— Вы не находите, что этот монолог несколько длинен? — спросила вдруг Мурашкина, поднимая глаза.
   Павел Васильевич не слышал монолога. Он сконфузился и сказал таким виноватым тоном, как будто не барыня, а он сам написал этот монолог:
   — Нет, нет, нисколько… Очень мило…
   Мурашкина просияла от счастья и продолжала читать:
   — «Анна. Вас заел анализ. Вы слишком рано перестали жить сердцем и доверились уму. — Валентин. Что такое сердце? Это понятие анатомическое. Как условный термин того, что называется чувствами, я не признаю его. — Анна (смутившись). А любовь? Неужели и она есть продукт ассоциации идей? Скажите откровенно: вы любили когда-нибудь? — Валентин (с горечью). Не будем трогать старых, еще не заживших ран (пауза). О чем вы задумались? — Анна. Мне кажется, что вы несчастливы».
   Во время XVI явления Павел Васильевич зевнул и нечаянно издал зубами звук, какой издают собаки, когда ловят мух. Он испугался этого неприличного звука и, чтобы замаскировать его, придал своему лицу выражение умилительного внимания.
   «XVII явление… Когда же конец? — думал он. — О, боже мой! Если эта мука продолжится еще десять минут, то я крикну караул… Невыносимо!»
   Но вот наконец барыня стала читать быстрее и громче, возвысила голос и прочла: «Занавес».
   Павел Васильевич легко вздохнул и собрался подняться, но тотчас же Мурашкина перевернула страницу и продолжала читать:
   — «Действие второе. Сцена представляет сельскую улицу. Направо школа, налево больница. На ступенях последней сидят поселяне и поселянки».
   — Виноват… — перебил Павел Васильевич. — Сколько всех действий?
   — Пять, — ответила Мурашкина и тотчас же, словно боясь, чтобы слушатель не ушел, быстро продолжала: «Из окна школы глядит Валентин. Видно, как в глубине сцены поселяне носят свои пожитки в кабак».
   Как приговоренный к казни и уверенный в невозможности помилования, Павел Васильевич уж не ждал конца, ни на что не надеялся, а только старался, чтобы его глаза не слипались и чтобы с лица не сходило выражение внимания… Будущее, когда барыня кончит драму и уйдет, казалось ему таким отдаленным, что он и не думал о нем.
   — Тру-ту-ту-ту… — звучал в его ушах голос Мурашкиной. — Тру-ту-ту… Жжжж…
   «Забыл я соды принять, — думал он. — О чем, бишь, я? Да, о соде… У меня, по всей вероятности, катар желудка… Удивительно: Смирновский целый день глушит водку, и у него до сих пор нет катара… На окно какая-то птичка села… Воробей…»
   Павел Васильевич сделал усилие, чтобы разомкнуть напряженные, слипающиеся веки, зевнул, не раскрывая рта, и поглядел на Мурашкину. Та затуманилась, закачалась в его глазах, стала трехголовой и уперлась головой в потолок…
   — «Валентин. Нет, позвольте мне уехать… — Анна (испуганно). Зачем? — Валентин (в сторону). Она побледнела! (Ей). Не заставляйте меня объяснять причин. Скорее я умру, но вы не узнаете этих причин. — Анна (после паузы). Вы не можете уехать…»
   Мурашкина стала пухнуть, распухла в громадину и слилась с серым воздухом кабинета; виден был только один ее двигающийся рот; потом она вдруг стала маленькой, как бутылка, закачалась и вместе со столом ушла в глубину комнаты…
   — «Валентин (держа Анну в объятиях). Ты воскресила меня, указала цель жизни! Ты обновила меня, как весенний дождь обновляет пробужденную землю! Но… поздно, поздно! Грудь мою точит неизлечимый недуг…»
   Павел Васильевич вздрогнул и уставился посоловелыми, мутными глазами на Мурашкину; минуту глядел он неподвижно, как будто ничего не понимая…
   — «Явление XI. Те же, барон и становой с понятыми… Валентин. Берите меня! — Анна. Я его! Берите и меня! Да, берите и меня! Я люблю его, люблю больше жизни! — Барон. Анна Сергеевна, вы забываете, что губите этим своего отца…»
   Мурашкина опять стала пухнуть… Дико осматриваясь, Павел Васильевич приподнялся, вскрикнул грудным, неестественным голосом, схватил со стола тяжелое пресс-папье и, не помня себя, со всего размаха ударил им по голове Мурашкиной…
   — Вяжите меня, я убил ее! — сказал он через минуту вбежавшей прислуге.
