тогда мне казалось, что и моё сердце сейчас остановится. Но потом я наклонялась к самому личику ребёнка и убеждалась, что он дышит, пусть слабо, почти неслышно, но всё-таки дышит. За эту неделю в нашем стационаре вообще не было ни одного смертного случая.
На последней кровати лежал Колька. Он не спал, а лежал с открытыми глазами, и на маленьких тонких губах его застыла едва заметная усмешка.
Я постояла немного у его постели, хотела что-то сказать, но так и не произнесла ни одного слова.
Вошли Катя и Валя с охапками дров. Сиверский всё ещё спал.
Мы растопили печку, а потом расселись около неё на чурбачках. Делать было уже нечего, и можно было идти спать, но перед сном нам хотелось посидеть вот так у печки. Мы смотрели на быстро растущее пламя, и Катя вдруг сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
– А я его адрес записала.
Где-то совсем недалеко разорвался снаряд. Я бросилась из комнаты. Сбегая по лестнице, услышала второй разрыв и грохот обвала. На улице никого не было. Третий разрыв прогремел совсем рядом, будто за моей спиной. Вдоль улицы бежала какая-то женщина. Это была Орлова, разведчица штаба МПВО. Она крикнула мне:
– Рядом, здесь где-то!
Забыв обо всём, я побежала за ней.
Едва завернув за угол, мы увидели дом, в который попал снаряд. Дом точно дымился. Клубы каменной пыли ещё не осели, и нельзя было разглядеть, глубока ли пробоина в стене. Около дома уже толпились люди; из пробоины донёсся пронзительный женский крик. И в этот момент я услышала далёкий звук выстрела, точно удар по барабану, потом почувствовала, что поднимаюсь в воздух.
Последнее моё ощущение – острая боль в виске.
«…Сашенька, родной, пишу тебе это письмо в госпитале… Я всё думала: сообщать ли тебе, что я сюда угодила? Но теперь я совершенно здорова и, очевидно, дня через два выпишусь, поэтому и решила написать. А вообще мне повезло: на том месте, где я стояла и куда упал снаряд, было ещё много народу и много убитых и тяжелораненых. Меня же только контузило…»
…Сегодня во время утреннего обхода врач сказал мне, что я могу выписываться. Со мной не было никаких вещей, поэтому на сборы ушло немного времени. Я дождаться не могла, когда окончатся все формальности с выпиской, и, когда получила наконец разрешение уйти, обрадовалась так, будто из заключения вырвалась на свободу.
Госпиталь помещался во дворе, и двор был очень большим. Я скорей хотела попасть на улицу и шла очень быстро. Погода стояла просто чудная. Небо было весенне-голубым, и снег вокруг был пропитан водой. Старичок вахтёр, стоявший у госпитальных ворот, почему-то улыбнулся, когда я проходила мимо него, и сказал:
– А на улице-то что делается, мать моя!
Я решила, что слова его относятся к погоде, и ответила:
– Весна, дедушка, весна!
Распахнула калитку, вышла на улицу, зажмурив глаза от бившего мне прямо в лицо солнца, прошла несколько шагов и остановилась в недоумении. Вдоль всей улицы, насколько хватало глаз, я видела людей с лопатами и ломами в руках, скалывающих лёд и убирающих снег. Я просто не понимала, что это такое делается. Мне пришло в голову, что очистка на этой улице производится для каких-то особых целей. Я дошла до угла, но, повернув, увидела и на этой улице людей с ломами и лопатами в руках.
У меня закружилась голова. Я не могла понять, какая сила заставила этих голодных, измученных людей выйти на улицы. Я видела перед собой оживший Ленинград. Присмотрелась к работающим: здесь были и пожилые, и молодые, и совсем ещё дети. Я стояла, прислонившись к стене, не в силах поверить, что всё это: и солнце, такое радостное и, казалось, давно забывшее Ленинград, и, главное, эти люди, и гранитный, асфальтовый, торцовый город, появляющийся из-под снега и льда, – всё это правда, всё это на самом деле. И мне почудилось, что если бы я в эту минуту узнала, что мы победили, победили окончательно, то чувство, которое я испытала бы при этом, было бы похоже на то, которое овладело мною сейчас. Мне не хотелось спрашивать, кто организовал эту гигантскую работу, не хотелось ничего узнавать. Я поняла, что наступил перелом, что окончательная и полная победа – это только вопрос времени и нашего мужества. Потом я услышала чей-то голос:
– Ну, отдохнула, и будет. Бери-ка лопатку.
