Страница:
Паразит топнул ногой и запел:
— Скажешь, образованная? Послушай… Сам я в коммерческом с золотою медалью кончил, раза три в Париже был. Я не умнее тебя, конечно, но не глупее жены. Нет, брат, не в образовании загвоздка! Ты послушай, с чего началась-то вся эта музыка. Началось с того, что стало мне вдруг казаться, что вышла она не по любви, а ради богатства. Засела мне эта мысль в башку. Уж я и так и этак — сидит, проклятая! А тут еще жену жадность одолела. После бедности-то попала она в золотой мешок и давай сорить направо и налево. Ошалела, забылась до такой степени, что каждый месяц по двадцати тысяч раскидывала. А я мнительный человек. Никому я не верю, всех подозреваю, и чем ты ласковей со мной, тем мне мучительнее. Всё мне кажется, что мне льстят из-за денег. Никому не верю! Тяжелый я, брат, человек, очень тяжелый!
Фролов выпил залпом стакан вина и продолжал:
— Впрочем, всё это чепуха, — сказал он. — Об этом никогда не следует говорить. Глупо. Я спьяна проболтался, а ты на меня теперь адвокатскими глазами глядишь — рад, что чужую тайну узнал. Ну, ну… оставим этот разговор. Будем пить! Послушай, — обратился он к лакею, — у вас Мустафа? Позови его сюда!
Немного погодя в залу вошел маленький татарчонок, лет двенадцати, во фраке и в белых перчатках.
— Поди сюда! — сказал ему Фролов. — Объясняй нам следующий факт. Было время, когда вы, татары, владели нами и брали с нас дань, а теперь вы у русских в лакеях служите и халаты продаете. Чем объяснить такую перемену?
Мустафа поднял вверх брови и сказал тонким голосом, нараспев:
— Превратность судьбы!
Альмер поглядел на его серьезное лицо и покатился со смеха.
— Ну, дай ему рубль! — сказал Фролов. — Этой превратностью судьбы он капитал наживает. Только из-за этих двух слов его и держат тут. Выпей, Мустафа! Бо-ольшой из тебя подлец выйдет! То есть страсть сколько вашего брата, паразитов, около богатого человека трется. Сколько вас, мирных разбойников и грабителей, развелось — ни проехать, ни пройти! Нешто еще цыган позвать? А? Вали сюда цыган!
Цыгане, давно уже томившиеся в коридорах, с гиканьем ворвались в залу, и начался дикий разгул.
— Пейте! — кричал им Фролов. — Пей, фараоново племя![30] Пойте! И-и-х!
В шесть часов ему подали счет.
— 925 руб. 40 коп.! — сказал Альмер и пожал плечами. — За что это? Нет, постой, надо проверить!
— Оставь! — забормотал Фролов, вытаскивая бумажник. — Ну… пусть грабят… На то я и богатый, чтоб меня грабили… Без паразитов… нельзя… Ты у меня поверенный… шесть тысяч в год берешь, а… а за что? Впрочем, извини… я сам не знаю, что говорю.
Возвращаясь с Альмером домой, Фролов бормотал:
— Ехать домой мне — это ужасно! Да… Нет у меня человека, которому я мог бы душу свою открыть… Всё грабители… предатели… Ну, зачем я тебе свою тайну рассказал? За… зачем? Скажи: зачем?
У подъезда своего дома он потянулся к Альмеру и, пошатываясь, поцеловал его в губы, по старой московской привычке — целоваться без разбора, при всяком случае.
— Прощай… Тяжелый, скверный я человек, — сказал он. — Нехорошая, пьяная, бесстыдная жизнь. Ты образованный, умный человек, а только усмехаешься и пьешь со мной, ни… никакой помощи от всех вас… А ты бы, если ты мне друг, если ты честный человек, по-настоящему, должен был бы сказать: «Эх, подлый, скверный ты человек! Гадина ты!»
— Ну, ну… — забормотал Альмер. — Иди спать.
— Никакой помощи от вас. Только и надежды, что вот, когда летом буду на даче, выйду в поле, а надвинет гроза, ударит гром и разразит меня на месте… Про… прощай…
Фролов еще раз поцеловался с Альмером и, засыпая на ходу, бормоча, поддерживаемый двумя лакеями, стал подниматься по лестнице.
Неосторожность
Верочка
— Признаться, мне всегда казалось, что Марья Михайловна тебе совсем не пара, — сказал Альмер после некоторого молчания и вздохнул.
С офицером я ходила,
С ним секреты говорила…
— Скажешь, образованная? Послушай… Сам я в коммерческом с золотою медалью кончил, раза три в Париже был. Я не умнее тебя, конечно, но не глупее жены. Нет, брат, не в образовании загвоздка! Ты послушай, с чего началась-то вся эта музыка. Началось с того, что стало мне вдруг казаться, что вышла она не по любви, а ради богатства. Засела мне эта мысль в башку. Уж я и так и этак — сидит, проклятая! А тут еще жену жадность одолела. После бедности-то попала она в золотой мешок и давай сорить направо и налево. Ошалела, забылась до такой степени, что каждый месяц по двадцати тысяч раскидывала. А я мнительный человек. Никому я не верю, всех подозреваю, и чем ты ласковей со мной, тем мне мучительнее. Всё мне кажется, что мне льстят из-за денег. Никому не верю! Тяжелый я, брат, человек, очень тяжелый!
Фролов выпил залпом стакан вина и продолжал:
— Впрочем, всё это чепуха, — сказал он. — Об этом никогда не следует говорить. Глупо. Я спьяна проболтался, а ты на меня теперь адвокатскими глазами глядишь — рад, что чужую тайну узнал. Ну, ну… оставим этот разговор. Будем пить! Послушай, — обратился он к лакею, — у вас Мустафа? Позови его сюда!
Немного погодя в залу вошел маленький татарчонок, лет двенадцати, во фраке и в белых перчатках.
— Поди сюда! — сказал ему Фролов. — Объясняй нам следующий факт. Было время, когда вы, татары, владели нами и брали с нас дань, а теперь вы у русских в лакеях служите и халаты продаете. Чем объяснить такую перемену?
Мустафа поднял вверх брови и сказал тонким голосом, нараспев:
— Превратность судьбы!
Альмер поглядел на его серьезное лицо и покатился со смеха.
