Страница:
Кистунов почувствовал сердцебиение. Сделав страдальческое лицо и прижав руку к сердцу, он опять начал объяснять Щукиной, но голос его оборвался…
— Нет, извините, я не могу с вами говорить, — сказал он и махнул рукой. — У меня даже голова закружилась. Вы и нам мешаете и время понапрасну теряете. Уф!.. Алексей Николаич, — обратился он к одному из служащих, — объясните вы, пожалуйста, госпоже Щукиной!
Кистунов, обойдя всех просителей, отправился к себе в кабинет и подписал с десяток бумаг, а Алексей Николаич всё еще возился со Щукиной. Сидя у себя в кабинете, Кистунов долго слышал два голоса: монотонный, сдержанный бас Алексея Николаича и плачущий, взвизгивающий голос Щукиной…
— Я женщина беззащитная, слабая, я женщина болезненная, — говорила Щукина. — На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Еле на ногах стою и аппетита решилась… Кофий сегодня пила, и без всякого удовольствия.
А Алексей Николаич объяснял ей разницу между ведомствами и сложную систему направления бумаг. Скоро он утомился, и его сменил бухгалтер.
— Удивительно противная баба! — возмущался Кистунов, нервно ломая пальцы и то и дело подходя к графину с водой. — Это идиотка, пробка! Меня замучила и их заездит, подлая! Уф… сердце бьется!
Через полчаса он позвонил. Явился Алексей Николаич.
— Что у вас там? — томно спросил Кистунов.
— Да никак не втолкуем, Петр Александрыч! Просто замучились. Мы ей про Фому, а она про Ерему…
— Я… я не могу ее голоса слышать… Заболел я… не выношу…
— Позвать швейцара, Петр Александрыч, пусть ее выведет.
— Нет, нет! — испугался Кистунов. — Она визг поднимет, а в этом доме много квартир, и про нас чёрт знает что могут подумать… Уж вы, голубчик, как-нибудь постарайтесь объяснить ей.
Через минуту опять послышалось гуденье Алексея Николаича. Прошло четверть часа, и на смену его басу зажужжал сиплый тенорок бухгалтера.
— За-ме-чательно подлая! — возмущался Кистунов, нервно вздрагивая плечами. — Глупа, как сивый мерин, чёрт бы ее взял. Кажется, у меня опять подагра разыгрывается… Опять мигрень…
В соседней комнате Алексей Николаич, выбившись из сил, наконец, постучал пальцем по столу, потом себе по лбу.
— Одним словом, у вас на плечах не голова, — сказал он, — а вот что…
— Ну, нечего, нечего… — обиделась старуха. — Своей жене постучи… Скважина! Не очень-то рукам волю давай.
И, глядя на нее со злобой, с остервенением, точно желая проглотить ее, Алексей Николаич сказал тихим, придушенным голосом:
— Вон отсюда!
— Что-о? — взвизгнула вдруг Щукина. — Да как вы смеете? Я женщина слабая, беззащитная, я не позволю! Мой муж коллежский асессор! Скважина этакая! Схожу к адвокату Дмитрию Карлычу, так от тебя звания не останется! Троих жильцов засудила, а за твои дерзкие слова ты у меня в ногах наваляешься! Я до вашего генерала пойду! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!
— Пошла вон отсюда, язва! — прошипел Алексей Николаич.
Кистунов отворил дверь и выглянул в присутствие.
— Что такое? — спросил он плачущим голосом.
Щукина, красная как рак, стояла среди комнаты и, вращая глазами, тыкала в воздух пальцами. Служащие в банке стояли по сторонам и, тоже красные, видимо замученные, растерянно переглядывались.
— Ваше превосходительство! — бросилась к Кистунову Щукина. — Вот этот, вот самый… вот этот… (она указала на Алексея Николаича) постучал себе пальцем по лбу, а потом по столу… Вы велели ему мое дело разобрать, а он насмехается! Я женщина слабая, беззащитная… Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!
— Хорошо, сударыня, — простонал Кистунов, — я разберу… приму меры… Уходите… после!..
— А когда же я получу, ваше превосходительство? Мне нынче деньги надобны!
Кистунов дрожащей рукой провел себе по лбу, вздохнул и опять начал объяснять:
— Сударыня, я уже вам говорил. Здесь банк, учреждение частное, коммерческое… Что же вы от нас хотите? И поймите толком, что вы нам мешаете.
Щукина выслушала его и вздохнула.
— Так, так… — согласилась она. — Только уж вы, ваше превосходительство, сделайте милость, заставьте вечно бога молить, будьте отцом родным, защитите. Ежели медицинского свидетельства мало, то я могу и из участка удостоверение представить… Прикажите выдать мне деньги!
У Кистунова зарябило в глазах. Он выдохнул весь воздух, сколько его было в легких, и в изнеможении опустился на стул.
— Сколько вы хотите получить? — спросил он слабым голосом.
— 24 рубля 36 копеек.
Кистунов вынул из кармана бумажник, достал оттуда четвертной билет и подал его Щукиной.
— Берите и… и уходите!
Щукина завернула в платочек деньги, спрятала и, сморщив лицо в сладкую, деликатную, даже кокетливую улыбочку, спросила:
— Ваше превосходительство, а нельзя ли моему мужу опять поступить на место?
— Я уеду… болен… — сказал Кистунов томным голосом. — У меня страшное сердцебиение.
По отъезде его Алексей Николаич послал Никиту за лавровишневыми каплями, и все, приняв по 20 капель, уселись за работу, а Щукина потом часа два еще сидела в передней и разговаривала со швейцаром, ожидая, когда вернется Кистунов.
Приходила она и на другой день.
Недоброе дело
Дома
— Нет, извините, я не могу с вами говорить, — сказал он и махнул рукой. — У меня даже голова закружилась. Вы и нам мешаете и время понапрасну теряете. Уф!.. Алексей Николаич, — обратился он к одному из служащих, — объясните вы, пожалуйста, госпоже Щукиной!
Кистунов, обойдя всех просителей, отправился к себе в кабинет и подписал с десяток бумаг, а Алексей Николаич всё еще возился со Щукиной. Сидя у себя в кабинете, Кистунов долго слышал два голоса: монотонный, сдержанный бас Алексея Николаича и плачущий, взвизгивающий голос Щукиной…
— Я женщина беззащитная, слабая, я женщина болезненная, — говорила Щукина. — На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Еле на ногах стою и аппетита решилась… Кофий сегодня пила, и без всякого удовольствия.
А Алексей Николаич объяснял ей разницу между ведомствами и сложную систему направления бумаг. Скоро он утомился, и его сменил бухгалтер.
— Удивительно противная баба! — возмущался Кистунов, нервно ломая пальцы и то и дело подходя к графину с водой. — Это идиотка, пробка! Меня замучила и их заездит, подлая! Уф… сердце бьется!