Я обернулась и увидела совершенно незнакомую мне женщину.
У стены стояли составленные пирамидкой, как винтовки, лопаты. И я тоже принялась за работу.
Я работала недолго, потому что от слабости опять закружилась голова, и та же самая женщина, которая велела мне взять лопату, узнав, что я только что вышла из больницы, отправила меня домой…
Это была весна, настоящая весна, первая весна блокады. Как мы ждали её! Как мечтали, сидя у остывшей печки, о тепле, о солнце! Все мы думали, что дожить до весны – значит победить блокаду. И вот весна наступила. Я смотрела на расчищенный асфальт мостовой, на тротуары и всё-таки не могла поверить, что пелена снега, плотно окутавшая и дома, и троллейбусы, и трамваи, почти исчезла. Я шла по Литейному. Около домов на скамьях, на ступеньках, на стульях, вынесенных из квартир, сидели люди, завёрнутые в одеяла, в салопы и шубы, подставив солнечным лучам свои исхудалые лица. И я подумала:
«Это ведь всё те же самые люди. Вчера они, наверно, весь день трудились, очищая город, сейчас сидят, с виду беспомощные и расслабленные; а начнись обстрел – они оставят свои скамеечки и пойдут из последних сил разгребать обвалившиеся дома и спасать погибающих. Интересно, – мелькнуло у меня в голове, – живёт ли сейчас в Ленинграде какой-нибудь историк, который всё наблюдает, записывает, обдумывает и после войны напишет книгу о поведении советского человека?»
И вдруг я остолбенела: из-за угла показался трамвай. Я остановилась, не веря своим глазам. Трамвай – один вагон – спокойно выехал на Литейный и покатил по направлению к Невскому.
И на всём протяжении Литейного, насколько хватало глаз, вставали со своих скамеечек и стульев люди и махали руками навстречу трамваю. И вожатый непрерывно звонил в ответ. Все смотрели вслед уходящему трамваю, пока он не исчез в конце залитого солнцем проспекта.
…Первым, кто встретил меня, когда я вернулась в детдом, был Коля. Он стоял на лестнице, у перил, в толстых чулках и длинном ватнике. Увидев меня, он смутился, засопел и стал тереть нос рукавом.
Мне было так странно, так неожиданно видеть Колю на ногах, что я даже не сразу узнала его.
– А я вас из окошка увидел, – сказал Коля.
И я почувствовала такую нежность к нему, что схватила его на руки. Он уткнулся в моё плечо. И так, держа его на руках, я вошла в комнату.
Издали доносились шум, смех и пение. А когда я вошла в комнату, то увидела, что всюду – на кроватях, на полу и на подоконнике – сидят дети, и Сиверский показывает им фокусы.
Когда мы с Колей появились в дверях, дети бросились ко мне, карабкаясь на плечи, и я еле удержалась на ногах.
Маруси среди ребят не было.
– У неё нашёлся родственник, который получил разрешение вывезти девочку на самолёте, и теперь она на Большой земле, – рассказала мне Анна Васильевна. – Да и всем-то скоро ехать придётся, – добавила она.
И я узнала, что уже есть решение Москвы об эвакуации детских домов из Ленинграда и что, как только откроется навигация на Ладоге, наш детдом будет эвакуирован.
– Поедете? – спросила меня Анна Васильевна.
Я покачала головой. Разве я могла уехать из Ленинграда?
– Останусь, – ответила я.