— Ну, дай ему рубль! — сказал Фролов. — Этой превратностью судьбы он капитал наживает. Только из-за этих двух слов его и держат тут. Выпей, Мустафа! Бо-ольшой из тебя подлец выйдет! То есть страсть сколько вашего брата, паразитов, около богатого человека трется. Сколько вас, мирных разбойников и грабителей, развелось — ни проехать, ни пройти! Нешто еще цыган позвать? А? Вали сюда цыган!
Цыгане, давно уже томившиеся в коридорах, с гиканьем ворвались в залу, и начался дикий разгул.
— Пейте! — кричал им Фролов. — Пей, фараоново племя![30] Пойте! И-и-х!
Цыгане пели, свистали, плясали… В исступлении, которое иногда овладевает очень богатыми, избалованными «широкими натурами», Фролов стал дурить. Он велел подать цыганам ужин и шампанского, разбил матовый колпак у фонаря, швырял бутылками в картины и зеркала, и всё это, видимо, без всякого удовольствия, хмурясь и раздраженно прикрикивая, с презрением к людям, с выражением ненавистничества в глазах и в манерах. Он заставлял инженера петь solo, поил басов смесью вина, водки и масла…
Зимнею порою… и-и-х!.. саночки летели…
В шесть часов ему подали счет.
— 925 руб. 40 коп.! — сказал Альмер и пожал плечами. — За что это? Нет, постой, надо проверить!
— Оставь! — забормотал Фролов, вытаскивая бумажник. — Ну… пусть грабят… На то я и богатый, чтоб меня грабили… Без паразитов… нельзя… Ты у меня поверенный… шесть тысяч в год берешь, а… а за что? Впрочем, извини… я сам не знаю, что говорю.
Возвращаясь с Альмером домой, Фролов бормотал:
— Ехать домой мне — это ужасно! Да… Нет у меня человека, которому я мог бы душу свою открыть… Всё грабители… предатели… Ну, зачем я тебе свою тайну рассказал? За… зачем? Скажи: зачем?
У подъезда своего дома он потянулся к Альмеру и, пошатываясь, поцеловал его в губы, по старой московской привычке — целоваться без разбора, при всяком случае.
— Прощай… Тяжелый, скверный я человек, — сказал он. — Нехорошая, пьяная, бесстыдная жизнь. Ты образованный, умный человек, а только усмехаешься и пьешь со мной, ни… никакой помощи от всех вас… А ты бы, если ты мне друг, если ты честный человек, по-настоящему, должен был бы сказать: «Эх, подлый, скверный ты человек! Гадина ты!»
— Ну, ну… — забормотал Альмер. — Иди спать.
— Никакой помощи от вас. Только и надежды, что вот, когда летом буду на даче, выйду в поле, а надвинет гроза, ударит гром и разразит меня на месте… Про… прощай…
Фролов еще раз поцеловался с Альмером и, засыпая на ходу, бормоча, поддерживаемый двумя лакеями, стал подниматься по лестнице.
Неосторожность
Петр Петрович Стрижин, племянник полковницы Ивановой, тот самый, у которого в прошлом году украли новые калоши, вернулся с крестин ровно в два часа ночи. Чтобы не разбудить своих, он осторожно разделся в передней, на цыпочках, чуть дыша, пробрался к себе в спальню и, не зажигая огня, стал готовиться ко сну.
Стрижин ведет жизнь трезвую и регулярную, выражение лица у него душеспасительное, книжки он читает только духовно-нравственные, но на крестинах от радости, что Любовь Спиридоновна благополучно разрешилась от бремени, он позволил себе выпить четыре рюмки водки и стакан вина, напоминавшего своим вкусом что-то среднее между уксусом и касторовым маслом. Горячие же напитки подобны морской воде или славе: чем больше пьешь, тем сильнее жаждешь… И теперь, раздеваясь, Стрижин чувствовал непреодолимое желание выпить.
«У Дашеньки, кажется, есть водка в шкапу, в правом углу, — думал он. — Если я выпью одну рюмку, то она не заметит».
После некоторого колебания, пересилив свой страх, Стрижин направился к шкапу. Отворив осторожно дверцу, он нащупал в правом углу бутылку и рюмку, налил, поставил бутылку на место, потом перекрестился и выпил. И тотчас же произошло нечто вроде чуда. Со страшной силой, точно бомбу, Стрижина вдруг отбросило от шкапа к сундуку. В глазах его засверкало, дыхание сперло, по всему телу пробежало такое ощущение, как будто он упал в болото, полное пьявок. Ему показалось, что вместо водки он проглотил кусок динамита, который взорвал его тело, дом, весь переулок… Голова, руки, ноги — всё оторвалось и полетело куда-то к чёрту, в пространство…
Минуты три он лежал на сундуке неподвижно, не дыша, потом поднялся и спросил себя:
— Где я?
Первое, что он ясно ощутил, придя в себя, это был резкий запах керосина.
— Батюшки мои, это я вместо водки керосину выпил! — ужаснулся он. — Святители угодники!
От мысли, что он отравился, его бросило и в холод и в жар. Что яд был действительно принят, свидетельствовали, кроме запаха в комнате, жжение во рту, искры в глазах, звон колоколов в голове и колотье в желудке. Чувствуя приближение смерти и не обманывая себя напрасными надеждами, он пожелал проститься с близкими и отправился в спальню Дашеньки. (Будучи вдовым, он у себя в квартире держал вместо хозяйки свою свояченицу Дашеньку, старую деву.)
— Дашенька! — сказал он плачущим голосом, входя в спальню. — Дорогая Дашенька!
Что-то заворочалось в потемках и испустило глубокий вздох.
— Дашенька!
— А? Что? — быстро заговорил женский голос. — Это вы, Петр Петрович? Уже вернулись? Ну, что? Как назвали девочку? Кто был кумой?
— Кумой была Наталья Андреевна Великосветская, а кумом — Павел Иваныч Бессонницын… Я… я, Дашенька, кажется, умираю. А новорожденную назвали Олимпиадой в честь ихней благодетельницы… Я… я, Дашенька, выпил керосину…
— Вот еще! Нешто там подавали керосин?
— Признаться, я хотел, не спросясь вас, водки выпить, и… и бог наказал: по нечаянности я в потемках керосину выпил… Что мне делать?