Через полчаса он позвонил. Явился Алексей Николаич.
— Что у вас там? — томно спросил Кистунов.
— Да никак не втолкуем, Петр Александрыч! Просто замучились. Мы ей про Фому, а она про Ерему…
— Я… я не могу ее голоса слышать… Заболел я… не выношу…
— Позвать швейцара, Петр Александрыч, пусть ее выведет.
— Нет, нет! — испугался Кистунов. — Она визг поднимет, а в этом доме много квартир, и про нас чёрт знает что могут подумать… Уж вы, голубчик, как-нибудь постарайтесь объяснить ей.
Через минуту опять послышалось гуденье Алексея Николаича. Прошло четверть часа, и на смену его басу зажужжал сиплый тенорок бухгалтера.
— За-ме-чательно подлая! — возмущался Кистунов, нервно вздрагивая плечами. — Глупа, как сивый мерин, чёрт бы ее взял. Кажется, у меня опять подагра разыгрывается… Опять мигрень…
В соседней комнате Алексей Николаич, выбившись из сил, наконец, постучал пальцем по столу, потом себе по лбу.
— Одним словом, у вас на плечах не голова, — сказал он, — а вот что…
— Ну, нечего, нечего… — обиделась старуха. — Своей жене постучи… Скважина! Не очень-то рукам волю давай.
И, глядя на нее со злобой, с остервенением, точно желая проглотить ее, Алексей Николаич сказал тихим, придушенным голосом:
— Вон отсюда!
— Что-о? — взвизгнула вдруг Щукина. — Да как вы смеете? Я женщина слабая, беззащитная, я не позволю! Мой муж коллежский асессор! Скважина этакая! Схожу к адвокату Дмитрию Карлычу, так от тебя звания не останется! Троих жильцов засудила, а за твои дерзкие слова ты у меня в ногах наваляешься! Я до вашего генерала пойду! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!
— Пошла вон отсюда, язва! — прошипел Алексей Николаич.
Кистунов отворил дверь и выглянул в присутствие.
— Что такое? — спросил он плачущим голосом.
Щукина, красная как рак, стояла среди комнаты и, вращая глазами, тыкала в воздух пальцами. Служащие в банке стояли по сторонам и, тоже красные, видимо замученные, растерянно переглядывались.
— Ваше превосходительство! — бросилась к Кистунову Щукина. — Вот этот, вот самый… вот этот… (она указала на Алексея Николаича) постучал себе пальцем по лбу, а потом по столу… Вы велели ему мое дело разобрать, а он насмехается! Я женщина слабая, беззащитная… Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!
— Хорошо, сударыня, — простонал Кистунов, — я разберу… приму меры… Уходите… после!..
— А когда же я получу, ваше превосходительство? Мне нынче деньги надобны!
Кистунов дрожащей рукой провел себе по лбу, вздохнул и опять начал объяснять:
— Сударыня, я уже вам говорил. Здесь банк, учреждение частное, коммерческое… Что же вы от нас хотите? И поймите толком, что вы нам мешаете.
Щукина выслушала его и вздохнула.
— Так, так… — согласилась она. — Только уж вы, ваше превосходительство, сделайте милость, заставьте вечно бога молить, будьте отцом родным, защитите. Ежели медицинского свидетельства мало, то я могу и из участка удостоверение представить… Прикажите выдать мне деньги!
У Кистунова зарябило в глазах. Он выдохнул весь воздух, сколько его было в легких, и в изнеможении опустился на стул.
— Сколько вы хотите получить? — спросил он слабым голосом.
— 24 рубля 36 копеек.
Кистунов вынул из кармана бумажник, достал оттуда четвертной билет и подал его Щукиной.
— Берите и… и уходите!
Щукина завернула в платочек деньги, спрятала и, сморщив лицо в сладкую, деликатную, даже кокетливую улыбочку, спросила:
— Ваше превосходительство, а нельзя ли моему мужу опять поступить на место?
— Я уеду… болен… — сказал Кистунов томным голосом. — У меня страшное сердцебиение.
По отъезде его Алексей Николаич послал Никиту за лавровишневыми каплями, и все, приняв по 20 капель, уселись за работу, а Щукина потом часа два еще сидела в передней и разговаривала со швейцаром, ожидая, когда вернется Кистунов.
Приходила она и на другой день.
Недоброе дело
— Кто идет?
Ответа нет. Сторож не видит ничего, но сквозь шум ветра и деревьев ясно слышит, что кто-то идет впереди него по аллее. Мартовская ночь, облачная и туманная, окутала землю, и сторожу кажется, что земля, небо и он сам со своими мыслями слились во что-то одно громадное, непроницаемо-черное. Идти можно только ощупью.
— Кто идет? — повторяет сторож, и ему начинает казаться, что он слышит и шёпот и сдержанный смех. — Кто тут?
— Я, батюшка… — отвечает старческий голос.
— Да кто ты?
— Я… прохожий.
— Какой такой прохожий? — сердито кричит сторож, желая замаскировать криком свой страх. — Носит тебя здесь нелегкая! Таскаешься, леший, ночью по кладбищу!
— Нешто тут кладбище?
— А то что же? Стало быть, кладбище! Не видишь?
— О-хо-хо-хх… Царица небесная! — слышится старческий вздох. — Ничего не вижу, батюшка, ничего… Ишь, темень-то какая, темень. Зги не видать, темень-то, батюшка! Ох-хо-хо-ххх…
— Да ты кто такой?
— Я — странник, батюшка, странный человек.
— Черти этакие, полунощники… Странники тоже! Пьяницы… — бормочет сторож, успокоенный тоном и вздохами прохожего. — Согрешишь с вами! День-деньской пьют, а ночью носит их нелегкая. А словно как будто я слыхал, что тут ты не один, а словно вас двое-трое.
— Один, батюшка, один. Как есть один… О-хо-хо-х, грехи наши…
Сторож натыкается на человека и останавливается.
— Как же ты сюда попал? — спрашивает он.
— Заблудился, человек хороший. Шел на Митриевскую мельницу и заблудился.
— Эва! Нешто тут дорога на Митриевскую мельницу? Голова ты баранья! На Митриевскую мельницу надо идтить много левей, прямо из города по казенной дороге. Ты спьяна-то лишних версты три сделал. Надо быть, нализался в городе?
— Был грех, батюшка, был… Истинно, был, не стану греха таить. А как же мне теперь-то идтить?
— А иди всё прямо и прямо по этой аллее, пока в тупик не упрешься, а там сейчас бери влево и иди, покеда всё кладбище пройдешь, до самой калитки. Там калитка будет… Отопри и ступай с богом. Гляди, в ров не упади. А там за кладбищем иди всё полем, полем, полем, пока не выйдешь на казенную дорогу.