– А я поеду, – просто и убеждённо сказала Анна Васильевна. – Надо помочь детям…
Вот я и снова одна. Мне никогда не казалось, что эта девочка Маруся заменит мне Любу. Но с ней мне было как-то теплее. Я не задумывалась о будущем, потому что тогда мне стало бы ясно, что рано или поздно мне придётся расстаться с Марусей. Теперь это совершилось. Но, странное дело, сейчас я восприняла эту разлуку совсем не так, как если бы это случилось хоть месяц назад. Я целиком находилась под впечатлением только что виденного мною оживающего, залитого солнцем города и в предчувствии чего-то значительного и радостного. Я вспомнила, как зимой стояла на Литейном и, смотря вдаль через осколок жёлтого стекла, мечтала о солнечном мире. А сейчас мне уже казалось, что я вижу этот мир наяву…
– Как хорошо, что вы пришли именно сегодня! У нас вечером гость, – объявила Валя, – Костя Линьков.
Фамилия «Линьков» показалась мне смутно знакомой, но я никак не могла вспомнить, где я её слышала.
– Да это наш соученик, мы с Валей о нём рассказывали, когда свою школу вспоминали. Он теперь партизан, – пояснила Катя. – Валя встретила его на улице, среди партизан, сопровождавших подводы с подарками для ленинградцев…
Линьков пришёл под вечер. Это был парнишка лет шестнадцати, низкорослый, отчего казалось, что лет ему ещё меньше, в полушубке, подпоясанном ремнём, на котором висел огромный пистолет в новенькой жёлтой кобуре. На кубанке Линькова была прикреплена наискось красная ленточка.
Показавшись в дверях, он остановился и сказал, улыбаясь:
– Ну, принимайте гостя!
Валя и Катя бросились к Линькову, но, подбежав, остановились, точно стесняясь обнять и поцеловать его, а он протянул им руку и проговорил спокойно:
– Выросли, выросли, девчата! И блокада вас не берёт!
Девочки представили мне гостя.
– Это, значит, и есть ваш командир? – спросил Линьков, смотря мне прямо в глаза.
Но я почувствовала себя так же, как тогда, на заводе, перед Никанором Семёновичем. Когда Линьков появился в дверях, он показался мне совсем ребёнком и немного смешным из-за своей огромной трофейной кобуры. Но теперь, когда он стоял передо мной и смотрел мне прямо в глаза, он перестал казаться мальчиком.
– Ну, здравствуйте! – Линьков пожал мне руку крепко, по-мужски.
Дети поднялись на своих койках и во все глаза смотрели на Линькова. На их лицах было радостное оживление.
– Здорово, орлы! – обратился Линьков к ребятам. – Чего ж вы тут полёживаете? У нас такие, как вы, в разведку ходят.
В его тоне звучали одновременно и снисходительность взрослого человека, разговаривающего с малышами, и задор мальчишки.
– Куда ходят? – спросил вдруг Коля.
– В разведку, – повторил Линьков.
– И наганы дают? – тихо осведомился Коля.
– А нам никто не даёт, – ответил Линьков. – Мы сами берём у фрицев.
Скоро все мы, и взрослые и дети, оказались в одном кружке у печки. На улице поднялся ветер, и Валя никак не могла растопить печку: её задувало.
– Дай-ка я, – предложил Линьков.
Затем он как-то по-особенному уложил дрова, и через минуту язычок пламени облизывал поленья.
– Здорово это у вас получилось, – удивился Сиверский.
– На том стоим, – ответил Линьков.
– Расскажите что-нибудь про партизан, – попросил Коля.
Его поддержали все ребята:
– Расскажите! Расскажите!
Тогда Линьков начал рассказывать. Мы услышали историю о том, как он попал в партизаны. Очень просто, без тени рисовки, рассказал он, как работал на оборонительных рубежах вместе с комсомольцами шефствовавшего над школой завода, как внезапно они были отрезаны от города вражеским авиационным десантом и разбежались по деревням и как впоследствии ему, Линькову, удалось встретиться с партизанами и вступить в отряд.
Затем он начал рассказывать про жизнь отряда. Мне показалось, что Линьков долго и терпеливо ждал минуты, когда он встретится со своими старыми друзьями и расскажет им о своей жизни. Он скоро увлёкся и забыл о своих слушателях, больших и маленьких. Лицо его, освещённое пламенем пылающей печки, казалось одухотворённым. Мы слушали, не сводя с него глаз.