Дашенька, услышав, что без ее разрешения отворяли шкап, оживилась… Она быстро зажгла свечку, прыгнула с постели и в одной сорочке, весноватая, костлявая, в папильотках, зашлепала босыми ногами к шкапу.
— Кто же это вам позволил? — спросила она строго, оглядывая внутренность шкапа. — Нешто водка для вас поставлена?
— Я… я, Дашенька, пил не водку, а керосин… — пробормотал Стрижин, отирая холодный пот.
— А зачем вам керосин трогать? Разве это ваше дело? Для вас он поставлен? Или, по-вашему, керосин денег не стоит? А? Да вы знаете, почем теперь керосин? Знаете?
— Дорогая Дашенька! — простонал Стрижин. — Вопрос идет о жизни и смерти, а вы о деньгах!
— Напился пьяный и в шкап сует свой нос! — крикнула Дашенька, сердито хлопнув дверцей. — О, изверги, мучители! Страдалица я, несчастная, ни днем, ни ночью покою! Аспиды-василиски, ироды окаянные, чтоб вам на том свете так жилось! Завтра же съезжаю! Я девица и не позволю вам стоять передо мною в одном нижнем белье! Вы не смеете глядеть на меня, когда я не одета!
И пошла, и пошла… Зная, что рассерженную Дашеньку не уймешь ни мольбами, ни клятвами, ни даже пальбой из пушек, Стрижин махнул рукой, оделся и решил сходить к доктору. Но доктора легко найти только тогда, когда он не нужен. Избегав три улицы и позвонившись раз пять к доктору Чепхарьянцу и семь раз к доктору Бултыхину, Стрижин побежал в аптеку: авось поможет аптекарь. Тут, после долгого ожидания, к нему вышел маленький, чернявый и кудрявый фармацевт, заспанный, в халате и с таким серьезным и умным лицом, что даже стало страшно.
— Вам что угодно? — спросил он тоном, каким могут говорить только очень умные и солидные фармацевты иудейского вероисповедания.
— Ради бога… прошу вас! — проговорил Стрижин, задыхаясь. — Дайте мне чего-нибудь… Я сейчас по нечаянности керосину выпил! Умираю!
— Прошу вас не волноваться и отвечать на вопросы, которые я буду вам задавать. Уже один тот факт, что вы волнуетесь, не дозволяет мне понимать вас. Вы выпили керосину? Да-а?
— Да, керосину! Спасите, пожалуйста!
Фармацевт хладнокровно и серьезно подошел к конторке, раскрыл книгу и погрузился в чтение. Прочитав две страницы, он пожал одним плечом, потом другим, состроил презрительную гримасу и, подумав, вышел в смежную комнату. Часы пробили четыре. И когда они показывали десять минут пятого, фармацевт вернулся с другой книгой и опять погрузился в чтение.
— Гм! — сказал он, как бы недоумевая. — Уже один тот факт, что вы чувствуете себя нехорошо, нужно, чтоб вы обратились не в аптеку, а к врачу.
— Но я уже был у докторов! Не дозвонился!
— Гм… Вы нас, фармацевтов, не считаете за людей и беспокоите даже в четыре часа ночи, а каждая собаке, каждый кошке имеет покой… Вы ничего не желаете понимать, и, по-вашему, мы не люди и в нас нервы должен быть, как веровка.
Стрижин выслушал фармацевта, вздохнул и пошел домой.
«Стало быть, суждено умереть!» — думал он.
А во рту у него горело и пахло керосином, в желудке резало, в ушах раздавалось: бум, бум, бум! Каждую минуту ему казалось, что конец его уже близок, что сердце его уже не бьется…
Придя домой, он поспешил написать: «Прошу в моей смерти никого не винить», потом помолился богу, лег и укрылся с головой. До утра он не спал и ждал смерти, и всё время ему мерещилось, как его могила покрывается молодою зеленью и как над нею щебечут птички…
А утром он сидел на кровати и, улыбаясь, говорил Дашеньке:
— Кто ведет правильную и регулярную жизнь, дорогая сестрица, того никакая отрава не возьмет. Вот хоть бы меня взять в пример. Был я на краю погибели, умирал, мучился, а теперь ничего. Только во рту пожгло и в глотке саднит, а всё тело здорово, слава богу… А отчего? Потому что регулярная жизнь.
— Нет, это значит — керосин плохой! — вздыхала Дашенька, думая о расходах и глядя в одну точку. — Значит, лавочник мне дал не лучшего, а того, что полторы копейки фунт. Страдалица я, несчастная, изверги-мучители, чтоб вам на том свете так жилось, ироды окаянные…
И пошла, и пошла…
Стрижин ведет жизнь трезвую и регулярную, выражение лица у него душеспасительное, книжки он читает только духовно-нравственные, но на крестинах от радости, что Любовь Спиридоновна благополучно разрешилась от бремени, он позволил себе выпить четыре рюмки водки и стакан вина, напоминавшего своим вкусом что-то среднее между уксусом и касторовым маслом. Горячие же напитки подобны морской воде или славе: чем больше пьешь, тем сильнее жаждешь… И теперь, раздеваясь, Стрижин чувствовал непреодолимое желание выпить.
«У Дашеньки, кажется, есть водка в шкапу, в правом углу, — думал он. — Если я выпью одну рюмку, то она не заметит».
После некоторого колебания, пересилив свой страх, Стрижин направился к шкапу. Отворив осторожно дверцу, он нащупал в правом углу бутылку и рюмку, налил, поставил бутылку на место, потом перекрестился и выпил. И тотчас же произошло нечто вроде чуда. Со страшной силой, точно бомбу, Стрижина вдруг отбросило от шкапа к сундуку. В глазах его засверкало, дыхание сперло, по всему телу пробежало такое ощущение, как будто он упал в болото, полное пьявок. Ему показалось, что вместо водки он проглотил кусок динамита, который взорвал его тело, дом, весь переулок… Голова, руки, ноги — всё оторвалось и полетело куда-то к чёрту, в пространство…
Минуты три он лежал на сундуке неподвижно, не дыша, потом поднялся и спросил себя:
— Где я?
Первое, что он ясно ощутил, придя в себя, это был резкий запах керосина.
— Батюшки мои, это я вместо водки керосину выпил! — ужаснулся он. — Святители угодники!
