Когда ямщик выносил мой чемодан, вошел послушник с хорошим насмешливым лицом, чтобы подмести в номере. Александр Иваныч как-то заторопился, сконфузился и робко спросил у него:
   — Мне здесь оставаться или в другое место идти?
   Он не решался занять своею особою целый номер и, по-видимому, уже стыдился того, что жил на монастырских хлебах. Ему очень не хотелось расставаться со мной; чтобы по возможности отдалить одиночество, он попросил позволения проводить меня.
   Дорога из монастыря, прорытая к меловой горе и стоившая немалых трудов, шла вверх, в объезд горы почти спирально, по корням, под нависшими суровыми соснами… Сначала скрылся с глаз Донец, за ним монастырский двор с тысячами людей, потом зеленые крыши… Оттого, что я поднимался, всё казалось мне исчезавшим в яме. Соборный крест, раскаленный от лучей заводящего солнца, ярко сверкнул в пропасти и исчез. Остались одни только сосны, дубы и белая дорога. Но вот коляска въехала на ровное поле, и всё это осталось внизу и позади; Александр Иваныч спрыгнул и, грустно улыбнувшись, взглянув на меня в последний раз своими детскими глазами, стал спускаться вниз и исчез для меня навсегда…
   Святогорские впечатления стали уже воспоминаниями, и я видел новое: ровное поле, беловато-бурую даль, рощицу у дороги, а за нею ветряную мельницу, которая стояла не шевелясь и, казалось, скучала оттого, что по случаю праздника ей не позволяют махать крыльями.

Отец

   — Признаться, я выпивши… Извини, зашел дорогой в портерную и по случаю жары выпил две бутылочки. Жарко, брат!
   Старик Мусатов вытащил из кармана какую-то тряпочку и вытер ею свое бритое испитое лицо.
   — Я к тебе, Боренька, ангел мой, на минуточку, — продолжал он, не глядя на сына, — по весьма важному делу. Извини, может быть, помешал. Нет ли у тебя, душа моя, до вторника десяти рублей? Понимаешь ли, вчера еще нужно было платить за квартиру, а денег, понимаешь ли… во! Хоть зарежь!
   Молодой Мусатов молча вышел и стал за дверью шептаться со своею дачною хозяйкой и с сослуживцами, которые вместе с ним сообща нанимали дачу. Через три минуты он вернулся и молча подал отцу десятирублевку. Тот, не поглядев, небрежно сунул ее в карман и сказал:
   — Мерси. Ну, как живешь? Давно уж не видались.
   — Да, давно. С самой Святой.
   — Раз пять собирался к тебе, да всё некогда. То одно дело, то другое… просто смерть! Впрочем, вру… Всё это я вру. Ты мне не верь, Боренька. Сказал — во вторник отдам десять рублей, тоже не верь. Ни одному моему слову не верь. Никаких у меня делов нет, а просто лень, пьянство и совестно в таком одеянии на улицу показаться. Ты меня, Боренька, извини. Тут я раза три к тебе девчонку за деньгами присылал и жалостные письма писал. За деньги спасибо, а письмам не верь: врал. Совестно мне обирать тебя, ангел мой; знаю, что сам ты едва концы с концами сводишь и акридами питаешься, но ничего я со своим нахальством не поделаю. Такой нахал, что хоть за деньги показывай!.. Ты извини меня, Боренька. Говорю тебе всю эту правду, потому не могу равнодушно твоего ангельского лица видеть.
   Прошла минута в молчании. Старик глубоко вздохнул и сказал:
   — Угостил бы ты меня пивком, что ли.
   Сын молча вышел, и за дверями опять послышался шёпот. Когда немного погодя принесли пиво, старик при виде бутылок оживился и резко изменил свой тон.
   — Был, братец ты мой, намедни я на скачках, — рассказывал он, делая испуганные глаза. — Нас было трое, и взяли мы в тотализаторе один трехрублевый билет на Шустрого. И спасибо этому Шустрому. На рубль нам выдали по тридцать два рубля. Не могу, брат, без скачек. Удовольствие благородное. Моя бабенция всегда задает мне трепку за скачки, а я хожу. Люблю, хоть ты что!