И вдруг, пожалуй, первый раз за всё время, я подумала о том, что все мы живём в необычном мире. Я вспомнила, что, когда об этом говорил мне Саша, я не понимала его. Я думала, что это ему, внезапно с Большой земли попавшему в Ленинград, кажется, что он перенёсся в «четвёртое измерение», а нам, пережившим и видевшим здесь всё, не может это казаться. Но сейчас, слушая Линькова, я представила себе Ленинград в виде большого острова, отрезанного от остальной суши чёрным, разъярённым морем, и кругом ещё маленькие островки, на которых живут партизаны, и подумала, что действительно мы живём в страшное и незабываемое время.
Я так задумалась, что даже вздрогнула, когда услышала слова Линькова.
– И я вместе с новенькими партизанами дал партизанскую клятву, – говорил Линьков, – и тогда стал уже настоящим партизаном…
С треском выскочила из печки головёшка; он взял её рукой и не спеша бросил в печь. Я заметила, что у Линькова большая, совсем недетская рука. И я спросила:
– Скажите, что это за клятва? Что в ней говорится?
– Это клятва, которую дают все ленинградские партизаны перед вступлением в отряд, – спокойно ответил Линьков.
– Ты знаешь её наизусть? – тихо спросила Катя.
– Да, я знаю её наизусть.
И когда я уже думала, что Линьков не произнесёт больше ни слова, он встал и сказал:
– Вся клятва длинная, только там её все вместе говорят, поэтому не собьёшься.
Он сделал небольшую паузу и, смотря на пылающие дрова, произнёс:
– «…Я клянусь до последнего дыхания быть верным своей родине, не выпускать из своих рук оружия, пока последний фашистский захватчик не будет уничтожен на земле моих отцов и дедов…»
Я смотрела на пылающее лицо Линькова, и мне казалось, что он уже не видит нас, что не нам читает он партизанскую клятву.
– «…Я клянусь всеми силами, всем своим умением и помыслами беззаветно и мужественно помогать Красной Армии освободить город Ленина от вражеской блокады…»
Голос его окреп и теперь заполнял всю комнату. Десятки ребячьих глаз смотрели на Линькова точно заворожённые.
– «…Я клянусь, что умру в жестоком бою с врагом, но не отдам тебя, родной Ленинград, на поругание фашизму…»
Я поймала себя на том, что и мои губы шевелятся, повторяя слова за Линьковым, и мне показалось, что и Сиверский, и Анна Васильевна, и девушки повторяют их.
– «…Если же по своему малодушию, трусости или злому умыслу я нарушу эту свою клятву и предам интересы трудящихся города Ленина и моей отчизны, да будет тогда возмездием за это всеобщая ненависть и презрение народа, проклятие моих родных и позорная смерть от рук товарищей».
Линьков замолчал, но не сел, а продолжал стоять, озарённый красноватым пламенем раскалённой печи, а слова клятвы, которые я повторяла про себя, сами собой перешли в другие слова. «Я клянусь, – говорила я про себя, – что буду правдивым и честным человеком, что я верну к жизни этих детей…»
…Линьков ушёл поздно вечером, и с его уходом мне показалось, что комната наша опустела и чего-то в ней не хватает.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
…И вот наступил этот день. Сегодня мы должны отправить детей на Большую землю. С утра в нашем детдоме было шумно и суетливо. Отъезд назначен на четыре часа. Но чем ближе подходило время разлуки, тем тише становилось в нашей комнате. Я почувствовала большую грусть от сознания, что никогда не увижу больше этих ставших родными детских лиц и навряд ли когда-нибудь мы, взрослые, соберёмся по-прежнему у печки и будем радоваться, глядя на выздоравливающих детей. В эти минуты я особенно остро почувствовала, как все мы пятеро крепко связаны и как трудно нам расставаться. Очевидно, не я одна чувствовала так: лица моих товарищей становились всё сосредоточеннее. Мы старались не глядеть друг на друга. Но вот прогрохотал и затих грузовик, и мы стали выводить детей и усаживать их в машину…
Сначала Финляндский вокзал, а там – поезд, недолгий путь и Ладога. Уже стемнело, когда мы подходили к пирсу; это время было выбрано из опасения воздушных налётов. Но пирс всё же был освещён, так как в темноте нельзя грузить и разгружать суда и баржи. Увидя тёмные воды Ладоги, я в течение нескольких секунд снова прожила всю свою ладожскую жизнь.