От мысли, что он отравился, его бросило и в холод и в жар. Что яд был действительно принят, свидетельствовали, кроме запаха в комнате, жжение во рту, искры в глазах, звон колоколов в голове и колотье в желудке. Чувствуя приближение смерти и не обманывая себя напрасными надеждами, он пожелал проститься с близкими и отправился в спальню Дашеньки. (Будучи вдовым, он у себя в квартире держал вместо хозяйки свою свояченицу Дашеньку, старую деву.)
— Дашенька! — сказал он плачущим голосом, входя в спальню. — Дорогая Дашенька!
Что-то заворочалось в потемках и испустило глубокий вздох.
— Дашенька!
— А? Что? — быстро заговорил женский голос. — Это вы, Петр Петрович? Уже вернулись? Ну, что? Как назвали девочку? Кто был кумой?
— Кумой была Наталья Андреевна Великосветская, а кумом — Павел Иваныч Бессонницын… Я… я, Дашенька, кажется, умираю. А новорожденную назвали Олимпиадой в честь ихней благодетельницы… Я… я, Дашенька, выпил керосину…
— Вот еще! Нешто там подавали керосин?
— Признаться, я хотел, не спросясь вас, водки выпить, и… и бог наказал: по нечаянности я в потемках керосину выпил… Что мне делать?
Дашенька, услышав, что без ее разрешения отворяли шкап, оживилась… Она быстро зажгла свечку, прыгнула с постели и в одной сорочке, весноватая, костлявая, в папильотках, зашлепала босыми ногами к шкапу.
— Кто же это вам позволил? — спросила она строго, оглядывая внутренность шкапа. — Нешто водка для вас поставлена?
— Я… я, Дашенька, пил не водку, а керосин… — пробормотал Стрижин, отирая холодный пот.
— А зачем вам керосин трогать? Разве это ваше дело? Для вас он поставлен? Или, по-вашему, керосин денег не стоит? А? Да вы знаете, почем теперь керосин? Знаете?
— Дорогая Дашенька! — простонал Стрижин. — Вопрос идет о жизни и смерти, а вы о деньгах!
— Напился пьяный и в шкап сует свой нос! — крикнула Дашенька, сердито хлопнув дверцей. — О, изверги, мучители! Страдалица я, несчастная, ни днем, ни ночью покою! Аспиды-василиски, ироды окаянные, чтоб вам на том свете так жилось! Завтра же съезжаю! Я девица и не позволю вам стоять передо мною в одном нижнем белье! Вы не смеете глядеть на меня, когда я не одета!
И пошла, и пошла… Зная, что рассерженную Дашеньку не уймешь ни мольбами, ни клятвами, ни даже пальбой из пушек, Стрижин махнул рукой, оделся и решил сходить к доктору. Но доктора легко найти только тогда, когда он не нужен. Избегав три улицы и позвонившись раз пять к доктору Чепхарьянцу и семь раз к доктору Бултыхину, Стрижин побежал в аптеку: авось поможет аптекарь. Тут, после долгого ожидания, к нему вышел маленький, чернявый и кудрявый фармацевт, заспанный, в халате и с таким серьезным и умным лицом, что даже стало страшно.
— Вам что угодно? — спросил он тоном, каким могут говорить только очень умные и солидные фармацевты иудейского вероисповедания.
— Ради бога… прошу вас! — проговорил Стрижин, задыхаясь. — Дайте мне чего-нибудь… Я сейчас по нечаянности керосину выпил! Умираю!
— Прошу вас не волноваться и отвечать на вопросы, которые я буду вам задавать. Уже один тот факт, что вы волнуетесь, не дозволяет мне понимать вас. Вы выпили керосину? Да-а?
— Да, керосину! Спасите, пожалуйста!
Фармацевт хладнокровно и серьезно подошел к конторке, раскрыл книгу и погрузился в чтение. Прочитав две страницы, он пожал одним плечом, потом другим, состроил презрительную гримасу и, подумав, вышел в смежную комнату. Часы пробили четыре. И когда они показывали десять минут пятого, фармацевт вернулся с другой книгой и опять погрузился в чтение.
— Гм! — сказал он, как бы недоумевая. — Уже один тот факт, что вы чувствуете себя нехорошо, нужно, чтоб вы обратились не в аптеку, а к врачу.
— Но я уже был у докторов! Не дозвонился!
— Гм… Вы нас, фармацевтов, не считаете за людей и беспокоите даже в четыре часа ночи, а каждая собаке, каждый кошке имеет покой… Вы ничего не желаете понимать, и, по-вашему, мы не люди и в нас нервы должен быть, как веровка.
Стрижин выслушал фармацевта, вздохнул и пошел домой.
«Стало быть, суждено умереть!» — думал он.
А во рту у него горело и пахло керосином, в желудке резало, в ушах раздавалось: бум, бум, бум! Каждую минуту ему казалось, что конец его уже близок, что сердце его уже не бьется…
Придя домой, он поспешил написать: «Прошу в моей смерти никого не винить», потом помолился богу, лег и укрылся с головой. До утра он не спал и ждал смерти, и всё время ему мерещилось, как его могила покрывается молодою зеленью и как над нею щебечут птички…
А утром он сидел на кровати и, улыбаясь, говорил Дашеньке:
— Кто ведет правильную и регулярную жизнь, дорогая сестрица, того никакая отрава не возьмет. Вот хоть бы меня взять в пример. Был я на краю погибели, умирал, мучился, а теперь ничего. Только во рту пожгло и в глотке саднит, а всё тело здорово, слава богу… А отчего? Потому что регулярная жизнь.
— Нет, это значит — керосин плохой! — вздыхала Дашенька, думая о расходах и глядя в одну точку. — Значит, лавочник мне дал не лучшего, а того, что полторы копейки фунт. Страдалица я, несчастная, изверги-мучители, чтоб вам на том свете так жилось, ироды окаянные…
И пошла, и пошла…
Верочка
Иван Алексеевич Огнев помнит, как в тот августовский вечер он со звоном отворил стеклянную дверь и вышел на террасу. На нем была тогда легкая крылатка[31] и широкополая соломенная шляпа, та самая, которая вместе с ботфортами валяется теперь в пыли под кроватью. В одной руке он держал большую вязку книг и тетрадей, в другой — толстую, суковатую палку.
За дверью, освещая ему путь лампой, стоял хозяин дома, Кузнецов, лысый старик с длинной седой бородой и в белом, как снег, пикейном пиджаке. Старик благодушно улыбался и кивал головой.