— Дай бог здоровья, батюшка. Спаси, царица небесная, и помилуй. А то проводил бы, добрый человек! Будь милостив, проводи до калитки!
— Ну, есть мне время! Иди сам!
— Будь милостив, заставь бога молить. Не вижу ничего, не видать зги, ни синь-пороха, батюшка… Темень-то, темень! Проводи, сударик!
— Да, есть мне время провожаться! Ежели с каждым нянчиться, то этак не напровожаешься.
— Христа ради проводи. И не вижу, и боюсь один кладбищем идтить. Жутко, батюшка, жутко, боюсь, жутко, добрый человек.
— Навязался ты на мою голову, — вздыхает сторож. — Ну, ладно, пойдем!
Сторож и прохожий трогаются с места. Они идут рядом, плечо о плечо и молчат. Сырой, пронзительный ветер бьет им прямо в лица, и невидимые деревья, шумя и потрескивая, сыплют на них крупные брызги… Аллея почти всплошную покрыта лужами.
— Одно мне невдомек, — говорит сторож после долгого молчания, — как ты сюда попал? Ведь ворота на замок заперты. Через ограду перелез, что ли? Ежели через ограду, то старому человеку этакое занятие — последнее дело!
— Не знаю, батюшка, не знаю. Как сюда попал, и сам не знаю. Наваждение. Наказал господь. Истинно, наваждение, лукавый попутал. А ты, батюшка, стало быть, тут в сторожах?
— В сторожах.
— Один на всё кладбище?
Напор ветра так силен, что оба на минуту останавливаются. Сторож, выждав, когда ослабеет порыв ветра, отвечает:
— Нас тут трое, да один в горячке лежит, а другой спит. Мы с ним чередуемся.
— Так, так, батюшка, так. Ветер-то, ветер какой! Чай, покойники слышат! Гудёт, словно зверь лютой… О-хо-хо-х…
— А ты сам откуда?
— Издалече, батюшка. Вологодский я, дальний. По святым местам хожу и за добрых людей молюсь. Спаси и помилуй, господи.
Сторож ненадолго останавливается, чтобы закурить трубку. Он приседает за спиной прохожего и сожигает несколько спичек. Свет первой спички, мелькнув, освещает на одно мгновение кусок аллеи справа, белый памятник с ангелом и темный крест; свет второй спички, сильно вспыхнувшей и потухшей от ветра, скользит, как молния, по левой стороне, и из потемок выделяется только угловая часть какой-то решетки; третья спичка освещает и справа и слева белый памятник, темный крест и решетку вокруг детской могилки.
— Спят покойнички, спят родимые! — бормочет прохожий, громко вздыхая. — Спят и богатые, и бедные, и мудрые, и глупые, и добрые, и лютые. Всем им одна цена. И будут спать до гласа трубного. Царство им небесное, вечный покой.
— Теперь вот идем, а будет время, когда и сами лежать будем, — говорит сторож.
— Так, так. Все, все будем. Нет того человека, который не помрет. О-хо-хо-х. Дела наши лютые, помышления лукавые! Грехи, грехи! Душа моя окаянная, ненасытная, утроба чревоугодная! Прогневал господа, и не будет мне спасения ни на этом, ни на том свете. Завяз в грехи, как червяк в землю.
— Да, а умирать надо.
— То-то что надо.
— Страннику, чай, легче помирать, чем нашему брату… — говорит сторож.
— Странники разные бывают. Есть и настоящие, которые богоугодные, блюдут свою душу, а есть и такие, что по кладбищу ночью путаются, чертей тешат… да-а! Иной, который странник, ежели пожелает, хватит тебя по башке топорищем, а из тебя и дух вон.
— Зачем ты такие слова?
— А так… Ну вот, кажись, и калитка. Она и есть. Отвори-ка, любезный!
Сторож ощупью отворяет калитку, выводит странника за рукав и говорит:
— Тут и конец кладбищу. Теперь иди всё полем и полем, покеда не упрешься в казенную дорогу. Только сейчас тут межевой ров будет, не упади… А выйдешь на дорогу, возьми вправо и так до самой мельницы…
— О-хо-хо-х-х… — вздыхает странник, помолчав. — А я теперь так рассуждаю, что мне незачем на Митриевскую мельницу идтить… За каким лешим я туда пойду? Я лучше, сударик, здесь с тобой постою…
— Зачем тебе со мной стоять?
— А так… с тобой веселей…
— Тоже, нашел себе весельщика! Странник ты, а вижу, любишь шутки шутить…
— Известно, люблю! — говорит прохожий, сипло хихикая. — Ах ты, милый мой, любезный! Чай, долго теперь будешь вспоминать странника!
— Зачем мне тебя вспоминать?
— Да так, обошел я тебя ловко… Нешто я странник? Я вовсе не странник.
— Кто же ты?
— Покойник… Из гроба только что встал… Помнишь слесаря Губарева, что на масленой завесился? Так вот я самый и есть Губарев…
— Ври больше!
Сторож не верит, но чувствует во всем теле такой тяжелый и холодный страх, что срывается с места и начинает быстро нащупывать калитку.
— Постой, куда ты? — говорит прохожий, хватая его за руку. — Э-э-э… ишь ты какой! На кого же ты меня покидаешь?
— Пусти! — кричит сторож, стараясь вырвать руку.
— Сто-ой! Велю стоять и стой… Не рвись, пес поганый! Хочешь в живых быть, так стой и молчи, покеда велю… Не хочется только кровь проливать, а то давно бы ты у меня издох, паршивый… Стой!
У сторожа подгибаются колена. Он в страхе закрывает глаза и, дрожа всем телом, прижимается к ограде. Он хотел бы закричать, но знает, что его крик не долетит до жилья… Возле стоит прохожий и держит его за руку… Минуты три проходит в молчании.
— Один в горячке, другой спит, а третий странников провожает, — бормочет прохожий. — Хорошие сторожа, можно жалованье платить! Не-ет, брат, воры завсегда проворней сторожов были! Стой, стой, не шевелись…
Проходит в молчании пять, десять минут. Вдруг ветер доносит свист.
— Ну, теперь ступай, — говорит прохожий, отпуская руку. — Иди и бога моли, что жив остался.
Прохожий тоже свистит, отбегает от калитки, и слышно, как он прыгает через ров. Предчувствуя что-то очень недоброе и всё еще дрожа от страха, сторож нерешительно отворяет калитку и, закрыв глаза, бежит назад. У поворота на большую аллею он слышит чьи-то торопливые шаги, и кто-то спрашивает его шипящим голосом:
— Это ты, Тимофей? А где Митька?
А пробежав всю большую аллею, он замечает в потемках маленький тусклый огонек. Чем ближе к огоньку, тем страшнее делается и тем сильнее предчувствие чего-то недоброго.
«Огонь, кажись, в церкви, — думает он. — Откуда ему быть там? Спаси и помилуй, владычица! Так оно и есть!»