   Присяжные оправдали его.

Один из многих

   За час до отхода поезда дачный отец семейства, держа в руках стеклянный шар для лампы, игрушечный велосипед и детский гробик, входит к своему приятелю и в изнеможении опускается на диван.
   — Голубчик, милый мой… — бормочет он, задыхаясь и бессмысленно поводя глазами. — У меня к тебе просьба. Христом богом молю… одолжи до завтрашнего дня револьвера. Будь другом.
   — На что тебе револьвер?
   — Нужно… Ох, боже мой! Дай-ка воды. Скорей воды!.. Нужно… Ночью придется ехать темным лесом, так вот я… на всякий случай… Одолжи, сделай милость!..
   Приятель глядит на бледное, измученное лицо отца семейства, на его вспотевший лоб, безумные глаза и пожимает плечами.
   — Ой, врешь, Иван Иваныч! — говорит он. — Какой там темный лес у чёрта? Вероятно, задумал что-нибудь! По лицу вижу, что задумал недоброе! Да что с тобой? Зачем это у тебя гроб? Послушай, тебе дурно!
   — Воды… О боже мой… Постой, дай отдышаться… Замучился, как собака. Во всем теле и в башке такое ощущение, как будто из меня все жилы вытянули и на вертеле изжарили… Не могу больше терпеть… Будь другом, ничего не спрашивай, не вдавайся в подробности… дай револьвера! Умоляю!
   — Ну, полно! Иван Иваныч, что за малодушие? Отец семейства, статский советник! Стыдись!
   — Тебе легко… стыдить других, когда живешь тут в городе и этих проклятых дач не знаешь… Еще воды дай… А если бы пожил на моем месте, не то бы запел… Я мученик! Я вьючная скотина, раб, подлец, который всё еще чего-то ждет и не отправляет себя на тот свет! Я тряпка, болван, идиот! Зачем я живу? Для чего?
   Отец семейства вскакивает и, отчаянно всплескивая руками, начинает шагать по кабинету.
   — Ну, ты скажи мне, для чего я живу? — кричит он, подскакивая к приятелю и хватая его за пуговицу. — К чему этот непрерывный ряд нравственных и физических страданий! Я понимаю быть мучеником идеи, да! но быть мучеником чёрт знает чего, дамских юбок да детских гробиков, нет — слуга покорный! Нет, нет, нет! Довольно с меня! Довольно!
   — Ты не кричи, соседям слышно!
   — Пусть и соседи слышат, для меня всё равно! Не дашь ты револьвера, так другой даст, а уж мне не быть в живых! Решено!
   — Постой, ты мне пуговицу оторвал… Говори хладнокровно. Я все-таки не понимаю, чем же плоха твоя жизнь?