— Прощайте, старче! — крикнул ему Огнев.
Кузнецов поставил лампу на столик и вышел на террасу. Две длинные, узкие тени шагнули через ступени к цветочным клумбам, закачались и уперлись головами в стволы лип.
— Прощайте, и еще раз спасибо, голубчик! — сказал Иван Алексеич. — Спасибо вам за ваше радушие, за ваши ласки, за вашу любовь… Никогда, во веки веков не забуду вашего гостеприимства. И вы хороший, и дочка ваша хорошая, и все у вас тут добрые, веселые, радушные… Такая великолепная публика, что и сказать не умею!
От избытка чувств и под влиянием только что выпитой наливки, Огнев говорил певучим семинарским голосом и был так растроган, что выражал свои чувства не столько словами, сколько морганьем глаз и подергиваньем плеч. Кузнецов, тоже подвыпивший и растроганный, потянулся к молодому человеку и поцеловался с ним.
— Привык я к вам, как легавый! — продолжал Огнев. — Почти каждый день к вам шлялся, раз десять ночевал, а наливки выпил столько, что теперь вспоминать страшно. А главное, за что спасибо, Гавриил Петрович, так это за ваше содействие и помощь. Без вас я со своей статистикой до октября бы тут возился. Так и напишу в предисловии: считаю долгом выразить мою благодарность председателю N-ской уездной земской управы Кузнецову за его любезное содействие. У статистики бле-естящая будущность![32] Вере Гавриловне нижайший поклон, а докторам, обоим следователям и вашему секретарю передайте, что никогда не забуду их помощи! А теперь, старче, обымем друг друга и сотворим последнее лобзание.
Раскисший Огнев еще раз поцеловался со стариком и стал спускаться вниз. На последней ступени он оглянулся и спросил:
— Увидимся еще когда-нибудь?
— Бог знает! — ответил старик. — Вероятно, никогда!
— Да, правда! В Питер вас и калачом не заманишь, а я едва ли еще попаду когда-нибудь в этот уезд. Ну, прощайте!
— Вы бы книги тут оставили! — крикнул ему вслед Кузнецов. — Что вам за охота тащить такую тяжесть? Я вам завтра их с человеком прислал бы.
Но Огнев уже не слушал и быстро удалялся от дома. На душе его, подогретой вином, было и весело, и тепло, и грустно… Он шел и думал о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими людьми и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше, кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут журавли, слабый ветер донесет их жалобно-восторженный крик, а через минуту, с какою жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не увидишь ни точки, не услышишь ни звука — так точно люди с их лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти. Живя с самой весны в N-ском уезде и бывая почти каждый день у радушных Кузнецовых, Иван Алексеич привык, как к родным, к старику, к его дочери, к прислуге, изучил до тонкостей весь дом, уютную террасу, изгибы аллей, силуэты деревьев над кухней и баней; но выйдет он сейчас за калитку, и всё это обратится в воспоминание и утеряет для него навсегда свое реальное значение, а пройдет год-два, и все эти милые образы потускнеют в сознании наравне с вымыслами и плодами фантазии.
«В жизни ничего нет дороже людей! — думал растроганный Огнев, шагая по аллее к калитке. — Ничего!»
В саду было тихо и тепло. Пахло резедой, табаком и гелиотропом, которые еще не успели отцвести на клумбах. Промежутки между кустами и стволами деревьев были полны тумана, негустого, нежного, пропитанного насквозь лунным светом, и, что надолго осталось в памяти Огнева, клочья тумана, похожие на привидения, тихо, но заметно для глаза, ходили друг за дружкой поперек аллей. Луна стояла высоко над садом, а ниже ее куда-то на восток неслись прозрачные туманные пятна. Весь мир, казалось, состоял только из черных силуэтов и бродивших белых теней, а Огнев, наблюдавший туман в лунный августовский вечер чуть ли не первый раз в жизни, думал, что он видит не природу, а декорацию, где неумелые пиротехники, желая осветить сад белым бенгальским огнем, засели под кусты и вместе со светом напустили в воздух и белого дыма.
Когда Огнев подходил к садовой калитке, от невысокого палисадника отделилась темная тень и пошла к нему навстречу.
— Вера Гавриловна! — обрадовался он. — Вы тут? А я искал-искал, хотел проститься… Прощайте, я ухожу!
— Так рано? Ведь еще одиннадцать часов.
— Нет, пора! Идти пять верст, да еще укладываться нужно. Завтра рано вставать…
Перед Огневым стояла дочь Кузнецова, Вера, девушка 21 года, по обыкновению грустная, небрежно одетая и интересная. Девушки, которые много мечтают и по целым дням читают лежа и лениво всё, что попадается им под руки, которые скучают и грустят, одеваются вообще небрежно. Тем из них, которых природа одарила вкусом и инстинктом красоты, эта легкая небрежность в одежде придает особую прелесть. По крайней мере, Огнев, вспоминая впоследствии о хорошенькой Верочке, не мог себе представить ее без просторной кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки не касалась стана, без локона, выбившегося на лоб из высокой прически, без того красного вязаного платка с мохнатыми шариками по краям, который вечерами, как флаг в тихую погоду, уныло виснул на плече Верочки, а днем валялся скомканный в передней около мужских шапок или же в столовой на сундуке, где бесцеремонно спала на нем старая кошка. От этого платка и от складок кофточки так и веяло свободною ленью, домоседством, благодушием. Быть может, оттого, что Вера нравилась Огневу, он в каждой пуговке и оборочке умел читать что-то теплое, уютное, наивное, что-то такое хорошее и поэтичное, чего именно не хватает у женщин неискренних, лишенных чувства красоты и холодных.
Верочка была хорошо сложена, имела правильный профиль и красивые вьющиеся волосы. Огневу, который на своем веку мало видел женщин, она казалась красавицей.
— Уезжаю! — говорил он, прощаясь с нею около калитки. — Не поминайте лихом! Спасибо за всё!
Тем же певучим семинарским голосом, каким он беседовал со стариком, так же моргая и подергивая плечами, стал он благодарить Веру за гостеприимство, ласки и радушие.
— О вас писал я матери в каждом письме, — говорил он. — Если бы все такие были, как вы да ваш батька, то не житье было бы на свете, а масленая. У вас вся публика великолепная! Народ всё простой, сердечный, искренний.
— Вы теперь куда едете? — спросила Вера.
