— Надо было бы с самого начала растирать, — говорит Этьен. — Теперь уж ничего не поделаешь.
   — Где уж тут поделать, Степан Иваныч! — вздыхает Анисим. — Поздно захватили!
   — Ну, что? — спрашивает барыня. — Жив?
   — Нет, помер, царство ему небесное, — вздыхает Анисим, крестясь. — О ту пору, как из воды вытащили, движимость в нем была и глаза раскрывши, а теперича закоченел весь.
   — Как жаль!
   — Значит, планида ему такая, чтоб не на суше, а в воде смерть принять. На чаек бы с вашей милости!
   Этьен вскакивает на козла, и кучер, оглянувшись на толпу, которая сторонится от мертвого тела, бьет по лошадям. Коляска катит дальше.

Неприятная история

   — У тебя, извозчик, сердце вымазано дегтем. Ты, братец, никогда не был влюблен, а потому тебе не понять моей психики. Этому дождю не потушить пожара души моей, как пожарной команде не потушить солнца. Чёрт возьми, как я поэтически выражаюсь! Ведь ты, извозчик, не поэт?
   — Никак нет.
   — Ну вот видишь ли…
   Жирков нащупал наконец у себя в кармане портмоне и стал расплачиваться.
   — Договорились мы с тобой, друже, за рубль с четвертаком. Получай гонорарий. Вот тебе руб, вот три гривенника. Пятачец прибавки. Прощай и помни обо мне.[111] Впрочем, сначала снеси эту корзину и поставь на крыльцо. Поосторожней, в корзине бальное платье женщины, которую я люблю больше жизни.
   Извозчик вздохнул и неохотно слез с козел. Балансируя в потемках и шлепая по грязи, он дотащил корзину до крыльца и опустил ее на ступени.
   — Ну, пого-ода! — проворчал он укоризненно и, крякнув со вздохом, издав носом всхлипывающий звук, неохотно взобрался на козла.
   Он чмокнул губами, и лошаденка его нерешительно зашлепала по грязи.
   — Кажется, со мною всё, что нужно, — рассуждал Жирков, шаря рукой по косяку и ища звонка. — Надя просила заехать к модистке и взять платье — есть, просила конфет и сыру — есть, букет — есть. «Привет тебе, приют священный…»[112] — запел он. — Но где же, чёрт возьми, звонок?
   Жирков находился в благодушном состоянии человека, который недавно поужинал, хорошо выпил и отлично знает, что завтра ему не нужно рано вставать. К тому же после полуторачасовой езды из города по грязи и под дождем его ожидали тепло и молодая женщина… Приятно озябнуть и промокнуть, если знаешь, что сейчас согреешься.
   Жирков поймал в потемках шишечку звонка и дернул два раза. За дверью послышались шаги.
   — Это вы, Дмитрий Григорич? — спросил женский шёпот.
   — Я, восхитительная Дуняша! — ответил Жирков. — Отворяйте скорее, а то я промокаю до костей.
   — Ах, боже мой! — зашептала встревоженно Дуняша, отворяя дверь. — Не говорите так громко и не стучите ногами. Ведь барин из Парижа приехал! Нынче под вечер вернулся!
   При слове «барин» Жирков сделал шаг назад от двери, и им на мгновение овладел малодушный, чисто мальчишеский страх, какой испытывают даже очень храбрые люди, когда неожиданно наталкиваются на возможность встречи с мужем.
   «Вот-те клюква! — подумал он, прислушиваясь, с какою осторожностью Дуняша запирала дверь и уходила назад по коридорчику. — Что же это такое? Это значит — поворачивай назад оглобли? Merci, не ожидал!»
   И ему стало вдруг смешно и весело. Его поездка к ней из города на дачу, в глубокую ночь и под проливным дождем, казалась ему забавным приключением; теперь же, когда он нарвался на мужа, это приключение стало казаться ему еще курьезнее.
   — Презанимательная история, ей-богу! — сказал он себе вслух. — Куда же я теперь денусь? Назад ехать?