Накрапывал лёгкий весенний дождь, свет фонарей отражался на мокрых досках пирса. Пароход уже стоял у пристани.
Мы усадили детей на пароход, и каждый из нас поцеловал на прощание Анну Васильевну.
Дождь пошёл сильнее. Послышалась отрывистая команда капитана в переговорную трубу. Зашумела машина, и пароход как-то незаметно отвалил, и я увидела воду, бурлящую между пароходом и пристанью.
Мы – Сиверский, Катя, Валя и я – стояли на мокрых досках пирса, под дождём, освещённые редкими фонарями. И не знаю, как им, моим друзьям, но мне никуда не хотелось идти. В первый раз за последние месяцы я почувствовала, что меня никто не ждёт и никуда не надо спешить.
И вдруг – так бывает перед расставанием или при встрече после долгой разлуки – я посмотрела на них, на моих товарищей, и увидела их как-то заново. С грустью я подумала, что никогда не знала этих людей до конца, что это светлые, замечательные люди, а не простые, обыкновенные, как я думала раньше.
– Что вы теперь думаете делать, Антон Иванович? – спросила я наконец Сиверского.
Он ответил не сразу, он ещё долго смотрел на чёрную ладожскую воду, в которой, как звёзды, отражались фонари.
– Работать. Конечно, работать, – сказал он. – Что же ещё можно делать в Ленинграде? Поступлю на химический завод. Маленький, правда, ну ничего… Я заходил туда. Мы почти договорились. Ведь я же химик, Лидочка, не только кормилица, но и химик.
– А ты, Валя? – спросила я.
Девушка подняла голову, и я увидела чуть заметный влажный блеск на её ресницах.
– Не знаю ещё, – ответила она, – не знаю… Так много хочется сделать… Так много…
А я давно уже знала, что буду делать. Решила это ещё тогда, в тот светлый весенний день, когда шла из госпиталя по ожившим ленинградским улицам. Я подумала тогда, что могу наконец осуществить свою мечту, потому что Ленинград оживает, он уже встаёт на ноги, а я выполнила свой долг здесь и могу идти дальше, ещё дальше, вперёд, с теми, кто принимает на себя первые удары врага.
Я решила, что вернусь в армию.
Ну вот я и покидаю Ленинград. Направление в армию у меня в кармане. Я снова в кузове полуторки.
Каждый новый период моей военной жизни начинается с полуторки. Я как бы «въезжаю» в жизнь в кузове грузовика.
Машина мчится по улицам Ленинграда. Над трубой пришвартованного к Невской набережной большого корабля вьётся дымок. Я понимаю, что корабль пока ещё никуда не может уйти, но дымок этот воспринимается мною как радостное предзнаменование…
Мы за городом. Здесь весна чувствуется ещё больше, снег ещё не везде стаял, но уже журчат ручейки. У маленького болотца сидит лягушка и квакает, смешно вытянув туловище.
Потом мы въехали в густой лес. Дорога через него, наверно, была недавно проложена, потому что я видела совсем ещё свежие пеньки и куски коры, разбросанные по обочинам этой узкой дороги, и чувствовала острый запах древесного сока.
«Страшно в таком дремучем лесу ночью, – подумала я. – Тут, наверно, и людей-то совсем нет».
Точно в ответ на мои мысли, громкий голос откуда-то из самой чащи крикнул:
– Прохоров, чтоб тебе пусто было, ты куда котелок де-ел?
Лесное эхо подхватило голос, и кто-то, невидимый за деревьями, засмеялся.