— Теперь еду к матери в Орел, побуду у нее недельки две, а там — в Питер на работу.
— А потом?
— Потом? Всю зиму проработаю, а весной опять куда-нибудь в уезд материалы собирать. Ну, будьте счастливы, живите сто лет… не поминайте лихом. Больше не увидимся.
Огнев нагнулся и поцеловал Верочкину руку. Затем в молчаливом волнении он поправил на себе крылатку, взял поудобнее вязку книг, помолчал и сказал:
— Туману-то сколько навалило!
— Да. Вы у нас ничего не забыли?
— Что же? Кажется, ничего…
Несколько секунд Огнев постоял молча, потом неуклюже повернулся к калитке и вышел из сада.
— Постойте, я вас до нашего леса провожу, — сказала Вера, выходя за ним.
Они пошли по дороге. Теперь уж деревья не заслоняли простора и можно было видеть небо и даль. Точно прикрытая вуалью, вся природа пряталась за прозрачную матовую дымку, сквозь которую весело смотрела ее красота; туман, что погуще и побелее, неравномерно ложился около копен и кустов или клочьями бродил через дорогу, жался к земле и как будто старался не заслонять собой простора. Сквозь дымку видна была вся дорога до леса с темными канавами по бокам и с мелкими кустами, которые росли в канавах и мешали бродить туманным клочьям. В полуверсте от калитки темнела полоса кузнецовского леса.
«Зачем она со мной пошла? Ведь ее придется провожать назад!» — подумал Огнев, но, поглядев на профиль Веры, он ласково улыбнулся и сказал:
— Не хочется уезжать в такую хорошую погоду! Вечер настоящий романический, с луной, с тишиной и со всеми онерами. Знаете что, Вера Гавриловна? Живу я на свете 29 лет, но у меня в жизни ни разу романа не было. Во всю жизнь ни одной романической истории, так что с рандеву[33], с аллеями вздохов и поцелуями я знаком только понаслышке. Ненормально! В городе, когда сидишь у себя в номере, не замечаешь этого пробела, но тут, на свежем воздухе, он сильно чувствуется… Как-то обидно делается!
— Отчего же вы так?
— Не знаю. Вероятно, всю жизнь некогда было, а может быть, просто встречаться не приходилось с такими женщинами, которые… Вообще у меня мало знакомых, и я нигде не бываю.
Шагов триста молодые люди прошли молча. Огнев поглядывал на открытую голову и платок Верочки, и в душе его один за другим воскресали весенние и летние дни; то было время, когда вдали от своего серого петербургского номера, наслаждаясь ласками хороших людей, природой и любимым трудом, не успевал он замечать, как утренние зори сменялись вечерними и как один за другим, пророча конец лета, переставали петь сначала соловей, потом перепел, а немного позже коростель… Время летело незаметно, значит, жилось хорошо и легко… Стал он припоминать вслух о том, с какою неохотою он, небогатый, непривычный к движениям и людям, в конце апреля ехал сюда в N-ский уезд, где ожидал встретить скуку, одиночество и равнодушие к статистике[34], которая, по его мнению, среди наук занимает теперь самое видное место. Приехав апрельским утром в уездный городишко N., он остановился на постоялом дворе старовера Рябухина, где за двугривенный в сутки ему дали светлую и чистую комнату с условием, что курить он будет на улице. Отдохнув и справившись, кто в уезде состоит председателем земской управы, он немедля пошел пешком к Гавриилу Петровичу. Пришлось идти четыре версты роскошными лугами и молодыми рощами. Под облаками, заливая воздух серебряными звуками, дрожали жаворонки, а над зеленеющими пашнями, солидно и чинно взмахивая крыльями, носились грачи.
— Господи, — удивлялся тогда Огнев, — неужели тут всегда дышат таким воздухом, или это так пахнет только сегодня, ради моего приезда?
Ожидая сухого делового приема, к Кузнецовым вошел он несмело, глядя исподлобья и застенчиво теребя свою бородку. Старик сначала морщил лоб и не понимал, зачем это молодому человеку и его статистике могла понадобиться земская управа, но когда тот пространно объяснил ему, что такое статистический материал и где он собирается, Гавриил Петрович оживился, заулыбался и с ребяческим любопытством стал заглядывать в его тетрадки… Вечером того же дня Иван Алексеич уже сидел у Кузнецовых за ужином, быстро хмелел от крепкой наливки и, глядя на покойные лица и ленивые движения своих новых знакомых, чувствовал во всем своем теле сладкую, дремотную лень, когда хочется спать, потягиваться, улыбаться. А новые знакомые благодушно оглядывали его и спрашивали, живы ли у него отец и мать, сколько он зарабатывает в месяц, часто ли бывает в театрах…
Припомнил Огнев свои разъезды по волостям, пикники, рыбные ловли, поездку всем обществом в девичий монастырь к игуменье Марфе, которая каждому из гостей подарила по бисерному кошельку, припомнил горячие, нескончаемые, чисто русские споры, когда спорщики, брызжа и стуча кулаками по столу, не понимают и перебивают друг друга, сами того не замечая, противоречат себе в каждой фразе, то и дело меняют тему и, поспорив часа два-три, смеются:
— Чёрт знает, из-за чего мы спор подняли! Начали о здравии, а кончили за упокой!
— А помните, как я, вы и доктор ездили верхом в Шестово? — говорил Иван Алексеич Вере, подходя с нею к лесу. — Тогда еще нам юродивый встретился. Я дал ему пятак, а он три раза перекрестился и бросил мой пятак в рожь. Господи, столько я увожу с собой впечатлений, что если бы можно было собрать их в компактную массу, то получился бы хороший слиток золота! Не понимаю, зачем это умные и чувствующие люди теснятся в столицах и не идут сюда? Разве на Невском и в больших сырых домах больше простора и правды, чем здесь? Право, мне мои меблированные комнаты, сверху донизу начиненные художниками, учеными и журналистами, всегда казались предрассудком.
В двадцати шагах от леса через дорогу лежал небольшой узкий мостик со столбиками по углам, который всегда во время вечерних прогулок служил Кузнецовым и их гостям маленькой станцией. Отсюда желающие могли дразнить лесное эхо и видно было, как дорога исчезала в черной просеке.
За дверью, освещая ему путь лампой, стоял хозяин дома, Кузнецов, лысый старик с длинной седой бородой и в белом, как снег, пикейном пиджаке. Старик благодушно улыбался и кивал головой.