   Шел дождь, и от сильного ветра шумели деревья, но в потемках не видно было ни дождя, ни деревьев. Точно посмеиваясь и ехидно поддразнивая, в канавках и в водосточных трубах журчала вода. Крыльцо, на котором стоял Жирков, не имело навеса, так что тот в самом деле стал промокать.
   «И как нарочно принесло его именно в такую погоду, — думал он, смеясь. — Черт бы побрал всех мужей!»
   С Надеждой Осиповной начался у него роман месяц тому назад, но мужа ее он еще не знал. Ему было только известно, что муж ее родом француз, фамилия его Буазо и что занимается он комиссионерством. Судя по фотографии, которую видел Жирков, это был дюжинный буржуа лет сорока, с усатой, франко-солдатской рожей, глядя на которую почему-то так и хочется потрепать за усы и за бородку à la Napolйon и спросить: «Ну, что новенького, г. сержант?»
   Шлепая по жидкой грязи и спотыкаясь, Жирков отошел несколько в сторону и крикнул:
   — Извозчик! Изво-зчик!!!
   Ответа не последовало.
   — Ни гласа, ни воздыхания[113], — проворчал Жирков, возвращаясь ощупью к крыльцу. — Своего извозчика услал, а тут и днем-то извозчиков не найдешь. Ну, положение! Придется до утра ждать! Чёрт подери, корзина промокнет и платье изгадится. Двести рублей стоит… Ну, положение!
   Раздумывая, куда бы спрятаться с корзиной от дождя, Жирков вспомнил, что на краю дачного поселка у танцевального круга есть будка для музыкантов.
   — Нешто пойти в будку? — спросил он себя. — Идея! Но дотащу ли я корзину? Громоздкая, проклятая… Сыр и букет можно к чёрту.
   Он поднял корзину, но тотчас же вспомнил, что, пока он дойдет до будки, корзина успеет промокнуть пять раз.
   — Ну, задача! — засмеялся он. — Батюшки, вода за шею потекла! Бррр… Промок, озяб, пьян, извозчика нет… недостает только, чтобы муж выскочил на улицу и отколотил меня палкой. Но что же, однако, делать? Нельзя тут до утра стоять, да и к чёрту платье пропадет… Вот что… Я позвоню еще раз и сдам Дуняше вещи, а сам пойду в будку.
   Жирков осторожно позвонил. Через минуту за дверью послышались шаги и в замочной скважине мелькнул свет.
   — Кто издесь? — спросил хриплый мужской голос с нерусским акцентом.
   «Батюшки, должно быть, муж, — подумал Жирков. — Надо соврать что-нибудь…»
   — Послушайте, — спросил он, — это дача Злючкина?
   — Чегт возми, никакой Злюшкин издесь нет. Убигайтесь к чегту з вашей Злюшкин!
   Жирков почему-то сконфузился, виновато кашлянул и отошел от крыльца. Наступив в лужу и набрав в калошу, он сердито плюнул, но тотчас же опять засмеялся. Приключение его с каждою минутою становилось всё курьезнее и курьезнее. Он с особенным удовольствием думал о том, как завтра он будет описывать приятелям и самой Наде свое приключение, как передразнит голос мужа и всхлипыванье калош… Приятели, наверное, будут рвать животы от смеха.
   «Одно только подло: платье промокнет! — думал он. — Не будь этого платья, я давно бы уже в будке спал».
   Он сел на корзину, чтобы заслонить ее собою от дождя, но с его промокшей крылатки и со шляпы потекло сильнее, чем с неба.
   — Тьфу, чтоб тебя чёрт взял!
   Простояв полчаса на дожде, Жирков вспомнил о своем здоровье.
   «Этак, чего доброго, горячку схватишь, — подумал он. — Удивительное положение! Нешто еще раз позвонить? А? Честное слово, позвоню… Если муж отворит, то совру что-нибудь и отдам ему платье… Не до утра же мне здесь сидеть! Э, была не была! Звони!»
