— Великий грех, — проговорил сиплым голосом селедочник и покрутил головой. — Великий грех!
   — От большой науки, — сказал дворник, подбирая взятку. — Ум за разум зашел. Бывало, по ночам сидит и всё бумаги пишет… Ходи, мужик!.. А хороший был барин. Из себя белый, чернявый, высокий!.. Порядочный был жилец.
   — Будто всему тут причина женский пол, — сказал кучер, хлопая козырной девяткой по бубновому королю. — Будто чужую жену полюбил, а своя опостылела. Бывает.
   — Король бунтуется! — сказал дворник.
   В это время со двора опять послышался звонок. Взбунтовавшийся король досадливо сплюнул и вышел. В окнах флигеля замелькали тени, похожие на танцующие пары. Раздались во дворе встревоженные голоса, торопливые шаги.
   — Должно, опять доктора пришли, — сказал кучер. — Забегается наш Михайло…
   Странный воющий голос прозвучал на мгновение в воздухе. Алешка испуганно поглядел на своего деда, кучера, потом на окна и сказал:
   — Вчерась около ворот он меня по голове погладил. Ты, говорит, мальчик, из какого уезда? Дед, кто это выл сейчас?
   Дед ничего не ответил и поправил огонь в фонаре.
   — Пропал человек, — сказал он немного погодя и зевнул. — И он пропал, и детки его пропали. Теперь детям на всю жизнь срам.
   Дворник вернулся и сел около фонаря.
   — Помер! — сказал он. — Послали за старухами в богадельню.
   — Царство небесное, вечный покой! — прошептал кучер и перекрестился.
   Глядя на него, Алешка тоже перекрестился.
   — Нельзя таких поминать, — сказал селедочник.
   — Отчего?
   — Грех.
   — Это верно, — согласился дворник. — Теперь его душа прямо в ад, к нечистому…
   — Грех, — повторил селедочник. — Таких ни хоронить, ни отпевать, а всё равно как падаль, без всякого внимания.
   Старик надел картуз и встал.
   — У нашей барыни-генеральши тоже вот, — сказал он, надвигая глубже картуз, — мы еще тогда крепостными были, меньшой сын тоже вот так от большого ума из пистолета себе в рот выпалил. По закону выходит, надо хоронить таких без попов, без панихиды, за кладбищем, а барыня, значит, чтоб сраму от людей не было, подмазала полицейских и докторов, и такую бумагу ей дали, будто сын в горячке это самое, в беспамятстве. За деньги всё можно. Похоронили его, значит, с попами, честь честью, музыка играла, и положили под церковью, потому покойный генерал эту церковь на свои деньги выстроил, и вся его там родня похоронена. Только вот это, братцы, проходит месяц, проходит другой, и ничего. На третий месяц докладывают генеральше, из церкви этой самой сторожа пришли. Что надо? Привели их к ней; они ей в ноги. «Не можем, говорят, ваше превосходительство, служить… Ищите других сторожей, а нас, сделайте милость, увольте». — Почему такое? — «Нет, говорят, никакой возможности. Ваш сынок всю ночь под церковью воет».
   Алешка вздрогнул и припал лицом к спине кучера, чтобы не видеть окон.
   — Генеральша сначала слушать не хотела, — продолжал старик. — Всё это, говорит, у вас, у простонародья от мнения. Мертвый человек не может выть. Спустя время сторожа опять к ней, а с ними и дьячок. Значит, и дьячок слышал, как тот воет. Видит генеральша, дело плохо, заперлась со сторожами у себя в спальне и говорит: «Вот вам, друзья, 25 рублей, говорит, а за это вы ночью потихоньку, чтоб никто не видел и не слыхал, выройте моего несчастного сына и закопайте его, говорит, за кладбищем». И, должно, по стаканчику им поднесла… Сторожа так и сделали. Плита-то с надписом под церковью и посейчас, а он-то сам, генеральский сын, за кладбищем… Ох, господи, прости нас, грешных! — вздохнул селедочник. — В году только один день, когда за таких молиться можно: Троицына суббота… Нищим за них подавать нельзя, грех, а можно за упокой души птиц кормить. Генеральша каждые три дня на перекресток выходила и птиц кормила. Раз на перекрестке, откуда ни возьмись, черная собака; подскочила к хлебу и была такова… Известно, какая это собака. Генеральша потом дней пять, как полоумная, не пила, не ела… Вдруг это упадет в саду на колени и молится, молится… Ну, прощайте, братцы, дай вам бог, царица небесная. Пойдем, Михайлушка, отворишь мне ворота.
