Летом 36-го, когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович — Самуилу Яковлевичу, не помню — отправил через стол записку: «Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам». Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени — а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. «Поговорим по душам!» Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу — разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!
   Однако это была самодеятельность, или, как сказал бы Герш Исаакович, «инициатива снизу». Приказа сверху: уничтожить Чуковского и Маршака в тридцать седьмом да и ни в каком из дальнейших годов не последовало. Не поддержали заказчики инициативу Бориса Андреевича.
   Когда, в какой день и час, когда, почему, почему и кем решено было сохранить жизнь и благополучие Маршаку и Чуковскому, а группу, которой уже было присвоено звание «вредительской группы Маршака» переименовать во вредительскую группу без упоминания о Самуиле Яковлевиче, — я не знаю.
2
   Месяцы целые жили мы догадками, сопоставлениями, толкованиями снов — жизнью, определения которой не подберешь. В мою и Митину тогдашнюю жизнь я не могла поверить как в сущую, подлинную, нашу. Не могла верить, что это и вправду жизнь — моя, наша: моя в очереди, его в тюрьме, — не могла верить даже в ту пору, когда не-жизнь эта длилась. А потому я и не могу ее теперь толково и последовательно воспроизвести. Несуществующее бытие толково и последовательно вспомнить нет возможности, на то оно и небытие. Попытка вспомнить эту воплотившуюся небылицу то же, что попытка вспомнить себя до рождения, в утробе матери, или, например, себя после смерти. Нельзя сказать, чтобы я была мертвая — нет, живая, но жила я не жизнью, а каким-то подобием жизни: подобье дома, подобье общения с людьми, подобье действия. Во всяком случае, эта «не-жизнь» лишена в моем теперешнем сознании хронологической последовательности, связи, как в ту пору лишена была осмысленности. В памяти она возникает наплывами, пятнами, лишь изредка прикрепленными к датам.
   Наплывы, наплывы памяти, но беспорядочно, без дат. Я не помню, например, когда арестовали знакомых мне (да и всему литературному кругу) писательницу Елену Тагер, когда — писателя Юлия Берзина, когда — переводчика Валентина Стенича (того самого, блоковского, из блоковской статьи «Русский дэнди»)? Кого ранее, кого позднее? Не помню, в какой последовательности были арестованы литераторы, с которыми годами мы виделись чуть не каждый день, те, чьи оригинальные книги или пересказы книг классических мы редактировали, издавали, переиздавали, обороняли: Н. Боголюбов (Константинов), Текки Одулок (Спиридонов), Н. Заболоцкий… Когда арестован Григорий Белых, когда — Ольга Берггольц? Когда — редактор «Чижа» и «Ежа» (в прошлом — член нашей книжной редакции), поэт, полу-Прутков, полу-Лебядкин, посвятивший издевательские любовные стишки каждой из нас, наш изобретательно-злоречивый и невозмутимо-острословный приятель Николай Макарович Олейников?
   Когда — не помню, а сам он — у меня перед глазами.
   «Приветствую вас от имени советской общественности», — говорит он, входя в комнату, истово кланяясь всем вместе и каждому по очереди, прижимая руку к груди. В этом поклоне издевка и над «советской общественностью», и над нами, и пуще всего — над самим собою (Олейников — член партии). Шуточные или, скорее, шутовские элегии, поэмы, любовные стихотворения били ключом из-под его пера. Постоянный предмет издевок и насмешек — Маршак.
   Вспоминаю: мне посвятил он поэму под названием «Любовь лошади графомана». Начиналась она так:
 
Лидочка, Лидочка, ваше кокетство
Следует попридержать…
 
   Провожая меня, бывало, до дому, он, на прощанье, прижимал руку к сердцу и говорил с издевкой: — Живите красиво.
   По слухам, Олейников был расстрелян сразу после ареста. Но — когда арестован? Не помню. Чей час пробил раньше, чей позже? Как, где, впервые услышала я в сочетании с именами юкагира Текки Одулока (Спиридонова), Боголюбова или Олейникова слово «арестован»? Не помню.
   Память моя работает сейчас сбивчиво, спутанно, не потому, что с тридцать седьмого прошло уже несколько десятилетий, а потому, что и тогда, в тридцать седьмом, я пребывала в беспамятстве. Меня одолевала жажда не видеть, не слышать, не знать, не помнить, забыть и забыться любою ценой хоть на час, хоть на минуту — и другая, противоположная, встречная жажда: видеть, понимать, помнить, где бы я ни была, что бы ни делала, — помнить, сознавать, не забывать. И действовать, спасать, бороться. Как действовать, как бороться? Нет, всего лучше броситься в сон. Уснешь, но все равно тебя настигнет утро: откроешь глаза — и снова тебя удивит сознание случившегося. Да как же это? Да впрямь ли это случилось? И ты снова окажешься в невсамделишном мире, где необходимо спешить на помощь Мите… На помощь — куда?