   В школьническом задоре, показывая двери и потемкам язык, Жирков дернул за шишечку. Прошла минута в молчании; он еще раз дернул.
   — Кто издесь? — спросил сердитый голос с акцентом.
   — Здесь m-me Буазо живет? — спросил почтительно Жирков.
   — А-а? Какому чегту вам надо?
   — Модистка m-me Катишь прислала г-же Буазо платье. Извините, что так поздно. Дело в том, что г-жа Буазо просила прислать платье как можно скорее… к утру… Я выехал из города вечером, но… погода отвратительная… едва доехал… Я не…
   Жирков не договорил, потому что перед ним отворилась дверь и на пороге, при колеблющемся свете лампочки, предстал пред ним m-r Буазо, точно такой же, как и на карточке, с солдатской рожей и с длинными усами; впрочем, на карточке он был изображен франтом, теперь же стоял в одной сорочке.
   — Я не стал бы вас беспокоить, — продолжал Жирков, — но m-me Буазо просила прислать платье как можно скорее. Я брат m-me Катишь… и… и к тому же погода отвратительная.
   — Карьошо, — сказал Буазо, угрюмо двигая бровями и принимая корзину. — Блягодарите ваш сестра. Моя жена сегодня до первой час ждала платье. Ей обещал привезти его какой-то мусье.
   — Также вот потрудитесь передать сыр и букет, которые ваша супруга забыла у m-me Катишь.
   Буазо принял сыр и букет, понюхал то и другое и, не запирая двери, остановился в ожидательной позе. Он глядел на Жиркова, а Жирков на него. Прошла минута в молчании. Жирков вспомнил своих приятелей, которым будет завтра рассказывать о своем приключении, и ему захотелось в довершение курьеза устроить какую-нибудь штуку посмешнее. Но штука не придумывалась, а француз стоял и ждал, когда он уйдет.
   — Ужасная погода, — пробормотал Жирков. — Темно, грязно и мокро. Я весь промок.
   — Да, monsieur, вы завсем мокрый.
   — И к тому же мой извозчик уехал. Не знаю, куда деваться. Вы были бы очень любезны, если бы позволили мне побыть здесь в сенях, пока пройдет дождь.
   — А? Bien[114], monsieur. Вы снимайте калоши и идите сюда. Это ничво, можно.
   Француз запер дверь и ввел Жиркова в маленькую, очень знакомую залу. В зале было всё по-старому, только на столе стояла бутылка с красным вином и на стульях, поставленных в ряд среди залы, лежал узенький, тощенький матрасик.
   — Холодно, — сказал Буазо, ставя на стол лампу. — Я только вчера приехал из Париж. Везде карьошо, тепло, а тут в Расея холод и эти кумыри… крамори… les cousins.[115] Проклятый кузаются.
   Буазо налил полстакана вина, сделал очень сердитое лицо и выпил.
   — Всю ночь не спал, — сказал он, садясь на матрасик. — Les cousins и какой-то скотин всё звонит, спрашивает Злюшкин.
   И француз умолк и поник головою, вероятно, в ожидании, когда пройдет дождь. Жирков почел долгом приличия поговорить с ним.
   — Вы, значит, были в Париже в очень интересное время, — сказал он. — При вас Буланже в отставку вышел.[116]
   Далее Жирков поговорил про Греви, Деруледа[117], Зола, и мог убедиться, что эти имена француз слышал от него только впервые. В Париже он знал только несколько торговых фирм и свою tante[118] m-me Blesser и больше никого. Разговор о политике и литературе кончился тем, что Буазо еще раз сделал сердитое лицо, выпил вина и разлегся во всю свою длину на тощеньком матрасике.
   «Ну, права этого супруга, вероятно, не особенно широки, — думал Жирков. — Чёрт знает что за матрац!»
   Француз закрыл глаза; пролежав покойно с четверть часа, он вдруг вскочил и тупо, точно ничего не понимая, уставился своими оловянными глазами на гостя, потом сделал сердитое лицо и выпил вина.