   Селедочник и дворник вышли. Кучер и Алешка тоже вышли, чтобы не оставаться в сарае.
   — Жил человек и помер! — сказал кучер, глядя на окна, в которых всё еще мелькали тени. — Сегодня утром тут по двору ходил, а теперь мертвый лежит.
   — Придет время и мы помрем, — сказал дворник, уходя с селедочником, и их обоих уже не было видно в потемках.
   Кучер, а за ним Алешка несмело подошли к освещенным окнам. Очень бледная дама, с большими заплаканными глазами, и седой, благообразный мужчина сдвигали среди комнаты два ломберных стола, вероятно, затем, чтобы положить на них покойника, и на зеленом сукне столов видны были еще цифры, написанные мелом. Кухарка, которая утром бегала по двору и голосила, теперь стояла на стуле и, вытягиваясь, старалась закрыть простынею зеркало.
   — Дед, что они делают? — спросил шёпотом Алешка.
   — Сейчас его на столы класть будут, — ответил дед. — Пойдем, детка, пора спать.
   Кучер и Алешка вернулись в сарай. Помолились богу, разулись. Степан лег в углу на полу, Алешка в санях. Сарайные двери были уже закрыты, сильно воняло гарью от потушенного фонаря. Немного погодя Алешка поднял голову и поглядел вокруг себя; сквозь щели дверей виден был свет всё от тех же четырех окон.
   — Дед, мне страшно! — сказал он.
   — Ну, спи, спи…
   — Тебе говорю, страшно!
   — Что тебе страшно? Экой баловник!
   Помолчали.
   Алешка вдруг выскочил из саней и, громко заплакав, подбежал к деду.
   — Что ты? Чего тебе? — испугался кучер, тоже поднимаясь.
   — Воет!
   — Кто воет?
   — Страшно, дед… Слышь?
   Кучер прислушался.
   — Это плачут, — сказал он. — Ну поди, дурачок. Им жалко, ну и плачут.
   — Я в деревню хочу… — продолжал внук, всхлипывая и дрожа всем телом. — Дед, поедем в деревню к мамке; поедем, дед, милый, бог тебе за это пошлет царство небесное…
   — Экой дурак, а! Ну, молчи, молчи… Молчи, я фонарь засвечу… Дурак!
   Кучер нащупал спички и зажег фонарь. Но свет не успокоил Алешку.
   — Дед Степан, поедем в деревню! — просил он, плача. — Мне тут страшно… и-и, как страшно! И зачем ты, окаянный, меня из деревни выписал?
   — Кто это окаянный? А нешто можно законному деду такие неосновательные слова? Выпорю!
   — Выпори, дед, выпори, как сидорову козу, а только свези меня к мамке, сделай божескую милость…
   — Ну, ну, внучек, ну! — зашептал ласково кучер. — Ничего, не бойся… Мне и самому страшно… Ты богу молись!
   Скрипнула дверь, и показалась голова дворника.
   — Не спишь, Степан? — спросил он. — А мне всю ночь не спать, — сказал он, входя. — Всю ночь отворяй ворота да запирай… Ты, Алешка, что плачешь?
   — Страшно, — ответил за внука кучер.
   Опять в воздухе ненадолго пронесся воющий голос. Дворник сказал:
   — Плачут. Мать глазам не верит… Страсть как убивается.
   — И отец тут?
   — И отец… Отец ничего. Сидит в уголушке и молчит. Детей к родным унесли… Что ж, Степан? В своего козыря сыграем, что ли?
   — Давай, — согласился кучер, почесываясь. — А ты, Алешка, ступай спи. Женить пора, а ревешь, подлец. Ну, ступай, внучек, иди…
   Присутствие дворника успокоило Алешку; он несмело пошел к саням и лег. И пока он засыпал, ему слышался полушёпот:
   — Бью и наваливаю… — говорил дед.
   — Бью и наваливаю… — повторял дворник.
   Во дворе позвонили, дверь скрипнула и тоже, казалось, проговорила: «Бью и наваливаю». Когда Алешка увидел во сне барина и, испугавшись его глаз, вскочил и заплакал, было уже утро, дед храпел и сарай не казался страшным.

Злоумышленники

(Рассказ очевидцев)
 
   Когда половой перечислил ему те немногие кушанья, какие можно достать в трактире, он подумал и сказал:
   — В таком случае дай нам две порции щей со свежей капустой и цыпленка, да спроси у хозяина, нет ли у вас тут красного вина…
   Затем все видели, как он поглядел на потолок и сказал, обращаясь к половому:
   — Удивительно, как много у вас мух!