   — Чем? Ты спрашиваешь: чем? Изволь, я расскажу тебе! Изволь! Выскажусь перед тобой, и, может быть, у меня на душе будет не так гнусно! Сядем… Я буду короток, потому что скоро на вокзал ехать, да еще нужно забежать к Тютрюмову взять у него две банки килек и фунт мармеладу для Марьи Осиповны, чтоб у нее на том свете черти язык вытянули! Ну, слушай… Возьмем для примера хоть сегодняшний день. Возьмем. Как ты знаешь, от десяти часов до четырех приходится трубить в канцелярии. Жарища, духота, мухи и несовместимейший, братец ты мой, хаос. Секретарь отпуск взял, Храпов жениться поехал, канцелярская мелюзга помешалась на дачах, амурах да любительских спектаклях. Все заспанные, уморенные, испитые, так что не добьешься никакого толка, ничего не поделаешь ни убеждениями, ни ораньем… Должность секретаря справляет субъект, глухой на левое ухо и влюбленный, едва отличающий входящую от исходящей; дубина ничего не смыслит, и я сам всё за него делаю. Без секретаря и Храпова никто не знает, где что лежит, куда что послать, а просители обалделые, все куда-то спешат и торопятся, сердятся, грозят, — такой кавардак со стихиями, что хоть караул кричи! Путаница и дым коромыслом… А работа анафемская: одно и то же, одно и то же, справка, отношение, справка, отношение — однообразно, как зыбь морская. Просто, понимаешь ли ты, глаза вон из-под лба лезут, а тут еще на мое горе начальство с супругой разводится и ишиасом страдает; так ноет и куксит, что житья никому нет. Невыносимо!
   Отец семейства вскакивает и тотчас же опять садится.
   — Всё это пустяки, ты послушай, что дальше! — говорит он. — Выходишь из присутствия разбитый, измочаленный; тут бы обедать идти и спать завалиться, ан нет, помни, что ты дачник, то есть раб, дрянь, мочалка, и изволь, как курицын сын, сейчас же бежать по городу исполнять поручения. На наших дачах установился милый обычай: если дачник едет в город, то, не говоря уж о его супруге, всякая дачная мразь и тля имеет власть и право навязать ему тьму поручений. Супруга требует, чтобы я заехал к модистке и выругал ее за то, что лиф вышел широк, а в плечах узко; Сонечке нужно переменить башмаки, свояченице пунцового шелку по образчику на 20 к. и три аршина тесьмы… Да вот постой, я тебе сейчас прочту.
   Отец семейства вытаскивает из жилетного кармана скомканную записочку и с остервенением читает:
   — «Шар для лампы; 1 фунт ветчинной колбасы; гвоздики и корицы на 5 коп.; касторового масла для Миши; 10 ф. сахарного песку; взять из дома медный таз и ступку для сахара; карболовой кислоты, персидского порошку на 20 копеек; 20 бутылок пива и 1 бутылку уксусной эссенции; корсет для m-lle Шансо № 82 у Гвоздева и взять дома Мишино осеннее пальто и калоши». Это приказ супруги и семейства. Теперь поручения милых знакомых и соседей, чёрт бы их съел! У Власиных завтра именинник Володя, ему нужно велосипед привезти; у Куркиных окочурился младенец, и я должен гробик купить; у Марьи Михайловны варят варенье, и по этому случаю я ежедневно должен ей таскать по полпуда сахару; подполковница Вихрина в интересном положении; я в этом не виноват ни сном, ни духом, но почему-то обязан заехать к акушерке и приказать ей приехать тогда-то… А о таких поручениях, как письма, колбаса, телеграммы, зубной порошок — и говорить нечего. Пять записок у меня в карманах! Отказаться от поручений невозможно: неприлично, нелюбезно! Чёрт возьми! Навязать человеку пуд сахару и акушерку — это прилично, а отказаться — кель орер[106], последнее слово неприличия! Откажи я каким-нибудь Куркиным, первая супружница станет на дыбы: что скажет княгиня Марья Алексевна?!..