   — Проклятый кумари, — проворчал он и, потерев одной шершавой ногой о другую, вышел в соседнюю комнату.
   Жирков слышал, как он разбудил кого-то и сказал:
   — Il y lб un monsieur roux, qui t’a apportй une robe.[119]
   Скоро он вернулся и еще раз приложился к бутылке.
   — Сейшац жена выйдет, — сказал он, зевая. — Я понимаю, вам деньги нужно?
   «Час от часу не легче, — думал Жирков. — Прекурьезно! Сейчас выйдет Надежда Осиповна. Конечно, сделаю вид, что не знаю ее».
   Послышалось шуршание юбок, отворилась слегка дверь, и Жирков увидел знакомую кудрявую головку с заспанными щеками и глазами.
   — Кто от m-me Катишь? — спросила Надежда Осиповна, но тотчас же, узнав Жиркова, вскрикнула, засмеялась и вошла в залу. — Это ты? — спросила она. — Что это за комедия? Да откуда ты такой грязный?
   Жирков покраснел, сделал строгие глаза и, решительно не зная, как держать себя, покосился на Буазо.
   — Ах, понимаю! — догадалась барыня. — Ты, вероятно, Жака испугался? Забыла я предупредить Дуняшу… Вы знакомы? Это мой муж Жак, а это Степан Андреич… Платье привез? Ну, merci, друг… Пойдем же, а то я спать хочу. А ты, Жак, спи… — сказала она мужу. — Ты устал в дороге.
   Жак удивленно поглядел на Жиркова, пожал плечами и с сердитым лицом направился к бутылке. Жирков тоже пожал плечами и пошел за Надеждой Осиповной.
   Он глядел на мутное небо, на грязную дорогу и думал:
   «Грязно! И куда только не заносит нелегкая интеллигентного человека!»
   И он стал думать о том, что нравственно и что безнравственно, о чистом и нечистом. Как часто случается это с людьми, попавшими в нехорошее место, он вспомнил с тоской о своем рабочем кабинете с бумагами на столе, и его потянуло домой.
   Он тихо прошел через залу мимо спавшего Жака.
   Всю дорогу он молчал, старался не думать о Жаке, который почему-то лез ему в голову, и уж не заговаривал с извозчиком. На душе у него было так же нехорошо, как и на желудке.

Беззаконие

   Совершая свою вечернюю прогулку, коллежский асессор Мигуев остановился около телеграфного столба и глубоко вздохнул. Неделю тому назад на этом самом месте, когда он вечером возвращался с прогулки к себе домой, его догнала бывшая его горничная Агния и сказала со злобой:
   — Ужо, погоди! Такого тебе рака испеку, что будешь знать, как невинных девушек губить! И младенца тебе подкину, и в суд пойду, и жене твоей объясню…
   И она потребовала, чтобы он положил в банк на ее имя пять тысяч рублей. Мигуев вспомнил это, вздохнул и еще раз с душевным раскаянием упрекнул себя за минутное увлечение, доставившее ему такую массу хлопот и страданий.
   Дойдя до своей дачи, Мигуев сел на крылечко отдохнуть. Было ровно десять часов, и из-за облаков выглядывал кусочек луны. На улице и возле дач не было ни души: старые дачники уже ложились спать, а молодые гуляли в роще. Ища в обоих карманах спичку, чтобы закурить папиросу, Мигуев толкнулся локтем обо что-то мягкое; от нечего делать он взглянул под свой правый локоть, и вдруг лицо его перекосило таким ужасом, как будто он увидел возле себя змею. На крылечке, у самой двери, лежал какой-то узел. Что-то продолговатое было завернуто во что-то, судя на ощупь, похожее на стеганое одеяльце. Один конец узла был слегка открыт, и коллежский асессор, сунув в него руку, осязал что-то теплое и влажное. В ужасе вскочил он на ноги и огляделся, как преступник, собирающийся бежать от стражи…
   — Подкинула-таки! — со злобой процедил он сквозь зубы, сжимая кулаки. — Вот оно лежит… лежит беззаконие! О, господи!