Минуту сторож стоит перед выбитым окном и с ужасом глядит в алтарь… Маленькая восковая свечка, которую забыли потушить воры, мелькает от врывающегося в окно ветра и бросает тусклые красные пятна на разбросанные ризы, поваленный шкапчик, на многочисленные следы ног около престола и жертвенника…
Проходит еще немного времени, и воющий ветер разносит по кладбищу торопливые, неровные звуки набата…
Ответа нет. Сторож не видит ничего, но сквозь шум ветра и деревьев ясно слышит, что кто-то идет впереди него по аллее. Мартовская ночь, облачная и туманная, окутала землю, и сторожу кажется, что земля, небо и он сам со своими мыслями слились во что-то одно громадное, непроницаемо-черное. Идти можно только ощупью.
— Кто идет? — повторяет сторож, и ему начинает казаться, что он слышит и шёпот и сдержанный смех. — Кто тут?
— Я, батюшка… — отвечает старческий голос.
— Да кто ты?
— Я… прохожий.
— Какой такой прохожий? — сердито кричит сторож, желая замаскировать криком свой страх. — Носит тебя здесь нелегкая! Таскаешься, леший, ночью по кладбищу!
— Нешто тут кладбище?
— А то что же? Стало быть, кладбище! Не видишь?
— О-хо-хо-хх… Царица небесная! — слышится старческий вздох. — Ничего не вижу, батюшка, ничего… Ишь, темень-то какая, темень. Зги не видать, темень-то, батюшка! Ох-хо-хо-ххх…
— Да ты кто такой?
— Я — странник, батюшка, странный человек.
— Черти этакие, полунощники… Странники тоже! Пьяницы… — бормочет сторож, успокоенный тоном и вздохами прохожего. — Согрешишь с вами! День-деньской пьют, а ночью носит их нелегкая. А словно как будто я слыхал, что тут ты не один, а словно вас двое-трое.
— Один, батюшка, один. Как есть один… О-хо-хо-х, грехи наши…
Сторож натыкается на человека и останавливается.
— Как же ты сюда попал? — спрашивает он.
— Заблудился, человек хороший. Шел на Митриевскую мельницу и заблудился.
— Эва! Нешто тут дорога на Митриевскую мельницу? Голова ты баранья! На Митриевскую мельницу надо идтить много левей, прямо из города по казенной дороге. Ты спьяна-то лишних версты три сделал. Надо быть, нализался в городе?
— Был грех, батюшка, был… Истинно, был, не стану греха таить. А как же мне теперь-то идтить?
— А иди всё прямо и прямо по этой аллее, пока в тупик не упрешься, а там сейчас бери влево и иди, покеда всё кладбище пройдешь, до самой калитки. Там калитка будет… Отопри и ступай с богом. Гляди, в ров не упади. А там за кладбищем иди всё полем, полем, полем, пока не выйдешь на казенную дорогу.
— Дай бог здоровья, батюшка. Спаси, царица небесная, и помилуй. А то проводил бы, добрый человек! Будь милостив, проводи до калитки!
— Ну, есть мне время! Иди сам!
— Будь милостив, заставь бога молить. Не вижу ничего, не видать зги, ни синь-пороха, батюшка… Темень-то, темень! Проводи, сударик!
— Да, есть мне время провожаться! Ежели с каждым нянчиться, то этак не напровожаешься.
— Христа ради проводи. И не вижу, и боюсь один кладбищем идтить. Жутко, батюшка, жутко, боюсь, жутко, добрый человек.
— Навязался ты на мою голову, — вздыхает сторож. — Ну, ладно, пойдем!
Сторож и прохожий трогаются с места. Они идут рядом, плечо о плечо и молчат. Сырой, пронзительный ветер бьет им прямо в лица, и невидимые деревья, шумя и потрескивая, сыплют на них крупные брызги… Аллея почти всплошную покрыта лужами.
— Одно мне невдомек, — говорит сторож после долгого молчания, — как ты сюда попал? Ведь ворота на замок заперты. Через ограду перелез, что ли? Ежели через ограду, то старому человеку этакое занятие — последнее дело!
— Не знаю, батюшка, не знаю. Как сюда попал, и сам не знаю. Наваждение. Наказал господь. Истинно, наваждение, лукавый попутал. А ты, батюшка, стало быть, тут в сторожах?
— В сторожах.
— Один на всё кладбище?
Напор ветра так силен, что оба на минуту останавливаются. Сторож, выждав, когда ослабеет порыв ветра, отвечает:
— Нас тут трое, да один в горячке лежит, а другой спит. Мы с ним чередуемся.
— Так, так, батюшка, так. Ветер-то, ветер какой! Чай, покойники слышат! Гудёт, словно зверь лютой… О-хо-хо-х…
— А ты сам откуда?
— Издалече, батюшка. Вологодский я, дальний. По святым местам хожу и за добрых людей молюсь. Спаси и помилуй, господи.
Сторож ненадолго останавливается, чтобы закурить трубку. Он приседает за спиной прохожего и сожигает несколько спичек. Свет первой спички, мелькнув, освещает на одно мгновение кусок аллеи справа, белый памятник с ангелом и темный крест; свет второй спички, сильно вспыхнувшей и потухшей от ветра, скользит, как молния, по левой стороне, и из потемок выделяется только угловая часть какой-то решетки; третья спичка освещает и справа и слева белый памятник, темный крест и решетку вокруг детской могилки.
— Спят покойнички, спят родимые! — бормочет прохожий, громко вздыхая. — Спят и богатые, и бедные, и мудрые, и глупые, и добрые, и лютые. Всем им одна цена. И будут спать до гласа трубного. Царство им небесное, вечный покой.
— Теперь вот идем, а будет время, когда и сами лежать будем, — говорит сторож.
— Так, так. Все, все будем. Нет того человека, который не помрет. О-хо-хо-х. Дела наши лютые, помышления лукавые! Грехи, грехи! Душа моя окаянная, ненасытная, утроба чревоугодная! Прогневал господа, и не будет мне спасения ни на этом, ни на том свете. Завяз в грехи, как червяк в землю.
— Да, а умирать надо.
— То-то что надо.
— Страннику, чай, легче помирать, чем нашему брату… — говорит сторож.
— Странники разные бывают. Есть и настоящие, которые богоугодные, блюдут свою душу, а есть и такие, что по кладбищу ночью путаются, чертей тешат… да-а! Иной, который странник, ежели пожелает, хватит тебя по башке топорищем, а из тебя и дух вон.
— Зачем ты такие слова?
— А так… Ну вот, кажись, и калитка. Она и есть. Отвори-ка, любезный!