[107] о! ах! Не оберешься потом обмороков, ну его к чёрту! Этак, батенька, в промежутке между службой и поездом бегаешь по городу, как собака, высунув язык, бегаешь, бегаешь и жизнь проклянешь. Из магазина в аптеку, из аптеки к модистке, от модистки в колбасную, а там опять в аптеку. Тут спотыкаешься, там деньги потеряешь, в третьем месте заплатить забудешь и за тобой гонятся со скандалом, в четвертом месте даме на шлейф наступишь… тьфу! От такого моциона так осатанеешь и так тебя разломает, что потом всю ночь кости трещат и поджилки сводит. Ну-с, поручения исполнены, всё куплено, теперь как прикажешь упаковать всю эту музыку? Как ты, например, уложишь вместе тяжелую медную ступку и толкач с ламповым шаром или карболку с чаем? Ну, вот и смекай. Как ты скомбинируешь воедино пивные бутылки и этот велосипед? Это, брат, египетская работа, задача для ума, ребус! Как там ни упаковывай, как ни увязывай, а в конце концов наверное что-нибудь расколотишь и рассыплешь, а на вокзале и в вагоне будешь стоять, растопыривши обе руки, раскорячившись и поддерживая подбородком какой-нибудь узел, весь в кульках, в картонках и в прочей дряни. А тронется поезд, публика начинает швырять во все стороны твой багаж: ты своими вещами чужие места занял. Кричат, зовут кондуктора, грозят высадить, а я-то что поделаю? Не бросать же мне вещи в окна! Сдайте в багаж! Легко сказать, да ведь для этого нужен ящик, нужно уложить всю эту дрянь, а где я каждый день могу брать ящик и как уложу шар со ступкой? Этак всю дорогу в вагоне стоит вой и скрежет зубовный, пока не доедешь. А погоди, что сегодня пассажирки запоют мне за этот гробик! Уф! Дай-ка, брат, воды. Теперь слушай далее. Давать поручения принято, деньги же давать на расходы — на-кося, выкуси! Потратил я денег тьму, а получу половину. Я гробик этот пошлю Куркиным с горничной, а они теперь в горе, стало быть не время им думать о деньгах. Так и не получу. Напоминать же о долге, да еще дамам, — не могу, хоть зарежь. Рубли еще так и сяк, хоть мнутся, да отдают, а копейки — пиши пропало. Ну-с, приезжаю я к себе на дачу. Тут бы выпить хорошенько от трудов праведных, пожрать да лечь — не правда ли? — но не тут-то было. Моя супружница уж давно стережет. Едва ты поел суп, как она цап-царап раба божьего, и не угодно ли вам пожаловать куда-нибудь на любительский спектакль или танцевальный круг. Протестовать не моги. Ты муж, а слово «муж» в переводе на дамский язык значит тряпка, идиот и бессловесное животное, на котором можно ездить и возить клади, сколько угодно, не боясь вмешательства общества покровительства животных. Идешь и таращишь глаза на «Скандал в благородном семействе» или «Мотю»[108], аплодируешь по приказанию супруги и чувствуешь, что ты вот-вот издохнешь. А на кругу гляди на танцы и подыскивай для супруги танцоров, а если недостает кавалера, то и сам изволь плясать кадриль. Танцуешь с какой-нибудь кривулей ивановной, улыбаешься по-дурацки, а сам думаешь: «Доколе, о господи?» Вернешься в полночь из театра или с бала, а уж ты не человек, а дохлятина, хоть брось. Но вот ты наконец достиг цели: разоблачился и лег в постель. Закрывай глаза и спи… Отлично… Всё так хорошо: и тепло, и ребята за стеной не визжат, и супруги нет около, и совесть чиста — лучше и не надо. Засыпаешь ты и вдруг… и вдруг слышишь: дззз… Комары! Комары, будь они трижды, анафемы, прокляты, комары!
   Отец семейства вскакивает и потрясает кулаками.
   — Комары! Это казнь египетская, инквизиция! Дззз… Дзюзюкает этак жалобно, печально, точно прощения просит, но так тебя подлец укусит, что потом целый час чешешься. Ты и куришь, и бьешь их, и с головой укрываешься — ничего не помогает! В конце концов плюнешь и отдашь себя на растерзание: жрите, проклятые! Не успеешь ты привыкнуть к комарам, как в зале супруга начинает со своими тенорами разучивать романсы. Днем спят, а по ночам к любительским концертам готовятся. О боже мой! Тенора — это такое мучение, что никакие комары не сравнятся.