   От страха, злобы и стыда он оцепенел… Что теперь делать? Что скажет жена, если узнает? Что скажут сослуживцы? Его превосходительство наверное похлопает его теперь по животу, фыркнет и скажет: «Поздравляю… Хе-хе-хе… Седина в бороду, а бес в ребро… шалун, Семен Эрастович!» Весь дачный поселок узнает теперь его тайну, и, пожалуй, почтенные матери семейств откажут ему от дому. О подкидышах печатают во всех газетах, и таким образом смиренное имя Мигуева пронесется по всей России…
   Среднее окно дачи было открыто, и явственно слышалось из него, как Анна Филипповна, жена Мигуева, собирала стол к ужину; во дворе, сейчас же за воротами, дворник Ермолай жалобно побренкивал на балалайке… Стоило младенцу только проснуться и запищать, и тайна была бы обнаружена. Мигуев почувствовал непреодолимое желание торопиться.
   — Скорее, скорее… — бормотал он. — Сию минуту, пока никто не видит. Занесу его куда-нибудь, положу на чужое крыльцо…
   Мигуев взял в одну руку узел и тихо, мерным шагом, чтобы не казаться подозрительным, пошел по улице…
   «Удивительно мерзкое положение! — думал он, стараясь придать себе равнодушный вид. — Коллежский асессор с младенцем идет по улице! О, господи, ежели кто увидит и поймет, в чем дело, я погиб… Положу-ка я его на это крыльцо… Нет, постой, тут окна открыты и, может быть, глядит кто-нибудь. Куда бы его? Ага, вот что, снесу-ка я его на дачу купца Мелкина… Купцы народ богатый и сердобольный; может быть, еще спасибо скажут и на воспитание его к себе возьмут».
   И Мигуев решил снести младенца непременно к Мелкину, хотя купеческая дача находилась на крайней улице дачного поселка, у самой реки.
   «Только бы он у меня не разревелся и не вывалился из узла, — думал коллежский асессор. — Вот уж именно: благодарю — не ожидал! Под мышкой несу живого человека, словно портфель. Человек живой, с душой, с чувствами, как и все… Ежели, чего доброго, Мелкины возьмут его на воспитание, то, пожалуй, из него выйдет какой-нибудь этакий… Пожалуй, выйдет из него какой-нибудь профессор, полководец, писатель… Ведь всё бывает на свете! Теперь я несу его под мышкой, как дрянь какую-нибудь, а лет через 30—40, пожалуй, придется перед ним навытяжку стоять…»
   Когда Мигуев проходил узким, пустынным переулочком мимо длинных заборов под густою, черною тенью лип, ему вдруг стало казаться, что он делает что-то очень жестокое и преступное.
   «А ведь как это, в сущности, подло! — думал он. — Так подло, что подлее и придумать ничего нельзя… Ну, за что мы несчастного младенца швыряем с крыльца на крыльцо? Разве он виноват, что родился? И что он нам худого сделал? Подлецы мы… Любим кататься на саночках, а возить саночки приходится невинным деточкам… Ведь только вдуматься нужно во всю эту музыку! Я беспутничал, а ведь ребеночка ожидает лютая судьба… Подброшу я его Мелкиным, Мелкины пошлют его в воспитательный дом, а там все чужие, всё по-казенному… ни ласк, ни любви, ни баловства… Отдадут его потом в сапожники… сопьется, научится сквернословить, будет околевать с голоду… В сапожники, а ведь он сын коллежского асессора, благородной крови… Он плоть и кровь моя…»
   Мигуев из тени лип вышел на дорогу, залитую лунным светом, и, развернув узел, поглядел на младенца.
   — Спит, — прошептал он. — Ишь ты, нос у подлеца с горбинкой, отцовский… Спит и не чувствует, что на него глядит родной отец… Драма, брат… Ну, что ж, извини… Прости, брат… Так уж тебе, значит, на роду написано…
   Коллежский асессор заморгал глазами и почувствовал, что по его щекам ползет что-то вроде мурашек… Он завернул младенца, взял его под мышку и зашагал дальше. Всю дорогу, до самой дачи Мелкина, в его голове толпились социальные вопросы, а в груди царапала совесть.