   Мы говорим он, потому что ни половые, ни хозяин, ни посетители трактира не знали, кто он, какого звания, откуда и зачем приехал в наш город. Это был солидный, достаточно уже пожилой господин, прилично одетый и, по-видимому, благонамеренный. По одежде его можно было принять даже за аристократа. Мы заметили на нем золотые часы, булавку с жемчужиной, а в касторовой шляпе его лежали перчатки с модными застежками, какие мы видели ранее у вице-губернатора. Обедая, он всё время старался блеснуть перед нами своею воспитанностью: держал вилку в левой руке, утирался салфеткой и морщился, когда в рюмки падали мухи. Всякий знает, что там, где есть мухи, посуда не может быть чистой: не говоря уж о простых посетителях, даже такие лица, как исправник, становой и проезжие помещики, обедая в трактире, никогда не жалуются, если им подают тарелку или рюмку, загаженную мухами; он же не стал есть, прежде чем половой не помыл тарелки в горячей воде. Очевидно, форсил и старался показаться благороднее, чем он есть на самом деле.
   Когда ему подали щи, к его столу подошла еще новая, столь же незнакомая личность с лысиной, с бритым лицом и в золотых очках. Этот новый господин был одет в шёлковый костюм и тоже имел золотые часы. Всё время он говорил по-французски, с любопытством осматривал кушанья и посетителей, так что нетрудно было узнать в нем иностранца. Кто он, откуда и зачем пожаловал в наш город, мы тоже не знали.
   Съевши первую ложку щей, он, то есть тот, у которого была булавка с жемчужиной, покрутил головой и сказал насмешливо:
   — Эти балбесы умудряются даже свежей капусте придавать запах тухлятины. Невозможно есть. Послушай, любезный, неужели у вас тут все живут по-свински? Во всем городе нельзя достать порцию мало-мальски приличных щей. Это удивительно!
   Затем он стал говорить что-то по-французски своему товарищу-иностранцу. Из его речи мы помним только слово «кошон».[123] Вытащив из щей прусака, он обратился к половому и сказал:
   — Я не просил щей с прусаками. Блван.
   — Сударь, — ответил половой, — ведь не я его в щи посадил, а он сам туда попал. А вы не извольте беспокоиться: тараканы не кусаются.
   Потребовав после цыпленка лист бумаги и карандаш, он стал рисовать какие-то круги и писать цифры. Иностранец не соглашался и долго спорил с ним, мотая в знак несогласия головой. Лист, исписанный кругами и цифрами, до сих пор хранится у хозяина трактира; штатный смотритель уездных училищ, которому хозяин показывал этот лист, долго смотрел на круги, потом вздохнул и сказал: «Темна вода во облацех!»[124] Расплачиваясь за обед, он, то есть тот, у которого была в галстуке жемчужина, дал половому новую пятирублевую бумажку. Настоящая это бумажка или фальшивая, нам неизвестно, так как посмотреть на нее мы не догадались.
   — Послушай, в котором часу утра вы отворяете трактир? — спросил он у полового.
   — С восходом солнца.
   — Отлично. Завтра в пять часов утра мы придем пить чай. Приготовишь порцию, только без мух. А тебе известно, что будет завтра утром? — спросил он, лукаво подмигнув глазом.
   — Никак нет.
   — А! Завтра утром вы будете поражены и ошеломлены.
   Пригрозив таким образом, он, смеясь, сказал что-то иностранцу и вместе с ним вышел из трактира. Оба они ночевали у Марфы Егоровны, одинокой, благочестивой вдовы, которая нисколько не виновата и не могла быть соучастницей. Теперь она всё время плачет, боясь, что ее заберут. Зная ее образ мыслей, мы удостоверяем, что она не виновата. К тому же, судите сами, разве она, пуская к себе постояльцев, могла знать заранее, какие у них мысли?
   На другой день утром, ровно в пять часов, незнакомцы были уже в трактире. В этот раз они явились с портфелями, книгами и какими-то футлярами странной формы. В их речах и движениях были заметны волнение и спешка. Он, то есть не иностранец, сказал:
   — С северо-запада идет туча. Как бы она нам не помешала!