   Борис, молодой человек, белокурый, с меланхолическим неподвижным лицом, тихо ходил из угла в угол и молча слушал. Когда старик прервал свой рассказ, чтобы откашляться, он подошел к нему и сказал:
   — На днях, папаша, я купил себе штиблеты, которые оказались для меня слишком узки. Не возьмешь ли ты их у меня? Я уступлю тебе их дешевле.
   — Пожалуй, — согласился старик, делая гримасу, — только за ту же цену, без уступок.
   — Хорошо. Я тебе это взаймы даю.
   Сын полез под кровать и достал оттуда новые штиблеты. Отец снял свои неуклюжие, бурые, очевидно, чужие сапоги и стал примеривать новую обувь.
   — Как раз! — сказал он. — Ладно, пускай у меня остаются. А во вторник, когда получу пенсию, пришлю тебе за них. Впрочем, вру, — продолжал он, вдруг опять впадая в прежний слезливый тон. — И про тотализатор вру, и про пенсию вру. И ты меня обманываешь, Боренька… Я ведь чувствую твою великодушную политику. Насквозь я тебя понимаю! Штиблеты потому оказались узки, что душа у тебя широкая. Ах, Боря, Боря! Всё я понимаю и всё чувствую!
   — Вы на новую квартиру перебрались? — прервал его сын, чтобы переменить разговор.
   — Да, брат, на новую. Каждый месяц перебираюсь. Моя бабенция со своим характером не может долго на одном месте ужиться.
   — Я у вас был на старой квартире, хотел вас к себе на дачу пригласить. С вашим здоровьем вам не мешало бы пожить на чистом воздухе.
   — Нет! — махнул рукой старик. — Баба не пустит, да и сам не хочу. Раз сто вы пытались вытащить меня из ямы, и сам я пытался, да ни черта не вышло. Бросьте! В яме и околевать мне. Сейчас вот сижу с тобой, гляжу на твое ангельское лицо, а самого так и тянет домой в яму. Такая уж, знать, судьба. Навозного жука не затащишь на розу. Нет. Однако, братец, мне пора уж. Темно становится.
   — Так постойте же, я вас провожу. Мне самому сегодня нужно в город.
   Старик и молодой надели свои пальто и вышли. Когда немного погодя они ехали на извозчике, было уже темно и в окнах замелькали огни.
   — Обобрал я тебя, Боренька! — бормотал отец. — Бедные, бедные дети! Должно быть, великое горе иметь такого отца! Боренька, ангел мой, не могу врать, когда вижу твое лицо. Извини… До чего доходит мое нахальство, боже мой! Сейчас вот я тебя обобрал, конфужу тебя своим пьяным видом, братьев твоих тоже обираю и конфужу, а поглядел бы ты на меня вчера! Не скрою, Боренька! Сошлись вчера к моей бабенции соседи и всякая шваль, напился и я с ними и давай на чем свет стоит честить вас, моих деточек. И ругал я вас, и жаловался, что будто вы меня бросили. Хотел, видишь ли, пьяных баб разжалобить и разыграть из себя несчастного отца. Такая уж у меня манера: когда хочу свои пороки скрыть, то всю беду на невинных детей взваливаю. Не могу я врать тебе, Боренька, и скрывать. Шел к тебе гоголем, а как увидел твою кротость и милосердие твое, язык прилип к гортани и всю мою совесть вверх тормашкой перевернуло.
   — Полно, папаша, давайте говорить о чем-нибудь другом.
   — Матерь божия, какие у меня дети! — продолжал старик, не слушая сына. — Какую господь мне роскошь послал! Таких бы детей не мне, непутевому, а настоящему бы человеку с душой и чувствами! Недостоин я!
   Старик снял свой маленький картузик с пуговкой и несколько раз перекрестился.