   Отец семейства делает плачущее лицо и поет:
   — «Не говори, что молодость сгубила…[109] Я вновь пред тобою стою очарован».[110] О, по-о-одлые! Всю душу мою вытянули! Чтобы их хоть немного заглушить, я на такой фокус пускаюсь: стучу себе пальцем по виску около уха. Этак стучу часов до четырех, пока не разойдутся… А только что они разошлись, как новая казнь: пожалует донна супруга и предъявляет на мою особу свои законные права. Она разлимонится там с луной да с своими тенорами, а я отдувайся. Веришь ли, до того напуган, что когда она входит ко мне ночью, меня в жар бросает и оторопь берет. Ох, дай-ка, брат, еще воды… Ну-с, этак, не поспавши, встанешь в шесть часов и марш на станцию к поезду. Бежишь, боишься опоздать, а тут грязь, туман, холод, бррр! А приедешь в город, заводи шарманку сначала. Так-то, брат… Жизнь, доложу я тебе, анафемская, и врагу такой жизни не пожелаю! Понимаешь, заболел! Одышка, изжога, вечно чего-то боюсь, желудок не варит… одним словом, не жизнь, а грусть одна! И никто не жалеет, не сочувствует, а как будто это так и надо. Даже смеются. Дачный муж, дачный отец семейства, ну, так значит так ему и нужно, пусть околевает. Но ведь пойми, я животное, жить хочу! Тут не водевиль, а трагедия! Послушай, если не даешь револьвера, то хоть посочувствуй!
   — Я сочувствую.
   — Вижу, как вы сочувствуете… Прощай… Поеду за кильками и на вокзал.
   — Ты где на даче живешь? — спрашивает приятель.
   — На Дохлой Речке…
   — Да, я знаю это место… Послушай, ты не знаешь там дачницу Ольгу Павловну Финберг?
   — Знаю… Знаком даже…
   — Да что ты! — удивляется приятель, и лицо его принимает радостное, изумленное выражение. — А я не знал! В таком случае… голубчик, милый, не можешь ли исполнить одну маленькую просьбу? Будь другом, милый, Иван Иваныч! Ну, дай честное слово, что исполнишь!
   — Что такое?
   — Не в службу, а в дружбу. Умоляю, голубчик. Во первых, поклонись Ольге Павловне, а во-вторых, свези ей одну вещичку. Она поручила мне купить ручную швейную машину, а доставить ей некому. Свези, милый!
   Дачный отец семейства с минуту тупо глядит на приятеля, как бы ничего не понимая, потом багровеет и начинает кричать, топая ногами:
   — Нате, ешьте человека! Добивайте его! Терзайте! Давайте машину! Садитесь сами верхом! Воды! Дайте воды! Для чего я живу? Зачем?

Скорая помощь

   — Ребята, пустите с дороги, старшина с писарем идет!
   — Герасиму Алпатычу, с праздником! — гудит толпа навстречу старшине. — Дай бог, чтоб, значит, Герасим Алпатыч, не вам, не нам, а как богу угодно.
   Подгулявший старшина хочет что-то сказать, но не может. Он неопределенно шевелит пальцами, пучит глаза и надувает свои красные опухшие щеки с такой силой, как будто берет самую высокую ноту на большой трубе. Писарь, маленький, куцый человек с красным носиком и в жокейском картузе, придает своему лицу энергическое выражение и входит в толпу.
   — Который тут утоп? — спрашивает он. — Где утоплый человек?
   — Вот этот самый!
   Длинный, тощий старик, в синей рубахе и лаптях, только что вытащенный мужиками из воды и мокрый с головы до пят, расставив руки и разбросав в стороны ноги, сидит у берега на луже и лепечет:
   — Святители угодники… братцы православные… Рязанской губернии, Зарайского уезда… Двух сынов поделил, а сам у Прохора Сергеева… в штукатурах. Таперича, это самое, стало быть, дает мне семь рублев и говорит: ты, говорит, Федя, должен тепереча, говорит, почитать меня заместо родителя. Ах, волк те заешь!
   — Ты откеда? — спрашивает писарь.
   — Заместо, говорит, родителя… Ах, волк те заешь! Это за семь-то рублев?