   Выпив стакан чаю, он позвал хозяина трактира и приказал ему поставить около трактира на площади стол и два стула. Хозяин, человек необразованный, хотя предчувствовал недоброе, но исполнил это приказание. Незнакомцы забрали свои вещи и, выйдя из трактира, сели около стола на стулья. Расселись среди площади при всем народе— как это глупо! О чем-то говоря между собою, они разложили на столе бумаги, чертежи, черные стекла и какие-то трубки. Когда хозяин несмело подошел к ним и нагнулся к столу, то он, то есть тот, у которого была жемчужина, отстранил его рукой и сказал:
   — Не суй своего толстого носа куда не следует.
   Затем он взглянул на часы и, сказав что-то иностранцу, стал смотреть в темное стекло на солнце. Иностранец взял одну из трубок и стал смотреть туда же… Вскоре после этого произошло страшное, доселе невиданное несчастье. Мы все вдруг стали замечать, что небо и земля начали темнеть, как от приближающейся грозы. Когда же иностранец положил трубку и, что-то быстро записав, взял в руки темное стекло, мы услышали, как кто-то крикнул:
   — Господа, солнце закрывается!
   Действительно, что-то черное, очень похожее на сковороду, надвигалось на солнце и заслоняло его от земли. Видя, что уже нет половины солнца и что все-таки незнакомцы продолжают свои странные действия, некоторые из нас обратились к городовому Власову и сказали ему:
   — Городовой, что же ты не обращаешь внимания на беспорядок?
   Он ответил:
   — Солнце не в моем участке.
   Благодаря такой халатности местных властей скоро мы увидели, что исчезло всё солнце. Наступила ночь, а куда девался день, никому не известно. На небе появились звезды. От такого несвоевременного наступления ночи в нашем городе произошли следующие события. Все мы страшно испугались и пришли в смятение. Не зная, что делать, мы в ужасе бегали по площади и, толкая друг друга, кричали: «Городовой! Городовой!» Коровы, быки и лошади (в это время у нас была скотская ярмарка), задрав хвосты и ревя, в страхе носились по городу, пугая жителей. Собаки выли. Клопы в трактирных номерах, вообразив, что настала ночь, вылезли из щелей и принялись жалить спящих. Дьякон Фантасмагорский, который в это время вез к себе из огорода огурцы, ужаснувшись, выскочил из телеги и спрятался под мост, а его лошадь въехала с телегой в чужой двор, где огурцы были съедены свиньями. Акцизный Льстецов, ночевавший не дома, а у соседки (в интересах правосудия мы не можем скрыть эту подробность), выскочил на улицу в одном нижнем белье и, вбежав в толпу, закричал диким голосом:
   — Спасайся, кто может!
   Многие дамы, разбуженные шумом, выскочили на улицу, не надев даже башмаков. Произошло еще много такого, что мы решимся рассказать только при закрытых дверях. Не испугались и сохранили присутствие духа одни только пожарные, которые в это время крепко спали, что мы и спешим удостоверить. Всё это произошло 7-го августа утром.
   Незнакомцы же, напакостивши таким образом, уложили свои бумаги в портфели и, когда солнце показалось вновь, сели в коляску и укатили неизвестно куда. Кто они, мы до сих пор не знаем. Сообщаем их приметы. Он, то есть тот, у которого была булавка с жемчужиной: рост средний, лицо чистое, подбородок умеренный, на лбу морщины; иностранец: рост средний, телосложение полное, лицо бритое, чистое, подбородок умеренный, издали похож на помещика Карасевича; близорук, почему и носит очки.
   Не австрийские ли это шпионы?

Перед затмением

(Отрывок из феерии)
 
   Солнце и месяц сидят за горизонтом и пьют пиво.
   С о л н ц е (задумчиво). М-да, братец ты мой… Четвертную изволь, а больше не могу.
   М е с я ц. Верьте совести, ваше сиятельство, самому дороже стоит. Извольте сами посудить: господам астрономам желательно, чтобы затмение началось в Царстве Польском в 5 часов утра и кончилось в Верхнеудинске в 12, стало быть, я должен буду участвовать в церемонии семь часов-с… Если положите мне по пяти целковых за час, то и то дешево-с. (Хватает за шлейф мимо бегущее облако и сморкается в него.) А вы не извольте скупиться, ваше сиятельство. Такое вам затмение устрою, что даже адвокатам завидно станет. Останетесь довольны-с…
   С о л н ц е (после паузы). Странно, что ты торгуешься… Ты забываешь, что я приглашаю тебя принять участие в церемонии, имеющей мировой характер, что это затмение даст тебе популярность…
   М е с я ц (со вздохом и с горечью). Знаем мы эту популярность, ваше сиятельство! «Спрятался месяц за тучку»[125] и больше ничего. Одна только диффамация… (Пьет.) Или: «На штыке у часового горит полночная луна».[126] И тоже вот: «Месяц плывет по ночным небесам…»[127] Отродясь не плавал, ваше сиятельство, за что же такая обида?