   — Слава тебе, господи! — вздохнул он, оглядываясь по сторонам и как бы ища образа. — Замечательные, редкие дети! Три у меня сына, и все как один. Трезвые, степенные, деловые, а какие умы! Извозчик, какие умы! У одного Григория ума столько, что на десять человек хватит. Он и по-французски, он и по-немецки, а говорит, так куда тебе твои адвокаты — заслушаешься… Дети мои, дети, не верю я, что вы мои! Не верю! Ты у меня, Боренька, мученик. Разоряю я тебя и буду разорять… Даешь ты мне без конца, хотя и знаешь, что деньги твои идут не на дело. Намедни присылал я тебе жалостное письмо, болезнь описывал свою, а ведь врал: деньги я у тебя на ром просил. А даешь ты мне потому, что боишься меня отказом оскорбить. Всё это я знаю и чувствую. Гриша тоже мученик. В четверг, братец ты мой, пошел я к нему в присутствие пьяный, грязный, оборванный… водкой от меня, как из погреба. Прихожу прямо этакая фигура, лезу к нему с подлыми разговорами, а тут кругом его товарищи, начальство, просители. Осрамил на всю жизнь. А он хоть бы тебе капельку сконфузился, только чуточку побледнел, но улыбнулся и подошел ко мне как ни в чем не бывало, даже товарищам отрекомендовал. Потом проводил меня до самого дома и хоть бы одним словом попрекнул! Обираю я его пуще, чем тебя. Взять теперь брата твоего Сашу, ведь тоже мученик! Женился он, знаешь, на полковницкой дочке из аристократического круга, приданое взял… Кажется, не до меня ему. Нет, брат, как только женился, после свадьбы со своею молодою супругой мне первому визит сделал… в моей яме… Ей-богу!
   Старик всхлипнул и тотчас же засмеялся.
   — А в ту пору, как нарочно, у нас тертую редьку с квасом ели и рыбу жарили, и такая вонь была в квартире, что чёрту тошно. Я лежал выпивши, бабенция моя выскочила к молодым с красною рожей… безобразие, одним словом. А Саша всё превозмог.
   — Да, наш Саша хороший человек, — сказал Борис.
   — Великолепнейший! Все вы у меня золото: и ты, и Гриша, и Саша, и Соня. Мучу я вас, терзаю, срамлю, обираю, а за всю жизнь не слыхал от вас ни одного слова упрека, не видал ни одного косого взгляда. Добро бы, отец порядочный был, а то — тьфу! Не видали вы от меня ничего, кроме зла. Я человек нехороший, распутный… Теперь еще, слава богу, присмирел и характера у меня нет, а ведь прежде, когда вы маленькими были, во мне положительность сидела, характер. Что я ни делал и ни говорил, всё казалось мне, как будто так и надо. Бывало, вернусь ночью домой из клуба пьяный, злой и давай твою покойницу мать попрекать за расходы. Целую ночь ем ее поедом и думаю, что это так и надо; бывало, утром вы встанете и в гимназию уйдете, а я всё еще над ней свой характер показываю. Царство небесное, замучил я ее, мученицу! А когда, бывало, вернетесь вы из гимназии, а я сплю, вы не смеете обедать, пока я не встану. За обедом опять музыка. Небось помнишь. Не дай бог никому такого отца. Вам меня бог на подвиг послал. Именно, на подвиг! Тяните уж, детки, до конца. Чти отца твоего и долголетен будеши.[122] За ваш подвиг, может, господь пошлет вам жизнь долгую. Извозчик, стой!
   Старик спрыгнул с пролетки и побежал в портерную. Через полчаса он вернулся, пьяно крякнул и сел рядом с сыном.
   — А где теперь Соня? — спросил он. — Всё еще в пансионе?
   — Нет, в мае она кончила и теперь у Сашиной тещи живет.
   — Во! — удивился старик. — Молодец девка, стало быть, в братьев пошла. Эх, нету, Боренька, матери, некому утешаться. Послушай, Боренька, она… она знает, как я живу? А?
   Борис ничего не ответил. Прошло минут пять в глубоком молчании. Старик всхлипнул, утерся своей тряпочкой и сказал:
   — Люблю я ее, Боренька! Ведь единственная дочь, а в старости лучше утешения нет, как дочка. Повидаться бы мне с ней. Можно, Боренька?