Сторож ощупью отворяет калитку, выводит странника за рукав и говорит:
— Тут и конец кладбищу. Теперь иди всё полем и полем, покеда не упрешься в казенную дорогу. Только сейчас тут межевой ров будет, не упади… А выйдешь на дорогу, возьми вправо и так до самой мельницы…
— О-хо-хо-х-х… — вздыхает странник, помолчав. — А я теперь так рассуждаю, что мне незачем на Митриевскую мельницу идтить… За каким лешим я туда пойду? Я лучше, сударик, здесь с тобой постою…
— Зачем тебе со мной стоять?
— А так… с тобой веселей…
— Тоже, нашел себе весельщика! Странник ты, а вижу, любишь шутки шутить…
— Известно, люблю! — говорит прохожий, сипло хихикая. — Ах ты, милый мой, любезный! Чай, долго теперь будешь вспоминать странника!
— Зачем мне тебя вспоминать?
— Да так, обошел я тебя ловко… Нешто я странник? Я вовсе не странник.
— Кто же ты?
— Покойник… Из гроба только что встал… Помнишь слесаря Губарева, что на масленой завесился? Так вот я самый и есть Губарев…
— Ври больше!
Сторож не верит, но чувствует во всем теле такой тяжелый и холодный страх, что срывается с места и начинает быстро нащупывать калитку.
— Постой, куда ты? — говорит прохожий, хватая его за руку. — Э-э-э… ишь ты какой! На кого же ты меня покидаешь?
— Пусти! — кричит сторож, стараясь вырвать руку.
— Сто-ой! Велю стоять и стой… Не рвись, пес поганый! Хочешь в живых быть, так стой и молчи, покеда велю… Не хочется только кровь проливать, а то давно бы ты у меня издох, паршивый… Стой!
У сторожа подгибаются колена. Он в страхе закрывает глаза и, дрожа всем телом, прижимается к ограде. Он хотел бы закричать, но знает, что его крик не долетит до жилья… Возле стоит прохожий и держит его за руку… Минуты три проходит в молчании.
— Один в горячке, другой спит, а третий странников провожает, — бормочет прохожий. — Хорошие сторожа, можно жалованье платить! Не-ет, брат, воры завсегда проворней сторожов были! Стой, стой, не шевелись…
Проходит в молчании пять, десять минут. Вдруг ветер доносит свист.
— Ну, теперь ступай, — говорит прохожий, отпуская руку. — Иди и бога моли, что жив остался.
Прохожий тоже свистит, отбегает от калитки, и слышно, как он прыгает через ров. Предчувствуя что-то очень недоброе и всё еще дрожа от страха, сторож нерешительно отворяет калитку и, закрыв глаза, бежит назад. У поворота на большую аллею он слышит чьи-то торопливые шаги, и кто-то спрашивает его шипящим голосом:
— Это ты, Тимофей? А где Митька?
А пробежав всю большую аллею, он замечает в потемках маленький тусклый огонек. Чем ближе к огоньку, тем страшнее делается и тем сильнее предчувствие чего-то недоброго.
«Огонь, кажись, в церкви, — думает он. — Откуда ему быть там? Спаси и помилуй, владычица! Так оно и есть!»
Минуту сторож стоит перед выбитым окном и с ужасом глядит в алтарь… Маленькая восковая свечка, которую забыли потушить воры, мелькает от врывающегося в окно ветра и бросает тусклые красные пятна на разбросанные ризы, поваленный шкапчик, на многочисленные следы ног около престола и жертвенника…
Проходит еще немного времени, и воющий ветер разносит по кладбищу торопливые, неровные звуки набата…
Дома
— Приходили от Григорьевых за какой-то книгой, но я сказала, что вас нет дома. Почтальон принес газеты и два письма. Кстати, Евгений Петрович, я просила бы вас обратить ваше внимание на Сережу. Сегодня и третьего дня я заметила, что он курит. Когда я стала его усовещивать, то он, по обыкновению, заткнул уши и громко запел, чтобы заглушить мой голос.
Евгений Петрович Быковский, прокурор окружного суда, только что вернувшийся из заседания и снимавший у себя в кабинете перчатки, поглядел на докладывавшую ему гувернантку и засмеялся.
— Сережа курит… — пожал он плечами. — Воображаю себе этого карапуза с папиросой! Да ему сколько лет?
— Семь лет. Вам кажется это несерьезным, но в его годы курение составляет вредную и дурную привычку, а дурные привычки следует искоренять в самом начале.
— Совершенно верно. А где он берет табак?
— У вас в столе.
— Да? В таком случае пришлите его ко мне.
По уходе гувернантки Быковский сел в кресло перед письменным столом, закрыл глаза и стал думать. Он рисовал в воображении своего Сережу почему-то с громадной, аршинной папироской, в облаках табачного дыма, и эта карикатура заставляла его улыбаться; в то же время серьезное, озабоченное лицо гувернантки вызвало в нем воспоминания о давно прошедшем, наполовину забытом времени, когда курение в школе и в детской внушало педагогам и родителям странный, не совсем понятный ужас. То был именно ужас. Ребят безжалостно пороли, исключали из гимназии, коверкали им жизни, хотя ни один из педагогов и отцов не знал, в чем именно заключается вред и преступность курения. Даже очень умные люди не затруднялись воевать с пороком, которого не понимали. Евгений Петрович вспомнил своего директора гимназии, очень образованного и добродушного старика, который так пугался, когда заставал гимназиста с папироской, что бледнел, немедленно собирал экстренный педагогический совет и приговаривал виновного к исключению. Уж таков, вероятно, закон общежития: чем непонятнее зло, тем ожесточеннее и грубее борются с ним.
Вспомнил прокурор двух-трех исключенных, их последующую жизнь и не мог не подумать о том, что наказание очень часто приносит гораздо больше зла, чем само преступление. Живой организм обладает способностью быстро приспособляться, привыкать и принюхиваться к какой угодно атмосфере, иначе человек должен был бы каждую минуту чувствовать, какую неразумную подкладку нередко имеет его разумная деятельность и как еще мало осмысленной правды и уверенности даже в таких ответственных, страшных по результатам деятельностях, как педагогическая, юридическая, литературная…
И подобные мысли, легкие и расплывчатые, какие приходят только в утомленный, отдыхающий мозг, стали бродить в голове Евгения Петровича; являются они неизвестно откуда и зачем, недолго остаются в голове и, кажется, ползают по поверхности мозга, не заходя далеко вглубь. Для людей, обязанных по целым часам и даже дням думать казенно, в одном направлении, такие вольные, домашние мысли составляют своего рода комфорт, приятное удобство.
Был девятый час вечера. Наверху, за потолком, во втором этаже кто-то ходил из угла в угол, а еще выше, на третьем этаже, четыре руки играли гаммы. Шаганье человека, который, судя по нервной походке, о чем-то мучительно думал или же страдал зубною болью, и монотонные гаммы придавали тишине вечера что-то дремотное, располагающее к ленивым думам. Через две комнаты в детской разговаривали гувернантка и Сережа.