Тут я рассмотрела, что верхушки деревьев опутаны проводами и провода эти то тянутся вдоль дороги, то сворачивают в самую глубь леса. Внимательно всматриваясь в просветы меж деревьев, я различила несколько танков, искусно замаскированных еловыми ветками. Мелькнули полуторки, вдавившиеся своими кузовами в лесную чащу.
Чем дальше мы въезжали в лес, тем больше ощущала я окружающую нас со всех сторон невидимую жизнь: вот послышался хруст сучьев, а вот затарахтел мотор. На одном из поворотов наш шофёр резко затормозил, пропуская пересекающие дорогу танки. И мне представилось ясно, что если бы был подан сигнал, то разом ожил бы и двинулся весь этот лес.
«Армия, – подумала я, – армия!»
Наконец мы выехали на опушку.
Потом показалось какое-то полуразрушенное село. Одиноко торчали из талого снега трубы, сохранилось лишь два-три дома.
Машина остановилась.
– Ну вот и приехали. – Шофёр потянулся, щурясь на солнце. – Теперь вам в отдел кадров надо, вон в тот дом.
В первой комнате, куда я попала, отворив дверь домика, сидел какой-то лейтенант и пил чай. Он обмакивал кусок сухаря в стакан, обсасывал его и прихлёбывал чай. Я спросила, кому должна сдать моё предписание.
– Давайте сюда, – сказал лейтенант, не выпуская сухарь.
Я протянула бумагу.
Лейтенант взял листок, разгладил его на столе, прочитал и проговорил:
– Пойдёте в армейский госпиталь.
Вот этого я ожидала меньше всего. Я не хотела идти в армейский госпиталь. Я хотела служить в части. Для этого и уехала из Ленинграда. Я возразила:
– Мне бы не хотелось работать в госпитале.
Лейтенант обмакнул сухарь в чай и спросил:
– А что бы вам, интересно, хотелось?
Во мне уже поднималось раздражение. Меня злил и его снисходительно-иронический тон, и его сухарь, с которого капал чай. Но, помня о дисциплине, я сдержалась и ответила коротко:
– Я хотела бы в часть.
Лейтенант положил сухарь на стакан и посмотрел на меня устало:
– Пойдёте в армейский госпиталь.
У меня чуть не вырвалось: «Не пойду», – во всяком случае, я бы сказала ему что-нибудь резкое, но в этот момент за дверью раздались шаги, и лейтенант вскочил, одёргивая гимнастёрку. Я стояла спиной к двери и поэтому не видела, кто вошёл.
– Начальник сейчас будет, товарищ армейский хирург, – доложил лейтенант.
Я обернулась и чуть не вскрикнула от неожиданности: передо мной стоял Андрей Фёдорович.
Я бросилась было к нему – и он сделал движение по направлению ко мне, – но тут же остановилась и приложила руку к ушанке.
Андрей Фёдорович опустил мою руку.
– Лида!.. – проговорил он, и мне показалось, что в голосе его, помимо удивления, прозвучало ещё что-то, – может быть, тревога или даже испуг.
Но, очевидно, всё это мне только показалось, потому что в следующую минуту Андрей Фёдорович, не обращая никакого внимания на лейтенанта, – я заметила, какая у него стала глупая физиономия, – взял меня под руку, отвёл в угол, усадил на табуретку и стал расспрашивать. Потом, точно вспомнив, сказал:
– Чего же мы тут сидим? Ко мне, ко мне идёмте. Моя хата напротив.
Он чуть не насильно поднял меня за плечи и подталкивал к выходу. Когда я выходила, лейтенант спросил:
– А что начальнику сказать, товарищ военврач?
– Ничего, – ответил Андрей Фёдорович. Он задержался на секунду в дверях и добавил: – Скажите, скоро буду.
Мы вышли из домика. И здесь, на улице, мне почему-то показалось, что Андрей Фёдорович стал будто меньше ростом. Во всяком случае, борода его определённо стала короче. Он был не в шинели, а в одном меховом жилете, подпоясанном ремнём. Борода закрывала петлицы, и я не могла определить, кто он теперь по званию.