   — Конечно, когда хотите.
   — Ей-богу? А она ничего?
   — Полноте, она сама искала вас, чтоб повидаться.
   — Ей-богу? Вот дети! Извозчик, а? Устрой, Боренька, голубчик! Она теперь барышня, деликатес, консуме и всё такое, на благородный манер, и я не желаю показываться ей в таком подлейшем виде. Мы, Боренька, всю эту механику так устроим. Денька три я воздержусь от спиртуозов, чтобы поганое пьяное рыло мое пришло в порядок, потом приду к тебе и ты дашь мне на время какой-нибудь свой костюмчик; побреюсь я, подстригусь, потом ты съездишь и привезешь ее к себе. Ладно?
   — Хорошо.
   — Извозчик, стой!
   Старик опять спрыгнул с пролетки и побежал в портерную. Пока Борис доехал с ним до его квартиры, он еще раза два прыгал, и сын всякий раз молча и терпеливо ожидал его. Когда они, отпустив извозчика, пробирались длинным грязным двором к квартире «бабенции», старик принял в высшей степени сконфуженный и виноватый вид, стал робко крякать и причмокивать губами.
   — Боренька, — сказал он заискивающим тоном, — если моя бабенция начнет говорить тебе что-нибудь такое, то ты не обращай внимания и… и обойдись с ней, знаешь, этак, поприветливей. Она у меня невежественна и дерзка, но всё-таки хорошая баба. У нее в груди бьется доброе, горячее сердце!
   Длинный двор кончился, и Борис вошел в темные сени. Заскрипела дверь на блоке, пахнуло кухней и самоварным дымом, послышались резкие голоса. Проходя из сеней через кухню, Борис видел только темный дым, веревку с развешанным бельем и самоварную трубу, сквозь щели которой сыпались золотые искры.
   — А вот и моя келья, — сказал старик, нагибаясь и входя в маленькую комнату с низким потолком и с атмосферой, невыносимо душной от соседства с кухней.
   Здесь за столом сидели какие-то три бабы и угощались. Увидев гостя, они переглянулись и перестали есть.
   — Что ж, достал? — спросила сурово одна из них, по-видимому, сама «бабенция».
   — Достал, достал, — забормотал старик. — Ну, Борис, милости просим, садись! У нас, брат, молодой человек, просто… Мы в простоте живем.
   Он как-то без толку засуетился. Ему было совестно сына и в то же время, по-видимому, ему хотелось держать себя около баб, как всегда, «гоголем» и несчастным, брошенным отцом.
   — Да, братец ты мой, молодой человек, мы живем просто, без затей, — бормотал он. — Мы люди простые, молодой человек… Мы не то, что вы, не любим пыль в глаза пускать. Да-с… Разве водки выпить?
   Одна из баб (ей было совестно пить при чужом человеке) вздохнула и сказала:
   — А я через грибы еще выпью… Такие грибы, что не захочешь, так выпьешь. Иван Герасимыч, пригласите их, может, и они выпьют!
   Последнее слово она произнесла так: випьють.
   — Выпей, молодой человек! — сказал старик, не глядя на сына. — У нас, брат, вин и ликеров нет, мы попросту.
   — Им у нас не ндравится! — вздохнула «бабенция».
   — Ничего, ничего, он выпьет!
   Чтобы не обидеть отца отказом, Борис взял рюмку и молча выпил. Когда принесли самовар, он молча, с меланхолическим лицом, в угоду старику, выпил две чашки противного чаю. Молча он слушал, как «бабенция» намеками говорила о том, что на этом свете есть жестокие и безбожные дети, которые бросают своих родителей.
   — Я знаю, что ты теперь думаешь! — говорил подвыпивший старик, входя в свое обычное пьяное, возбужденное состояние. — Ты думаешь, я опустился, погряз, я жалок, а по-моему, эта простая жизнь гораздо нормальнее твоей жизни, молодой человек. Ни в ком я не нуждаюсь и… и не намерен унижаться… Терпеть не могу, если какой-нибудь мальчишка глядит на меня с сожалением.