— Па-па приехал! — запел мальчик. — Папа при-е-хал! Па! па! па!
— Votre pиre vous appelle, allez vite![41] — крикнула гувернантка, пискнув, как испуганная птица. — Вам говорят!
«Что же я ему, однако, скажу?» — подумал Евгений Петрович.
Но прежде чем он успел надумать что-либо, в кабинет уже входил его сын Сережа, мальчик семи лет. Это был человек, в котором только по одежде и можно было угадать его пол: тщедушный, белолицый, хрупкий… Он был вял телом, как парниковый овощ, и всё у него казалось необыкновенно нежным и мягким: движения, кудрявые волосы, взгляд, бархатная куртка.
— Здравствуй, папа! — сказал он мягким голосом, полезая к отцу на колени и быстро целуя его в шею. — Ты меня звал?
— Позвольте, позвольте, Сергей Евгеньич, — ответил прокурор, отстраняя его от себя. — Прежде чем целоваться, нам нужно поговорить, и поговорить серьезно… Я на тебя сердит и больше тебя не люблю. Так и знай, братец: я тебя не люблю, и ты мне не сын… Да.
Сережа пристально поглядел на отца, потом перевел взгляд на стол и пожал плечами.
— Что же я тебе сделал? — спросил он в недоумении, моргая глазами. — Я сегодня у тебя в кабинете ни разу не был и ничего не трогал.
— Сейчас Наталья Семеновна жаловалась мне, что ты куришь… Это правда? Ты куришь?
— Да, я раз курил… Это верно!..
— Вот видишь, ты еще и лжешь вдобавок, — сказал прокурор, хмурясь и тем маскируя свою улыбку. — Наталья Семеновна два раза видела, как ты курил. Значит, ты уличен в трех нехороших поступках: куришь, берешь из стола чужой табак и лжешь. Три вины!
— Ах, да-а! — вспомнил Сережа, и глаза его улыбнулись. — Это верно, верно! Я два раза курил: сегодня и прежде.
— Вот видишь, значит не раз, а два раза… Я очень, очень тобой недоволен! Прежде ты был хорошим мальчиком, но теперь, я вижу, испортился и стал плохим.
Евгений Петрович поправил на Сереже воротничок и подумал:
«Что же еще сказать ему?»
— Да, нехорошо, — продолжал он. — Я от тебя не ожидал этого. Во-первых, ты не имеешь права брать табак, который тебе не принадлежит. Каждый человек имеет право пользоваться только своим собственным добром, ежели же он берет чужое, то… он нехороший человек! («Не то я ему говорю!» — подумал Евгений Петрович.) Например, у Натальи Семеновны есть сундук с платьями. Это ее сундук, и мы, то есть ни я, ни ты, не смеем трогать его, так как он не наш. Ведь правда? У тебя есть лошадки и картинки… Ведь я их не беру? Может быть, я и хотел бы их взять, но… ведь они не мои, а твои!
— Возьми, если хочешь! — сказал Сережа, подняв брови. — Ты, пожалуйста, папа, не стесняйся, бери! Эта желтенькая собачка, что у тебя на столе, моя, но ведь я ничего… Пусть себе стоит!
— Ты меня не понимаешь, — сказал Быковский. — Собачку ты мне подарил, она теперь моя, и я могу делать с ней всё, что хочу; но ведь табаку я не дарил тебе! Табак мой! («Не так я ему объясняю! — подумал прокурор. — Не то! Совсем не то!») Если мне хочется курить чужой табак, то я, прежде всего, должен попросить позволения…
Лениво цепляя фразу к фразе и подделываясь под детский язык, Быковский стал объяснять сыну, что значит собственность. Сережа глядел ему в грудь и внимательно слушал (он любил по вечерам беседовать с отцом), потом облокотился о край стола и начал щурить свои близорукие глаза на бумаги и чернильницу. Взгляд его поблуждал по столу и остановился на флаконе с гуммиарабиком.
— Папа, из чего делается клей? — вдруг спросил он, поднося флакон к глазам.
Быковский взял из его рук флакон, поставил на место и продолжал:
— Во-вторых, ты куришь… Это очень нехорошо! Если я курю, то из этого еще не следует, что курить можно. Я курю и знаю, что это неумно, браню и не люблю себя за это… («Хитрый я педагог!» — подумал прокурор.) Табак сильно вредит здоровью, и тот, кто курит, умирает раньше, чем следует. Особенно же вредно курить таким маленьким, как ты. У тебя грудь слабая, ты еще не окреп, а у слабых людей табачный дым производит чахотку и другие болезни. Вот дядя Игнатий умер от чахотки. Если бы он не курил, то, быть может, жил бы до сегодня.
Сережа задумчиво поглядел на лампу, потрогал пальцем абажур и вздохнул.
— Дядя Игнатий хорошо играл на скрипке! — сказал он. — Его скрипка теперь у Григорьевых!
Сережа опять облокотился о край стола и задумался. На бледном лице его застыло такое выражение, как будто он прислушивался или же следил за развитием собственных мыслей; печаль и что-то похожее на испуг показались в его больших, немигающих глазах. Вероятно, он думал теперь о смерти, которая так недавно взяла к себе его мать и дядю Игнатия. Смерть уносит на тот свет матерей и дядей, а их дети и скрипки остаются на земле. Покойники живут на небе где-то около звезд и глядят оттуда на землю. Выносят ли они разлуку?
«Что я ему скажу? — думал Евгений Петрович. — Он меня не слушает. Очевидно, он не считает важными ни своих проступков, ни моих доводов. Как втолковать ему?»
Прокурор поднялся и заходил по кабинету.
«Прежде, в мое время, эти вопросы решались замечательно просто, — размышлял он. — Всякого мальчугу, уличенного в курении, секли. Малодушные и трусы, действительно, бросали курить, кто же похрабрее и умнее, тот после порки начинал табак носить в голенище, а курить в сарае. Когда его ловили в сарае и опять пороли, он уходил курить на реку… и так далее, до тех пор, пока малый не вырастал. Моя мать, чтобы я не курил, задаривала меня деньгами и конфектами. Теперь же эти средства представляются ничтожными и безнравственными. Становясь на почву логики, современный педагог старается, чтобы ребенок воспринимал добрые начала не из страха, не из желания отличиться или получить награду, а сознательно».
Пока он ходил и думал, Сережа взобрался с ногами на стул сбоку стола и начал рисовать. Чтобы он не пачкал деловых бумаг и не трогал чернил, на столе лежала пачка четвертух, нарезанных нарочно для него, и синий карандаш.
— Сегодня кухарка шинковала капусту и обрезала себе палец, — сказал он, рисуя домик и двигая бровями. — Она так крикнула, что мы все перепугались и побежали в кухню. Такая глупая! Наталья Семеновна велит ей мочить палец в холодную воду, а она его сосет… И как она может грязный палец брать в рот! Папа, ведь это неприлично!