   «Будь я путевым, честным человеком, — думал он, — наплевал бы на всё, пошел бы с этим младенчиком к Анне Филипповне, стал бы перед ней на коленки и сказал: „Прости! Грешен! Терзай меня, но невинного младенца губить не будем. Деточек у нас нет; возьмем его к себе на воспитание!“ Она добрая баба, согласилась бы… И было бы тогда мое дитя при мне… Эх!»
   Он подошел к даче Мелкина и остановился в нерешимости… Ему представлялось, как он сидит у себя в зале и читает газету, а возле него трется мальчишка с горбатым носом и играет кистями его халата; в то же время в воображение лезли подмигивающие сослуживцы и его превосходительство, фыркающее, хлопающее по животу… В душе же, рядом с царапающею совестью, сидело что-то нежное, теплое, грустное…
   Коллежский асессор осторожно положил младенца на ступень террасы и махнул рукой. Опять по его лицу сверху вниз поползли мурашки…
   — Прости, брат, меня, подлеца! — пробормотал он. — Не поминай лихом!
   Он сделал шаг назад, но тотчас же решительно крякнул и сказал:
   — Э, была не была! Плевать я на всё хотел! Возьму его, и пускай люди говорят, что хотят!
   Мигуев взял младенца и быстро зашагал назад.
   «Пускай говорят, что хотят, — думал он. — Пойду сейчас, стану на коленки и скажу: „Анна Филипповна!“ Она баба добрая, поймет… И будем мы воспитывать… Ежели он мальчик, то назовем — Владимир, а ежели он девочка, то Анной… По крайности в старости будет утешение…»
   И он сделал так, как решил. Плача, замирая от страха и стыда, полный надежд и неопределенного восторга, он вошел в свою дачу, направился к жене и стал перед ней на колени…
   — Анна Филипповна! — сказал он, всхлипывая и кладя младенца на пол. — Не вели казнить, вели слово вымолвить… Грешен! Это мое дитя… Ты Агнюшку помнишь, так вот… нечистый попутал…
   И не помня себя от стыда и страха, не дожидаясь ответа, он вскочил и, как высеченный, побежал на чистый воздух…
   «Буду здесь на дворе, пока она не позовет меня, — думал он. — Дам ей прийти в чувство и одуматься…»
   Дворник Ермолай с балалайкой прошел мимо, взглянул на него и пожал плечами… Через минуту он опять прошел мимо и опять пожал плечами.
   — Вот история, скажи на милость, — пробормотал он усмехаясь. — Приходила сейчас, Семен Эрастыч, сюда баба, прачка Аксинья. Положила, дура, своего ребенка на крыльце, на улице, и покуда тут у меня сидела, кто-то взял да и унес ребенка… Вот оказия!
   — Что? Что ты говоришь? — крикнул во всё горло Мигуев.
   Ермолай, по-своему объяснивший гнев барина, почесал затылок и вздохнул.
   — Извините, Семен Эрастыч, — сказал он, — но таперича время дачное… без эстого нельзя… без бабы, то есть…
   И, взглянув на вытаращенные, злобно удивленные глаза барина, он виновато крякнул и продолжал:
   — Оно, конечно, грех, да ведь что поделаешь… Вы не приказывали во двор чужих баб пущать, оно точно, да ведь где ж своих-то взять. Прежде, когда жила Агнюшка, не пускал чужих, потому — своя была, а теперя, сама изволите видеть… без чужих не обойдешься… И при Агнюшке, это точно, беспорядков не было, потому…
   — Пошел вон, мерзавец! — крикнул на него Мигуев, затопал ногами и пошел назад в комнаты.