   После чаю он чистил селедку и посыпал ее луком с таким чувством, что даже на глазах у него выступили слезы умиления. Он опять заговорил о тотализаторе, о выигрышах, о какой-то шляпе из панамской соломы, за которую он вчера заплатил 16 рублей. Лгал он с таким же аппетитом, с каким ел селедку и пил. Сын молча высидел час и стал прощаться.
   — Не смею удерживать! — сказал надменно старик. — Извините, молодой человек, что я живу не так, как вам хочется!
   Он хорохорился, с достоинством фыркал и подмигивал бабам.
   — Прощайте-с, молодой человек! — говорил он, провожая сына до сеней. — Атанде!
   В сенях же, где было темно, он вдруг прижался лицом к рукаву сына и всхлипнул.
   — Поглядеть бы мне Сонюшку! — зашептал он. — Устрой, Боренька, ангел мой! Я побреюсь, надену твой костюмчик… строгое лицо сделаю… Буду при ней молчать. Ей-ей, буду молчать!
   Он робко оглянулся на дверь, за которой слышались голоса баб, задержал рыдание и сказал громко:
   — Прощайте, молодой человек! Атанде!

Хороший конец

   У обер-кондуктора Стычкина в один из его недежурных дней сидела Любовь Григорьевна, солидная, крупичатая дама лет сорока, занимающаяся сватовством и многими другими делами, о которых принято говорить только шёпотом. Стычкин, несколько смущенный, но, как всегда, серьезный, положительный и строгий, ходил по комнате, курил сигару и говорил:
   — Весьма приятно познакомиться, Семен Иванович рекомендовал вас с той точки, что вы можете помочь мне в одном щекотливом, весьма важном деле, касающемся счастья моей жизни. Мне, Любовь Григорьевна, уже 52 года, то есть такой период времени, в который весьма многие имеют уже взрослых детей. Должность у меня основательная. Состояния хотя и не имею большого, но могу около себя прокормить любимое существо и детей. Скажу вам, между нами, что, кроме жалованья, я имею также и деньги в банке, которые сберег вследствие своего образа жизни. Человек я положительный и трезвый, жизнь веду основательную и сообразную, так что могу многим себя в пример поставить. Но нет у меня только одного — своего домашнего очага и подруги жизни, и веду я свою жизнь, как какой-нибудь кочующий венгерец, с места на место, без всякого удовольствия, и не с кем мне посоветоваться, а будучи болен, некому мне даже воды подать и прочее. Кроме того, Любовь Григорьевна, женатый всегда имеет больше весу в обществе, чем холостой… Я человек образованного класса, при деньгах, но ежели взглянуть на меня с точки зрения, то кто я? Бобыль, всё равно, как какой-нибудь кзендз. А потому я весьма желал бы сочетаться узами игуменея, то есть вступить в законный брак с какой-нибудь достойной особой.
   — Хорошее дело! — вздохнула сваха.
   — Человек я одинокий и в здешнем городе никого не знаю. Куда я пойду и к кому обращусь, если для меня все люди в неизвестности? Вот почему Семен Иванович посоветовал мне обратиться к такой особе, которая специалистка по этой части и в рассуждении счастья людей имеет свою профессию. А потому я убедительнейше прошу вас, Любовь Григорьевна, устроить мою судьбу при вашем содействии. Вы в городе знаете всех невест, и вам легко меня приспособить.
   — Это можно…
   — Кушайте, покорнейше прошу…
   Привычным жестом сваха поднесла рюмку ко рту, выпила и не поморщилась.
   — Это можно, — повторила она. — А какую вам, Николай Николаич, невесту угодно?
   — Мне-с? Какую судьба пошлет.
   — Оно, конечно, это дело от судьбы, но ведь у всякого свой вкус есть. Один любит брюнеток, другой блондинок.