— Прощайте, старче! — крикнул ему Огнев.
Кузнецов поставил лампу на столик и вышел на террасу. Две длинные, узкие тени шагнули через ступени к цветочным клумбам, закачались и уперлись головами в стволы лип.
— Прощайте, и еще раз спасибо, голубчик! — сказал Иван Алексеич. — Спасибо вам за ваше радушие, за ваши ласки, за вашу любовь… Никогда, во веки веков не забуду вашего гостеприимства. И вы хороший, и дочка ваша хорошая, и все у вас тут добрые, веселые, радушные… Такая великолепная публика, что и сказать не умею!
От избытка чувств и под влиянием только что выпитой наливки, Огнев говорил певучим семинарским голосом и был так растроган, что выражал свои чувства не столько словами, сколько морганьем глаз и подергиваньем плеч. Кузнецов, тоже подвыпивший и растроганный, потянулся к молодому человеку и поцеловался с ним.
— Привык я к вам, как легавый! — продолжал Огнев. — Почти каждый день к вам шлялся, раз десять ночевал, а наливки выпил столько, что теперь вспоминать страшно. А главное, за что спасибо, Гавриил Петрович, так это за ваше содействие и помощь. Без вас я со своей статистикой до октября бы тут возился. Так и напишу в предисловии: считаю долгом выразить мою благодарность председателю N-ской уездной земской управы Кузнецову за его любезное содействие. У статистики бле-естящая будущность![32] Вере Гавриловне нижайший поклон, а докторам, обоим следователям и вашему секретарю передайте, что никогда не забуду их помощи! А теперь, старче, обымем друг друга и сотворим последнее лобзание.
Раскисший Огнев еще раз поцеловался со стариком и стал спускаться вниз. На последней ступени он оглянулся и спросил:
— Увидимся еще когда-нибудь?
— Бог знает! — ответил старик. — Вероятно, никогда!
— Да, правда! В Питер вас и калачом не заманишь, а я едва ли еще попаду когда-нибудь в этот уезд. Ну, прощайте!
— Вы бы книги тут оставили! — крикнул ему вслед Кузнецов. — Что вам за охота тащить такую тяжесть? Я вам завтра их с человеком прислал бы.
Но Огнев уже не слушал и быстро удалялся от дома. На душе его, подогретой вином, было и весело, и тепло, и грустно… Он шел и думал о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими людьми и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше, кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут журавли, слабый ветер донесет их жалобно-восторженный крик, а через минуту, с какою жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не увидишь ни точки, не услышишь ни звука — так точно люди с их лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти. Живя с самой весны в N-ском уезде и бывая почти каждый день у радушных Кузнецовых, Иван Алексеич привык, как к родным, к старику, к его дочери, к прислуге, изучил до тонкостей весь дом, уютную террасу, изгибы аллей, силуэты деревьев над кухней и баней; но выйдет он сейчас за калитку, и всё это обратится в воспоминание и утеряет для него навсегда свое реальное значение, а пройдет год-два, и все эти милые образы потускнеют в сознании наравне с вымыслами и плодами фантазии.
«В жизни ничего нет дороже людей! — думал растроганный Огнев, шагая по аллее к калитке. — Ничего!»
В саду было тихо и тепло. Пахло резедой, табаком и гелиотропом, которые еще не успели отцвести на клумбах. Промежутки между кустами и стволами деревьев были полны тумана, негустого, нежного, пропитанного насквозь лунным светом, и, что надолго осталось в памяти Огнева, клочья тумана, похожие на привидения, тихо, но заметно для глаза, ходили друг за дружкой поперек аллей. Луна стояла высоко над садом, а ниже ее куда-то на восток неслись прозрачные туманные пятна. Весь мир, казалось, состоял только из черных силуэтов и бродивших белых теней, а Огнев, наблюдавший туман в лунный августовский вечер чуть ли не первый раз в жизни, думал, что он видит не природу, а декорацию, где неумелые пиротехники, желая осветить сад белым бенгальским огнем, засели под кусты и вместе со светом напустили в воздух и белого дыма.
Когда Огнев подходил к садовой калитке, от невысокого палисадника отделилась темная тень и пошла к нему навстречу.
— Вера Гавриловна! — обрадовался он. — Вы тут? А я искал-искал, хотел проститься… Прощайте, я ухожу!
— Так рано? Ведь еще одиннадцать часов.
— Нет, пора! Идти пять верст, да еще укладываться нужно. Завтра рано вставать…
Перед Огневым стояла дочь Кузнецова, Вера, девушка 21 года, по обыкновению грустная, небрежно одетая и интересная. Девушки, которые много мечтают и по целым дням читают лежа и лениво всё, что попадается им под руки, которые скучают и грустят, одеваются вообще небрежно. Тем из них, которых природа одарила вкусом и инстинктом красоты, эта легкая небрежность в одежде придает особую прелесть. По крайней мере, Огнев, вспоминая впоследствии о хорошенькой Верочке, не мог себе представить ее без просторной кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки не касалась стана, без локона, выбившегося на лоб из высокой прически, без того красного вязаного платка с мохнатыми шариками по краям, который вечерами, как флаг в тихую погоду, уныло виснул на плече Верочки, а днем валялся скомканный в передней около мужских шапок или же в столовой на сундуке, где бесцеремонно спала на нем старая кошка. От этого платка и от складок кофточки так и веяло свободною ленью, домоседством, благодушием. Быть может, оттого, что Вера нравилась Огневу, он в каждой пуговке и оборочке умел читать что-то теплое, уютное, наивное, что-то такое хорошее и поэтичное, чего именно не хватает у женщин неискренних, лишенных чувства красоты и холодных.
Верочка была хорошо сложена, имела правильный профиль и красивые вьющиеся волосы. Огневу, который на своем веку мало видел женщин, она казалась красавицей.
— Уезжаю! — говорил он, прощаясь с нею около калитки. — Не поминайте лихом! Спасибо за всё!
Тем же певучим семинарским голосом, каким он беседовал со стариком, так же моргая и подергивая плечами, стал он благодарить Веру за гостеприимство, ласки и радушие.
— О вас писал я матери в каждом письме, — говорил он. — Если бы все такие были, как вы да ваш батька, то не житье было бы на свете, а масленая. У вас вся публика великолепная! Народ всё простой, сердечный, искренний.