   — Вот этак лопочет и сам не знает по-каковски, — кричит сотский Анисим не своим голосом, мокрый по пояс и, видимо, встревоженный происшествием. — Дай я тебе объясню, Егор Макарыч! Ребята, постой, не галди! Я желаю всё как есть Егору Макарычу… Идет он, значит, из Курнева… Да погоди, ребята, не болтай зря! Идет он, значит, из Курнева, и понесла его нелегкая бродом. Человек, значит, выпивши, не в своем уме, полез сдуру в воду, а его с ног сшибло и зачало вертеть, как щепку. Кричит благим матом, а тут я с Ляксандрой… Чего такое? По какому случаю человек кричит? Видим, тонет… Что тут делать? Бросай, кричу, Ляксандра, к шуту гармонию, мужика спасать! Лезем прямо, как есть, а там вертит и крутит, вертит и крутит — спаси, царица небесная! Попали в самую вертячую… Он его за рубаху, я за волосья. Тут прочий народ, который увидел, бежит на берег, крик подняли… каждому спасать душу желается… Замучились, Егор Макарыч! Не подоспей мы вовремя, совсем бы утоп ради праздника…
   — Как тебя звать? — спрашивает писарь утопленника. — Какого происхождения?
   Тот бессмысленно поводит глазами и молчит.
   — Очумел! — говорит Анисим. — И как не очуметь? Почитай, полное брюхо воды. Милый человек, как тебя звать? Молчит! Какая в нем жизнь? Видимость одна, а душа небось наполовину вышла… Экое горе ради праздника! Что тут прикажешь делать? Помрет, чего доброго… Погляди, как рожа-то посинела!
   — Послушай, ты! — кричит писарь, трепля утопленника за плечо. — Ты! Отвечай, тебе говорю! Какого ты происхождения? Молчишь, словно тебе весь мозух в голове водой залило. Ты!
   — Это за семь-то рублей? — бормочет утопленник. — Поди ты, говорю, к псу… Мы не желаем…
   — Чего ты не желаешь? Отвечай явственно!
   Утопленник молчит и, дрожа всем телом от холода, стучит зубами.
   — Одно только звание, что живой, — говорит Анисим, — а поглядеть, так и на человека не похож. Капель бы ему каких…
   — Капель… — передразнивает писарь. — Какие тут капли? Человек утоп, а он — капли! Откачивать надо! Что рты поразевали? Народ бесчувственный! Бегите скорей в волостное за рогожей да качайте!
   Несколько человек срываются с места и бегут к деревне за рогожей. На писаря находит вдохновение. Он засучивает рукава, потирает ладонями бока и делает массу мелких телодвижений, свидетельствующих об избытке энергии и решимости.
   — Не толпитесь, не толпитесь, — бормочет он. — Которые лишние, уходите! Поехали за урядником? А вы бы уходили, Герасим Алпатыч, — обращается он к старшине. — Вы назюзюкались, и в вашем интересном положении самое лучшее теперь сидеть дома.
   Старшина неопределенно шевелит пальцами и, желая что-то сказать, так надувает лицо, что оно того и гляди лопнет и разлетится во все стороны.
   — Ну, клади его, — кричит писарь, когда приносят рогожу. — Берите за руки и за ноги. Вот так. Теперь кладите.
   — Поди ты, говорю, к псу, — бормочет утопленник, не сопротивляясь и как бы не замечая, что его поднимают и кладут на рогожу. — Мы не желаем.
   — Ничего, ничего, друг, — говорит ему писарь, — не пужайся. Мы тебя малость покачаем и, бог даст, придешь в чувство. Сейчас приедет урядник и составит протокол на основании существующих законов. Качай! Господи благослови!
   Восемь дюжих мужиков, в том числе и сотский Анисим, берутся за углы рогожи; сначала они качают нерешительно, как бы не веря в свои силы, потом же, войдя мало-помалу во вкус, придают своим лицам зверское, сосредоточенное выражение и качают с жадностью и с азартом. Они вытягиваются, становятся на цыпочки, подпрыгивают, точно хотят вместе с утопленником взлететь на небо.
   — Рраз! раз! раз! раз!