   — Видите ли, Любовь Григорьевна… — сказал Стычкин, солидно вздыхая. — Я человек положительный и с характером. Для меня красота и вообще видимость имеет второстепенную роль, потому что, сами знаете, с лица воды не пить и с красивой женой весьма много хлопот. Я так предполагаю, что в женщине главное не то, что снаружи, а то, что находится извнутри, то есть чтобы у нее была душа и все свойства. Кушайте, покорнейше прошу… Оно, конечно, весьма приятно, ежели жена будет из себя полненькая, но это для обоюдной фортуны не суть важно; главное — ум. Собственно говоря, в женщине и ума не нужно, потому что от ума она об себе большое понятие будет иметь и думать разные идеалы. Без образования нынче нельзя, это конечно, но образование разное бывает. Приятно, ежели жена по-французски и по-немецки, на разные голоса там, очень приятно; но что из этого толку, ежели она не умеет тебе пуговки, положим, пришить? Я образованного класса, с князем Канителиным, могу сказать, всё одно как вот с вами теперь, но я имею простой характер. Мне нужна девушка попроще. Главнее же всего, чтобы она меня почитала и чувствовала, что я ее осчастливил.
   — Дело известное.
   — Ну-с, теперь насчет существительного… Богатую мне не нужно. Я не позволю себе такой подлости, чтоб на деньгах жениться. Я желаю, чтоб не я женин хлеб ел, а чтоб она мой, чтоб она чувствовала. Но и бедной мне тоже не нужно. Человек я хотя и со средствами и хотя я женюсь не из интереса, а по любви, но нельзя мне взять бедную, потому что, сами знаете, теперь всё вздорожало и будут дети.
   — Можно и с приданым сыскать, — сказала сваха.
   — Кушайте, покорнейше прошу…
   Помолчали минут пять. Сваха вздохнула, искоса поглядела на кондуктора и спросила:
   — Ну, а того, батюшка… по холостой части тебе не требуется? Хороший есть товар. Одна французенка, а другая будет из гречанок. Очень стоющие.
   Кондуктор подумал и сказал:
   — Нет, благодарю вас. Видя с вашей стороны такое благорасположение, позвольте теперь спросить: сколько вы возьмете за ваши хлопоты насчет невесты?
   — Мне немного надо. Дадите четвертную и материи на платье, как водится, и спасибо… А за приданое особо, это уж другой счет.
   Стычкин скрестил на груди руки и стал молча думать. Подумав, он вздохнул и сказал:
   — Это дорого…
   — И нисколько не дорого, Николай Николаич! Прежде, бывало, когда свадеб было много, брали и дешевле, а по нынешнему времени — какие наши заработки? Ежели в скоромный месяц заработаешь две четвертных, и слава богу. И то, батюшка, не на свадьбах наживаем.
   Стычкин с недоумением поглядел на сваху и пожал плечами.
   — Гм!.. Да разве две четвертных мало? — спросил он.
   — Стало быть, мало! В прежнее время мы побольше ста добывали, случалось.
   — Гм!.. Я никак не ожидал, чтобы этакими делами можно было зарабатывать такую сумму. Пятьдесят рублей! Не всякий мужчина столько получит! Кушайте, покорнейше прошу…
   Сваха выпила и не поморщилась. Стычкин молча оглядел ее с ног до головы и сказал:
   — Пятьдесят рублей… Это, значит, шестьсот рублей в год… Кушайте, покорнейше прошу… С этакими, знаете ли, дивидентами вам, Любовь Григорьевна, не трудно и партию себе составить…
   — Мне-то? — засмеялась сваха. — Я старая…
   — Нисколько-с… И комплекция у вас этакая, и лицо полное, белое, и всё прочее.
   Сваха сконфузилась. Стычкин тоже сконфузился и сел рядом с ней.
   — Вы еще весьма можете понравиться, — сказал он. — Ежели муж попадется вам положительный, степенный, бережливый, то при его жалованье да с вашим заработком вы можете даже очень ему понравиться и проживете душа в душу…
   — Бог знает, что вы говорите, Николай Николаич…
   — Что ж? Я ничего…
   Наступило молчание. Стычкин начал громко сморкаться, а сваха раскраснелась и, стыдливо глядя на него, спросила:
   — А вы сколько получаете, Николай Николаич?
   — Я-с? Семьдесят пять рублей, помимо наградных… Кроме того, мы имеем, доход от стеариновых свечей и зайцев.