— Вы теперь куда едете? — спросила Вера.
— Теперь еду к матери в Орел, побуду у нее недельки две, а там — в Питер на работу.
— А потом?
— Потом? Всю зиму проработаю, а весной опять куда-нибудь в уезд материалы собирать. Ну, будьте счастливы, живите сто лет… не поминайте лихом. Больше не увидимся.
Огнев нагнулся и поцеловал Верочкину руку. Затем в молчаливом волнении он поправил на себе крылатку, взял поудобнее вязку книг, помолчал и сказал:
— Туману-то сколько навалило!
— Да. Вы у нас ничего не забыли?
— Что же? Кажется, ничего…
Несколько секунд Огнев постоял молча, потом неуклюже повернулся к калитке и вышел из сада.
— Постойте, я вас до нашего леса провожу, — сказала Вера, выходя за ним.
Они пошли по дороге. Теперь уж деревья не заслоняли простора и можно было видеть небо и даль. Точно прикрытая вуалью, вся природа пряталась за прозрачную матовую дымку, сквозь которую весело смотрела ее красота; туман, что погуще и побелее, неравномерно ложился около копен и кустов или клочьями бродил через дорогу, жался к земле и как будто старался не заслонять собой простора. Сквозь дымку видна была вся дорога до леса с темными канавами по бокам и с мелкими кустами, которые росли в канавах и мешали бродить туманным клочьям. В полуверсте от калитки темнела полоса кузнецовского леса.
«Зачем она со мной пошла? Ведь ее придется провожать назад!» — подумал Огнев, но, поглядев на профиль Веры, он ласково улыбнулся и сказал:
— Не хочется уезжать в такую хорошую погоду! Вечер настоящий романический, с луной, с тишиной и со всеми онерами. Знаете что, Вера Гавриловна? Живу я на свете 29 лет, но у меня в жизни ни разу романа не было. Во всю жизнь ни одной романической истории, так что с рандеву[33], с аллеями вздохов и поцелуями я знаком только понаслышке. Ненормально! В городе, когда сидишь у себя в номере, не замечаешь этого пробела, но тут, на свежем воздухе, он сильно чувствуется… Как-то обидно делается!
— Отчего же вы так?
— Не знаю. Вероятно, всю жизнь некогда было, а может быть, просто встречаться не приходилось с такими женщинами, которые… Вообще у меня мало знакомых, и я нигде не бываю.
Шагов триста молодые люди прошли молча. Огнев поглядывал на открытую голову и платок Верочки, и в душе его один за другим воскресали весенние и летние дни; то было время, когда вдали от своего серого петербургского номера, наслаждаясь ласками хороших людей, природой и любимым трудом, не успевал он замечать, как утренние зори сменялись вечерними и как один за другим, пророча конец лета, переставали петь сначала соловей, потом перепел, а немного позже коростель… Время летело незаметно, значит, жилось хорошо и легко… Стал он припоминать вслух о том, с какою неохотою он, небогатый, непривычный к движениям и людям, в конце апреля ехал сюда в N-ский уезд, где ожидал встретить скуку, одиночество и равнодушие к статистике[34], которая, по его мнению, среди наук занимает теперь самое видное место. Приехав апрельским утром в уездный городишко N., он остановился на постоялом дворе старовера Рябухина, где за двугривенный в сутки ему дали светлую и чистую комнату с условием, что курить он будет на улице. Отдохнув и справившись, кто в уезде состоит председателем земской управы, он немедля пошел пешком к Гавриилу Петровичу. Пришлось идти четыре версты роскошными лугами и молодыми рощами. Под облаками, заливая воздух серебряными звуками, дрожали жаворонки, а над зеленеющими пашнями, солидно и чинно взмахивая крыльями, носились грачи.
— Господи, — удивлялся тогда Огнев, — неужели тут всегда дышат таким воздухом, или это так пахнет только сегодня, ради моего приезда?
Ожидая сухого делового приема, к Кузнецовым вошел он несмело, глядя исподлобья и застенчиво теребя свою бородку. Старик сначала морщил лоб и не понимал, зачем это молодому человеку и его статистике могла понадобиться земская управа, но когда тот пространно объяснил ему, что такое статистический материал и где он собирается, Гавриил Петрович оживился, заулыбался и с ребяческим любопытством стал заглядывать в его тетрадки… Вечером того же дня Иван Алексеич уже сидел у Кузнецовых за ужином, быстро хмелел от крепкой наливки и, глядя на покойные лица и ленивые движения своих новых знакомых, чувствовал во всем своем теле сладкую, дремотную лень, когда хочется спать, потягиваться, улыбаться. А новые знакомые благодушно оглядывали его и спрашивали, живы ли у него отец и мать, сколько он зарабатывает в месяц, часто ли бывает в театрах…
Припомнил Огнев свои разъезды по волостям, пикники, рыбные ловли, поездку всем обществом в девичий монастырь к игуменье Марфе, которая каждому из гостей подарила по бисерному кошельку, припомнил горячие, нескончаемые, чисто русские споры, когда спорщики, брызжа и стуча кулаками по столу, не понимают и перебивают друг друга, сами того не замечая, противоречат себе в каждой фразе, то и дело меняют тему и, поспорив часа два-три, смеются:
— Чёрт знает, из-за чего мы спор подняли! Начали о здравии, а кончили за упокой!
— А помните, как я, вы и доктор ездили верхом в Шестово? — говорил Иван Алексеич Вере, подходя с нею к лесу. — Тогда еще нам юродивый встретился. Я дал ему пятак, а он три раза перекрестился и бросил мой пятак в рожь. Господи, столько я увожу с собой впечатлений, что если бы можно было собрать их в компактную массу, то получился бы хороший слиток золота! Не понимаю, зачем это умные и чувствующие люди теснятся в столицах и не идут сюда? Разве на Невском и в больших сырых домах больше простора и правды, чем здесь? Право, мне мои меблированные комнаты, сверху донизу начиненные художниками, учеными и журналистами, всегда казались предрассудком.
В двадцати шагах от леса через дорогу лежал небольшой узкий мостик со столбиками по углам, который всегда во время вечерних прогулок служил Кузнецовым и их гостям маленькой станцией. Отсюда желающие могли дразнить лесное эхо и видно было, как дорога исчезала в черной просеке.