   Вокруг них бегает куцый писарь и, вытягиваясь изо всех сил, чтобы достать руками рогожу, кричит не своим голосом:
   — Шибче! Шибче! Все сразу, в такт! Раз! раз! Анисим, не отставай, прошу тебя убедительно! Раз!
   Во время короткой передышки из рогожи показываются всклокоченная голова и бледное лицо с выражением недоумения, ужаса и физической боли, но тотчас исчезают, потому что рогожа вновь летит вверх направо, стремительно опускается вниз и с треском взлетает вверх налево. Толпа зрителей издает одобрительные звуки:
   — Так его! Потрудитесь для души! Спасибо!
   — Молодчина, Егор Макарыч! Потрудись для души, — это правильно!
   — А уж мы его, братцы, так не отпустим! Как, значит, станет на ноги, в ум придет, — ставь ведро за труды!
   — Ах, в рот те дышло с маком! Гляди-кась, братцы, шмелевская барыня с приказчиком едет. Так и есть. Приказчик в шляпе.
   Около толпы останавливается коляска, в которой сидит полная пожилая дама, в pince-nez и с пестрым зонтиком; спиной к ней, на козлах, рядом с кучером, сидит приказчик — молодой человек, в соломенной шляпе. У барыни лицо испугано.
   — Что такое? — спрашивает она. — Что это делают?
   — Утоплого человека откачиваем! С праздником! Маленько выпивши, потому, собственно, такое дело — нынче поперек всей деревни с образами ходили! Праздник!
   — Боже мой! — ужасается барыня. — Они утопленника откачивают! Что же это такое? Этьен, — обращается она к приказчику, — подите, ради бога, скажите им, чтобы они не смели этого делать. Они уморят его! Откачивать — это предрассудок! Нужно растирать и искусственное дыхание. Идите, я вас прошу!
   Этьен прыгает с козел и направляется к качающим. Вид у него строгий.
   — Что вы делаете? — кричит он сердито. — Нешто можно человека откачивать?
   — А то как же его? — спрашивает писарь. — Ведь он утоплый!
   — Так что же, что утоплый? Обмерших от утонутия надо не откачивать, а растирать. Так в каждом календаре написано. Будет вам, бросьте!
   Писарь конфузливо пожимает плечами и отходит в сторону. Качающие кладут рогожу на землю и удивленно глядят то на барыню, то на Этьена. Утопленник уже с закрытыми глазами лежит на спине и тяжело дышит.
   — Пьяницы! — сердится Этьен.
   — Милый человек! — говорит Анисим, запыхавшись и прижимая руку к сердцу. — Степан Иваныч! Зачем такие слова? Нешто мы свиньи, не понимаем?
   — Не смей качать! Растирать нужно! Берите его, растирайте! Раздевайте скорей!
   — Ребята, растирать!
   Утопленника раздевают и под руководством Этьена начинают растирать. Барыня, не желающая видеть голого мужика, отъезжает поодаль.
   — Этьен! — стонет она. — Этьен! Подите сюда! Вы знаете, как делается искусственное дыхание? Нужно переворачивать с боку на бок и давить грудь и живот.
   — Поворачивайте его с боку на бок! — говорит Этьен, возвращаясь от барыни к толпе. — Да живот ему давите, только полегче.
   Писарь, которому после кипучей, энергической деятельности становится как-то не по себе, подходит к утопленнику и тоже принимается растирать.
   — Старайтесь, братцы, убедительно вас прошу! — говорит он. — Убедительно вас прошу!
   — Этьен! — стонет барыня. — Подите сюда! Давайте ему нюхать жженые перья и щекочите… Велите щекотать! Скорей, ради бога!
   Проходит пять, десять минут… Барыня глядит на толпу и видит внутри ее сильное движение. Слышно, как пыхтят работающие мужики и как распоряжаются Этьен и писарь. Пахнет жжеными перьями и спиртом. Проходит еще десять минут, а работа все продолжается. Но вот, наконец, толпа расступается, и из нее выходит красный и вспотевший Этьен. За ним идет Анисим.