   — Охотой занимаетесь?
   — Нет-с, зайцами у нас называются безбилетные пассажиры.
   Прошла еще минута в молчании. Стычкин поднялся и в волнении заходил по комнате.
   — Мне молодой супруги не надо, — сказал он, — Я человек пожилой, и мне нужна, которая такая… вроде как бы вы… степенная и солидная… и вроде вашей комплекции…
   — И бог знает, что вы говорите… — захихикала сваха, закрывая платком свое багровое лицо.
   — Что ж тут долго думать? Вы мне по сердцу и для меня вы подходящая в ваших качествах. Человек я положительный, трезвый, и ежели вам нравлюсь, то… чего же лучше? Позвольте вам сделать предложение!
   Сваха прослезилась, засмеялась и, в знак своего согласия, чокнулась со Стычкиным.
   — Ну-с, — сказал счастливый обер-кондуктор, — теперь позвольте вам объяснить, какого я желаю от вас поведения и образа жизни… Я человек строгий, солидный, положительный, обо всем благородно понимаю и желаю, чтобы моя жена была тоже строгая и понимала, что я для нее благодетель и первый человек.
   Он сел и, глубоко вздохнув, стал излагать своей невесте взгляд на семейную жизнь и обязанности жены.

В сарае

   Был десятый час вечера. Кучер Степан, дворник Михайло, кучеров внук Алешка, приехавший погостить к деду из деревни, и Никандр, семидесятилетний старик, приходивший каждый вечер во двор продавать селедки, сидели вокруг фонаря в большом каретном сарае и играли в короли. В открытую настежь дверь виден был весь двор, большой дом, где жили господа, видны были ворота, погреба, дворницкая. Всё было покрыто ночными потемками, и только четыре окна одного из флигелей, занятых жильцами, были ярко освещены. Тени колясок и саней с приподнятыми вверх оглоблями тянулись от стен к дверям, перекрещивались с тенями, падавшими от фонаря и игроков, дрожали… За тонкой перегородкой, отделявшей сарай от конюшни, были лошади. Пахло сеном, да от старого Никандра шел неприятный селедочный запах.
   В короли вышел дворник; он принял позу, какая, по его мнению, подобает королю, и громко высморкался в красный клетчатый платок.
   — Теперь, кому хочу, тому голову срублю, — сказал он.
   Алешка, мальчик лет восьми, с белобрысой, давно не стриженной головой, у которого до короля не хватало только двух взяток, сердито и с завистью поглядел на дворника. Он надулся и нахмурился.
   — Я, дед, под тебя буду ходить, — сказал он, задумываясь над картами. — Я знаю, у тебя дамка бубней.
   — Ну, ну, дурачок, будет тебе думать! Ходи!
   Алешка несмело пошел с бубнового валета. В это время со двора послышался звонок.
   — А, чтоб тебя… — проворчал дворник, поднимаясь. — Иди, король, ворота отворять.
   Когда он немного погодя вернулся, Алешка был уже принцем, селедочник — солдатом, а кучер — мужиком.
   — Дело выходит дрянь, — сказал дворник, опять усаживаясь за карты. — Сейчас докторов выпустил. Не вытащили.
   — Где им! Почитай, только мозги расковыряли. Ежели пуля в голову попала, то уж какие там доктора…
   — Без памяти лежит, — продолжал дворник. — Должно, помрет. Алешка, не подглядывай в карты, псенок, а то за ухи! Да, доктора со двора, а отец с матерью во двор… Только что приехали. Вою этого, плачу — не приведи бог! Сказывают, один сын… Горе!
   Все, кроме Алешки, погруженного в игру, оглянулись на ярко освещенные окна флигеля.
   — Завтра велено в участок, — сказал дворник. — Допрос будет… А я что знаю? Нешто я видел? Зовет меня нынче утром, подает письмо и говорит: «Опусти, говорит, в почтовый ящик». А у самого глаза заплаканы. Жены и детей дома не было, гулять пошли… Пока, значит, я ходил с письмом, он и выпалил из левольвера себе в висок. Прихожу, а уж его кухарка на весь двор голосит.