   Анна Филипповна, удивленная и разгневанная, сидела на прежнем месте и не спускала заплаканных глаз с младенца…
   — Ну, ну… — забормотал бледный Мигуев, кривя рот улыбкой. — Я пошутил… Это не мой, а… а прачки Аксиньи. Я… я пошутил… Снеси его дворнику.

Перекати-поле

(Путевой набросок)
 
   Я возвращался со всенощной. Часы на святогорской колокольне, в виде предисловия, проиграли свою тихую, мелодичную музыку и вслед за этим пробили двенадцать. Большой монастырский двор, расположенный на берегу Донца у подножия Святой Горы и огороженный, как стеною, высокими гостиными корпусами, теперь, в ночное время, когда его освещали только тусклые фонари, огоньки в окнах да звезды, представлял из себя живую кашу, полную движения, звуков и оригинальнейшего беспорядка. Весь он, от края до края, куда только хватало зрение, был густо запружен всякого рода телегами, кибитками, фургонами, арбами, колымагами, около которых толпились темные и белые лошади, рогатые волы, суетились люди, сновали во все стороны черные, длиннополые послушники; по возам, по головам людей и лошадей двигались тени и полосы света, бросаемые из окон, — и всё это в густых сумерках принимало самые причудливые, капризные формы: то поднятые оглобли вытягивались до неба, то на морде лошади показывались огненные глаза, то у послушника вырастали черные крылья… Слышались говор, фырканье и жеванье лошадей, детский писк, скрип. В ворота входили новые толпы и въезжали запоздавшие телеги.
   Сосны, которые громоздились на отвесной горе одна над другой и склонялись к крыше гостиного корпуса, глядели во двор, как в глубокую яму, и удивленно прислушивались; в их темной чаще, не умолкая, кричали кукушки и соловьи… Глядя на сумятицу, прислушиваясь к шуму, казалось, что в этой живой каше никто никого не понимает, все чего-то ищут и не находят и что этой массе телег, кибиток и людей едва ли удастся когда-нибудь разъехаться.
   К дням Иоанна Богослова и Николая Чудотворца в Святые Горы стеклось более десяти тысяч. Были битком набиты не только гостиные корпуса, но даже пекарня, швальня, столярная, каретная… Те, которые явились к ночи, в ожидании, пока им укажут место для ночлега, как осенние мухи, жались у стен, у колодцев или же в узких коридорчиках гостиницы. Послушники, молодые и старые, находились в непрерывном движении, без отдыха и без надежды на смену. Днем и позднею ночью они одинаково производили впечатление людей, куда-то спешащих и чем-то встревоженных, лица их, несмотря на крайнее изнеможение, одинаково были бодры и приветливы, голос ласков, движения быстры… Каждому приехавшему и пришедшему они должны были найти и указать место для ночлега, дать ему поесть и напиться; кто был глух, бестолков или щедр на вопросы, тому нужно было долго и мучительно объяснять, почему нет пустых номеров, в какие часы бывает служба, где продаются просфоры и т. д. Нужно было бегать, носить, неумолкаемо говорить, но мало того, нужно еще быть любезным, тактичным, стараться, чтобы мариупольские греки, живущие комфортабельнее, чем хохлы, помещались не иначе как с греками, чтобы какая-нибудь бахмутская или лисичанская мещанка, одетая «благородно», не попала в одно помещение с мужиками и не обиделась. То и дело слышались возгласы: «Батюшка, благословите кваску! Благословите сенца!» Или же: «Батюшка, можно мне после исповеди воды напиться?» И послушник должен был выдавать квас, сена или же отвечать: «Обратитесь, матушка, к духовнику. Мы не имеем власти разрешать». Следовал новый вопрос: «А где духовник?» И нужно было объяснять, где келия духовника… При такой хлопотливой деятельности хватало еще времени ходить в церковь на службу, служить на дворянской половине и пространно отвечать на массу праздных и непраздных вопросов, какими любят сыпать интеллигентные богомольцы. Приглядываясь к ним в течение суток, трудно было понять, когда сидят и когда спят эти черные движущиеся фигуры.