   С о л н ц е. М-да, действительно, отношение печати к тебе по меньшей мере странно… Но потерпи, братец… Придет время, и тебя оценит история…
   (По земле с грохотом проезжает ассенизация; обе планеты хватают по тучке и зажимают ими носы.)
   М е с я ц. Не продохнешь… Порядки на земле, нечего сказать! Нестоющая планета! (Пьет.) Не забыть мне по гроб жизни, как меня господин Пушкин обругал. «Эта глупая луна на этом глупом небосклоне…»[128]
   С о л н ц е. Конечно, обидно, но все-таки, брат, реклама! Я думаю, Иоганн Гофф и Кач дорого бы дали за то, чтоб их Пушкин выбранил нехорошими словами… Реклама — великая штука. Вот, погоди, будет затмение, и о тебе заговорят.
   М е с я ц. Нет, уж это атанде, ваше сиятельство! В затмении ежели кому и будет слава, то только вам. Того не знают, что вы без меня как без рук… Кому вас заслонять без меня? Ежели какого адвоката позовете, то он с вас тысячи две сдерет. А я, так и быть уж, извольте за три красненьких.
   С о л н ц е (подумав). Ну, ладно, только смотря не просить потом на чай. Пей! (Наливает.) Надеюсь, что ты постараешься…
   М е с я ц. Это будьте покойны… Затмение выйдет по совести, первый сорт-с… С самого сотворения мира лунный свет поставляю и никаких неудовольствиев… Всё будет честно и благородно. Позвольте задаточек…
   С о л н ц е (дает задаток). Я слышу, как выехали водовозы… Пора мне восходить… Ну, затмение я думаю устроить 7-го августа, утром… К этому времени ты будь готов… Ты заслонишь меня так, чтобы затмение было по возможности полное…
   М е с я ц. А на какие места прикажете тень наводить?
   С о л н ц е (подумав). Приятно было бы щегольнуть перед Западной Европой, но едва ли там оценят нашу затею… Тамошние дипломаты считают себя специалистами по части затмений, а потому удивить их трудно… Остается, стало быть, Россия… Так хотят и астрономы. Ну-с, наводи тень на Москву, но тоже с умом. Постарайся, чтобы затмение вышло тенденциозно. Ты покрой потемками только северную часть Москвы, а южную оставь… Пусть Замоскворечье, которое находится в южной части, увидит, как мы его игнорируем… Темное царство!
   М е с я ц. Слушаю, ваше сиятельство.
   С о л н ц е. И к тому же купцы не поймут затмения… Многие из них вернулись из Нижнего и еще не проспались, а купчихи вообразят чёрт знает что… Ну-с, тронем мы слегка Клин, Завидово, вообще места, где собрались астрономы, потом к Казани и т. д. Я еще подумаю… (Пауза.)
   М е с я ц. Ваше сиятельство, скажите по совести, за каким лешим вы это затмение затеяли?
   С о л н ц е. Видишь ли… но, надеюсь, это между нами… я придумал затмение, чтобы восстановить свою популярность… В последнее время я замечал равнодушие публики… Обо мне как-то мало говорили и не замечали моего света. Я даже слышал, что солнце устарело, что оно — абсурд, что и без него легко обойтись… Многие отрицали меня даже в печати… Я думаю, что затмение заставит всех говорить обо мне. Это раз. Во-вторых, человечеству всё приелось и надоело… Ему хочется разнообразия… Знаешь, когда купчихе надоедает варенье и пастила, она начинает жрать крупу; так, когда человечеству надоедает дневной свет, нужно угощать его затмением… Однако, пора мне восходить… Охотнорядские молодцы уже идут на рынок. Прощай.
   М е с я ц. Еще одно слово, ваше сиятельство… (Несмело.) На случай затмения вы воздержались бы от этой штуки… (Указывает на пивные бутылки.) Не ровен час, будете подшофе, и как бы конфуза не вышло.
   С о л н ц е. Да, нужно будет воздержаться… (Сообразив.) Впрочем, если случится грех, выпью не в меру, то… мы небо покроем облаками, и нас никто не увидит… Однако прощай, пора… (Восходит — увы! — закрытое облаками и туманами.)