Дальше он рассказал, что во время обеда во двор заходил шарманщик с девочкой, которая пела и плясала под музыку.
«У него свое течение мыслей! — думал прокурор. — У него в голове свой мирок, и он по-своему знает, что важно и не важно. Чтобы овладеть его вниманием и сознанием, недостаточно подтасовываться под его язык, но нужно также уметь и мыслить на его манер. Он отлично бы понял меня, если бы мне в самом деле было жаль табаку, если бы я обиделся, заплакал… Потому-то матери незаменимы при воспитании, что они умеют заодно с ребятами чувствовать, плакать, хохотать… Логикой же и моралью ничего не поделаешь. Ну, что я ему еще скажу? Что?»
И Евгению Петровичу казалось странным и смешным, что он, опытный правовед, полжизни упражнявшийся во всякого рода пресечениях, предупреждениях и наказаниях, решительно терялся и не знал, что сказать мальчику.
— Послушай, дай мне честное слово, что ты больше не будешь курить, — сказал он.
— Че-естное слово! — запел Сережа, сильно надавливая карандаш и нагибаясь к рисунку. — Че-естное сло-во! Во! во!
«А знает ли он, что значит честное слово? — спросил себя Быковский. — Нет, плохой я наставник! Если бы кто-нибудь из педагогов или из наших судейских заглянул сейчас ко мне в голову, то назвал бы меня тряпкой и, пожалуй, заподозрил бы в излишнем мудровании… Но ведь в школе и в суде все эти канальские вопросы решаются гораздо проще, чем дома; тут имеешь дело с людьми, которых без ума любишь, а любовь требовательна и осложняет вопрос. Если бы этот мальчишка был не сыном, а моим учеником или подсудимым, я не трусил бы так и мои мысли не разбегались бы!..»
Евгений Петрович Быковский, прокурор окружного суда, только что вернувшийся из заседания и снимавший у себя в кабинете перчатки, поглядел на докладывавшую ему гувернантку и засмеялся.
— Сережа курит… — пожал он плечами. — Воображаю себе этого карапуза с папиросой! Да ему сколько лет?
— Семь лет. Вам кажется это несерьезным, но в его годы курение составляет вредную и дурную привычку, а дурные привычки следует искоренять в самом начале.
— Совершенно верно. А где он берет табак?
— У вас в столе.
— Да? В таком случае пришлите его ко мне.
По уходе гувернантки Быковский сел в кресло перед письменным столом, закрыл глаза и стал думать. Он рисовал в воображении своего Сережу почему-то с громадной, аршинной папироской, в облаках табачного дыма, и эта карикатура заставляла его улыбаться; в то же время серьезное, озабоченное лицо гувернантки вызвало в нем воспоминания о давно прошедшем, наполовину забытом времени, когда курение в школе и в детской внушало педагогам и родителям странный, не совсем понятный ужас. То был именно ужас. Ребят безжалостно пороли, исключали из гимназии, коверкали им жизни, хотя ни один из педагогов и отцов не знал, в чем именно заключается вред и преступность курения. Даже очень умные люди не затруднялись воевать с пороком, которого не понимали. Евгений Петрович вспомнил своего директора гимназии, очень образованного и добродушного старика, который так пугался, когда заставал гимназиста с папироской, что бледнел, немедленно собирал экстренный педагогический совет и приговаривал виновного к исключению. Уж таков, вероятно, закон общежития: чем непонятнее зло, тем ожесточеннее и грубее борются с ним.
Вспомнил прокурор двух-трех исключенных, их последующую жизнь и не мог не подумать о том, что наказание очень часто приносит гораздо больше зла, чем само преступление. Живой организм обладает способностью быстро приспособляться, привыкать и принюхиваться к какой угодно атмосфере, иначе человек должен был бы каждую минуту чувствовать, какую неразумную подкладку нередко имеет его разумная деятельность и как еще мало осмысленной правды и уверенности даже в таких ответственных, страшных по результатам деятельностях, как педагогическая, юридическая, литературная…
И подобные мысли, легкие и расплывчатые, какие приходят только в утомленный, отдыхающий мозг, стали бродить в голове Евгения Петровича; являются они неизвестно откуда и зачем, недолго остаются в голове и, кажется, ползают по поверхности мозга, не заходя далеко вглубь. Для людей, обязанных по целым часам и даже дням думать казенно, в одном направлении, такие вольные, домашние мысли составляют своего рода комфорт, приятное удобство.
Был девятый час вечера. Наверху, за потолком, во втором этаже кто-то ходил из угла в угол, а еще выше, на третьем этаже, четыре руки играли гаммы. Шаганье человека, который, судя по нервной походке, о чем-то мучительно думал или же страдал зубною болью, и монотонные гаммы придавали тишине вечера что-то дремотное, располагающее к ленивым думам. Через две комнаты в детской разговаривали гувернантка и Сережа.
— Па-па приехал! — запел мальчик. — Папа при-е-хал! Па! па! па!
— Votre pиre vous appelle, allez vite![41] — крикнула гувернантка, пискнув, как испуганная птица. — Вам говорят!
«Что же я ему, однако, скажу?» — подумал Евгений Петрович.
Но прежде чем он успел надумать что-либо, в кабинет уже входил его сын Сережа, мальчик семи лет. Это был человек, в котором только по одежде и можно было угадать его пол: тщедушный, белолицый, хрупкий… Он был вял телом, как парниковый овощ, и всё у него казалось необыкновенно нежным и мягким: движения, кудрявые волосы, взгляд, бархатная куртка.
— Здравствуй, папа! — сказал он мягким голосом, полезая к отцу на колени и быстро целуя его в шею. — Ты меня звал?
— Позвольте, позвольте, Сергей Евгеньич, — ответил прокурор, отстраняя его от себя. — Прежде чем целоваться, нам нужно поговорить, и поговорить серьезно… Я на тебя сердит и больше тебя не люблю. Так и знай, братец: я тебя не люблю, и ты мне не сын… Да.
Сережа пристально поглядел на отца, потом перевел взгляд на стол и пожал плечами.
— Что же я тебе сделал? — спросил он в недоумении, моргая глазами. — Я сегодня у тебя в кабинете ни разу не был и ничего не трогал.
— Сейчас Наталья Семеновна жаловалась мне, что ты куришь… Это правда? Ты куришь?
— Да, я раз курил… Это верно!..
— Вот видишь, ты еще и лжешь вдобавок, — сказал прокурор, хмурясь и тем маскируя свою улыбку. — Наталья Семеновна два раза видела, как ты курил. Значит, ты уличен в трех нехороших поступках: куришь, берешь из стола чужой табак и лжешь. Три вины!