   М е с я ц. Грехи наши тяжкие! (Ложится и укрывается облаком; через минуту слышится храп.)

Из записок вспыльчивого человека

   Я человек серьезный, и мой мозг имеет направление философское. По профессии я финансист, изучаю, финансовое право и пишу диссертацию под заглавием: «Прошедшее и будущее собачьего налога». Согласитесь, что мне решительно нет никакого дела до девиц, романсов, луны и прочих глупостей.
   Утро. Десять часов. Моя maman наливает мне стакан кофе. Я выпиваю и выхожу на балкончик, чтобы тотчас же приняться за диссертацию. Беру чистый лист бумаги, макаю перо в чернила и вывожу заглавие: «Прошедшее и будущее собачьего налога». Немного подумав, пишу: «Исторический обзор. Судя по некоторым намекам, имеющимся у Геродота и Ксенофонта, собачий налог ведет свое начало от…»
   Но тут слышу в высшей степени подозрительные шаги. Гляжу с балкончика вниз и вижу девицу с длинным лицом и с длинной талией. Зовут ее, кажется, Наденька, или Варенька, что, впрочем, решительно всё равно. Она что-то ищет, делает вид, что не замечает меня, и напевает:
 
Помнишь ли ты тот напев, неги полный…
 
   Я прочитываю то, что написал, хочу продолжать, но тут девица делает вид, что заметила меня, и говорит печальным голосом:
   — Здравствуйте, Николай Андреич! Представьте, какое у меня несчастье! Вчера гуляла и потеряла больбошку с браслета!
   Перечитываю еще раз начало своей диссертации, поправляю хвостик у буквы «б» и хочу продолжать, но девица не унимается.
   — Николай Андреич, — говорит она, — будьте любезны, проводите меня домой. У Карелиных такая громадная собака, что я не решаюсь идти одна.
   Делать нечего, кладу перо и схожу вниз. Наденька, или Варенька, берет меня под руку, и мы направляемся к ее даче.
   Когда на мою долю выпадает обязанность ходить под руку с дамой или девицей, то почему-то всегда я чувствую себя крючком, на который повесили большую шубу; Наденька же, или Варенька, натура, между нами говоря, страстная (дед ее был армянин), обладает способностью нависать на вашу руку всею тяжестью своего тела и, как пиявка, прижиматься к боку. И так мы идем… Проходя мимо Карелиных, я вижу большую собаку, которая напоминает мне о собачьем налоге. Я с тоской вспоминаю о начатом труде и вздыхаю.
   — О чем вы вздыхаете? — спрашивает Наденька, или Варенька, и сама испускает вздох.
   Тут я должен сделать оговорку. Наденька, или Варенька (теперь я припоминаю, что ее зовут, кажется, Машенькой), откуда-то вообразила, что я в нее влюблен, а потому считает долгом человеколюбия всегда глядеть на меня с состраданием и лечить словесно мою душевную рану.
   — Послушайте, — говорит она, останавливаясь, — я знаю, отчего вы вздыхаете. — Вы любите, да! Но прошу вас именем нашей дружбы, верьте, та девушка, которую вы любите, глубоко уважает вас! За вашу любовь она не может платить вам тем же, но виновата ли она, что сердце ее давно уже принадлежит другому?
   Нос Машеньки краснеет и пухнет, глаза наливаются слезами; она, по-видимому, ждет от меня ответа, но, к счастью, мы уже пришли… На террасе сидит Машенькина maman, женщина добрая, но с предрассудками; взглянув на взволнованное лицо дочери, она останавливает на мне долгий взгляд и вздыхает, как бы желая сказать: «Ах, молодежь, даже скрыть не умеете!» Кроме нее на террасе сидят несколько разноцветных девиц и между ними мой сосед по даче, отставной офицер, раненный в последнюю войну в левый висок и в правое бедро. Этот несчастный, подобно мне, задался целью посвятить это лето литературному труду. Он пишет «Мемуары военного человека». Подобно мне, он каждое утро принимается за свою почтенную работу, но едва только успеет написать: «Я родился в…», как под балкончик является какая-нибудь Варенька, или Машенька, и раненый раб божий берется под стражу.
   Все сидящие на террасе чистят для варенья какую-то пошлую ягоду. Я раскланиваюсь и хочу уходить, но разноцветные девицы с визгом хватают мою шляпу и требуют, чтобы я остался. Я сажусь. Мне подают тарелку с ягодой и шпильку. Начинаю чистить.