— Ах, да-а! — вспомнил Сережа, и глаза его улыбнулись. — Это верно, верно! Я два раза курил: сегодня и прежде.
— Вот видишь, значит не раз, а два раза… Я очень, очень тобой недоволен! Прежде ты был хорошим мальчиком, но теперь, я вижу, испортился и стал плохим.
Евгений Петрович поправил на Сереже воротничок и подумал:
«Что же еще сказать ему?»
— Да, нехорошо, — продолжал он. — Я от тебя не ожидал этого. Во-первых, ты не имеешь права брать табак, который тебе не принадлежит. Каждый человек имеет право пользоваться только своим собственным добром, ежели же он берет чужое, то… он нехороший человек! («Не то я ему говорю!» — подумал Евгений Петрович.) Например, у Натальи Семеновны есть сундук с платьями. Это ее сундук, и мы, то есть ни я, ни ты, не смеем трогать его, так как он не наш. Ведь правда? У тебя есть лошадки и картинки… Ведь я их не беру? Может быть, я и хотел бы их взять, но… ведь они не мои, а твои!
— Возьми, если хочешь! — сказал Сережа, подняв брови. — Ты, пожалуйста, папа, не стесняйся, бери! Эта желтенькая собачка, что у тебя на столе, моя, но ведь я ничего… Пусть себе стоит!
— Ты меня не понимаешь, — сказал Быковский. — Собачку ты мне подарил, она теперь моя, и я могу делать с ней всё, что хочу; но ведь табаку я не дарил тебе! Табак мой! («Не так я ему объясняю! — подумал прокурор. — Не то! Совсем не то!») Если мне хочется курить чужой табак, то я, прежде всего, должен попросить позволения…
Лениво цепляя фразу к фразе и подделываясь под детский язык, Быковский стал объяснять сыну, что значит собственность. Сережа глядел ему в грудь и внимательно слушал (он любил по вечерам беседовать с отцом), потом облокотился о край стола и начал щурить свои близорукие глаза на бумаги и чернильницу. Взгляд его поблуждал по столу и остановился на флаконе с гуммиарабиком.
— Папа, из чего делается клей? — вдруг спросил он, поднося флакон к глазам.
Быковский взял из его рук флакон, поставил на место и продолжал:
— Во-вторых, ты куришь… Это очень нехорошо! Если я курю, то из этого еще не следует, что курить можно. Я курю и знаю, что это неумно, браню и не люблю себя за это… («Хитрый я педагог!» — подумал прокурор.) Табак сильно вредит здоровью, и тот, кто курит, умирает раньше, чем следует. Особенно же вредно курить таким маленьким, как ты. У тебя грудь слабая, ты еще не окреп, а у слабых людей табачный дым производит чахотку и другие болезни. Вот дядя Игнатий умер от чахотки. Если бы он не курил, то, быть может, жил бы до сегодня.
Сережа задумчиво поглядел на лампу, потрогал пальцем абажур и вздохнул.
— Дядя Игнатий хорошо играл на скрипке! — сказал он. — Его скрипка теперь у Григорьевых!
Сережа опять облокотился о край стола и задумался. На бледном лице его застыло такое выражение, как будто он прислушивался или же следил за развитием собственных мыслей; печаль и что-то похожее на испуг показались в его больших, немигающих глазах. Вероятно, он думал теперь о смерти, которая так недавно взяла к себе его мать и дядю Игнатия. Смерть уносит на тот свет матерей и дядей, а их дети и скрипки остаются на земле. Покойники живут на небе где-то около звезд и глядят оттуда на землю. Выносят ли они разлуку?
«Что я ему скажу? — думал Евгений Петрович. — Он меня не слушает. Очевидно, он не считает важными ни своих проступков, ни моих доводов. Как втолковать ему?»
Прокурор поднялся и заходил по кабинету.
«Прежде, в мое время, эти вопросы решались замечательно просто, — размышлял он. — Всякого мальчугу, уличенного в курении, секли. Малодушные и трусы, действительно, бросали курить, кто же похрабрее и умнее, тот после порки начинал табак носить в голенище, а курить в сарае. Когда его ловили в сарае и опять пороли, он уходил курить на реку… и так далее, до тех пор, пока малый не вырастал. Моя мать, чтобы я не курил, задаривала меня деньгами и конфектами. Теперь же эти средства представляются ничтожными и безнравственными. Становясь на почву логики, современный педагог старается, чтобы ребенок воспринимал добрые начала не из страха, не из желания отличиться или получить награду, а сознательно».
Пока он ходил и думал, Сережа взобрался с ногами на стул сбоку стола и начал рисовать. Чтобы он не пачкал деловых бумаг и не трогал чернил, на столе лежала пачка четвертух, нарезанных нарочно для него, и синий карандаш.
— Сегодня кухарка шинковала капусту и обрезала себе палец, — сказал он, рисуя домик и двигая бровями. — Она так крикнула, что мы все перепугались и побежали в кухню. Такая глупая! Наталья Семеновна велит ей мочить палец в холодную воду, а она его сосет… И как она может грязный палец брать в рот! Папа, ведь это неприлично!
Дальше он рассказал, что во время обеда во двор заходил шарманщик с девочкой, которая пела и плясала под музыку.
«У него свое течение мыслей! — думал прокурор. — У него в голове свой мирок, и он по-своему знает, что важно и не важно. Чтобы овладеть его вниманием и сознанием, недостаточно подтасовываться под его язык, но нужно также уметь и мыслить на его манер. Он отлично бы понял меня, если бы мне в самом деле было жаль табаку, если бы я обиделся, заплакал… Потому-то матери незаменимы при воспитании, что они умеют заодно с ребятами чувствовать, плакать, хохотать… Логикой же и моралью ничего не поделаешь. Ну, что я ему еще скажу? Что?»
И Евгению Петровичу казалось странным и смешным, что он, опытный правовед, полжизни упражнявшийся во всякого рода пресечениях, предупреждениях и наказаниях, решительно терялся и не знал, что сказать мальчику.
— Послушай, дай мне честное слово, что ты больше не будешь курить, — сказал он.
— Че-естное слово! — запел Сережа, сильно надавливая карандаш и нагибаясь к рисунку. — Че-естное сло-во! Во! во!
«А знает ли он, что значит честное слово? — спросил себя Быковский. — Нет, плохой я наставник! Если бы кто-нибудь из педагогов или из наших судейских заглянул сейчас ко мне в голову, то назвал бы меня тряпкой и, пожалуй, заподозрил бы в излишнем мудровании… Но ведь в школе и в суде все эти канальские вопросы решаются гораздо проще, чем дома; тут имеешь дело с людьми, которых без ума любишь, а любовь требовательна и осложняет вопрос. Если бы этот мальчишка был не сыном, а моим учеником или подсудимым, я не трусил бы так и мои мысли не разбегались бы!..»