   …Не помню, через сколько дней — или недель — возвратился с юга Маршак. Этого дня мы с Зоей ждали с нетерпением и со страхом. Знает ли что-нибудь уже Самуил Яковлевич или нет? В газетах еще ни слова — только на собраниях. Дошел ли до него слух? Как перенесет он здешние новости? Хватит ли у него сил — перенести, и мужества — бороться? Сидя на юге, он не знал ничего об аресте Мити, Туси, Шуры и многих, многих вокруг. (В письмах тогда люди не решались употреблять слово: «арестован»; да и не хотели мы лишить человека его отдыха, быть может, последнего: ведь неизвестно еще, какая Самуила Яковлевича ожидает судьба — его, руководителя «вредительской группы»…) Итак, не помню ни дня, ни числа, но ясно помню перрон Витебского вокзала, как обнял меня и Зою Маршак, как поискал глазами двух других, слегка удивился, но не обеспокоился: раз Зоя здесь — значит, по всей вероятности, Шура и Туся в редакции. (День присутственный.) А жена и дети на даче. Или, быть может, Шура и Туся ждут его у него дома?
   …Сели в трамвай, приехали с вокзала к Маршаку на Литейный. Наверное, Самуил Яковлевич почуял что-то неладное в нашем молчании: по дороге он ни о чем не расспрашивал, а ведь обычно нас и во сне (по телефону) настигали его докучные расспросы и перерасспросы: внесены ли в верстку Пантелеева последние исправления и удались ли Пахомову рисунки?..
   Не помню, отворил ли нам дверь кто-нибудь из домашних или Самуил Яковлевич отворил ее своим ключом? В передней разделись молча. Вошли в кабинет. Да, в этом кабинете проработали мы дни и ночи много лет. Да, вот к этому окошку, когда-то, «в жизни», мы приникали лбами в минуты усталости или обиды, эту дамскую парикмахерскую видели напротив окна и вместе хохотали, когда там, за широким стеклом, появилось изречение: «Стрижка — не мода, а эпоха». Да, вот он, наискосок, виден из окна край дома Мурузи — в моем отрочестве там жили Мережковские, а потом возникла переводческая студия при «Всемирной литературе», и там, на балконе, слышала я, как Блок читал «Возмездие». Да, вот он, тот же привычный стол Самуила Яковлевича, и на тот же полукруглый стул перед столом сразу уселся хозяин (кинув на стол портфель), а мы с Зоей опустились в глубокие, уютные домашние кресла. Да, всё как по-настоящему, как «в жизни». Сейчас Самуил Яковлевич вынет из портфеля очередную рукопись (влюбился в Крыму) и начнет победоносно читать ее вслух.
   Портфеля он не открыл и никакой рукописи оттуда не вынул.
   — А где же… Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна? — спросил он, озираясь.
   Мы молчали. Самуил Яковлевич обводил глазами комнату, словно искал Тамару и Шуру где-нибудь в шкафу или под диваном.
   — Они арестованы, — сказала я.
   — Что же вы сделали?! — вскрикнул Самуил Яковлевич. — Что же вы сделали! — И через секунду. — Простите, простите… Я не помню, что говорю. А где они теперь?.. Простите меня…
3
   …Повторяю: с сентября тридцать седьмого рассказ мой пойдет бессвязицей, урывками, обрывками, пятнами. Одно пятно наплывает на другое, как теневые пятна в траве, из-за одного лица выглядывает другое или, если и то же самое, то измененное, отстраненное и вытесненное чьим-то шепотом: «арестован» и строкою в газете: «враг народа». Враг народа Олейников, Н. М.; враг народа Тагер, Е. М.; враг народа Безбородов, С. К. Тот ли это Сережа, который весною 1936-го, в Москве, куда все мы приезжали на пленум ЦК комсомола (пленум по детской литературе), произнося с трибуны свою вполне патриотическую речь, сказал: «а прежде всего нам нужна правда, товарищи». Председательствующий, первый секретарь ЦК комсомола, Косарев, подражая Иосифу Виссарионовичу (Сталин имел обыкновение перебивать ораторов короткими, но мудрыми замечаниями), перебил Сережу: «не простая правда нам нужна, товарищ Безбородов, а партийная»… Теперь я уже не могу вспомнить, кто из них был арестован раньше: Безбородов или Косарев? (Кажется, Безбородов.) О ком первом прочла я в газете «ныне разоблаченный враг»?.. Довелось мне прочесть и «враг народа Бронштейн, М. П.», но когда и где? В «Ленинградской правде»? В «Комсомольской»? И среди чьих имен? (Они тогда печатались целыми столбиками.) Не помню.
   Пятна, пятна памяти, теневая рябь под широко раскинувшимся ветвящимся деревом, беззвучные пятна, плавающие по земле. Митю я вижу чаще всего таким, каким увидела в последний раз: ожидающее лицо в раме вагонного окна. Этот проплывающий мимо вагон вытесняет Митю в Тарховке, рядом со мной, на морском берегу; Митю в «Узком»; Митю, протирающего очки, Митю, склоненного над очередной страницей. Словно нигде в других местах и с другим выражением я этого лица никогда не видала. Вся наша жизнь сосредоточена теперь в одном-единственном мгновении: поезд тронулся, я иду рядом с вагоном, убыстряя шаги.
   Но тридцать седьмой посылает мне, кроме Митиного, множество лиц — и чужих, и близких, и случайных — лица и голоса людей с затонувшего материка моей молодости, из некоей поглощенной океаном Атлантиды. Лица стерты, голоса беззвучны. Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто — галстук бабочкой — давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Не так давно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полками красиво исполненная надпись: «Ни книги, ни жена на время не выдаются». Увидев меня, Бенедикт Константинович замедляет шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.
   — Слыхал я, моя дорогая, — говорит он величаво и ласково, — у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.
   Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на буку «Л», ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она простояла на набережной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад.
   (Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо — лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго — вплоть до реабилитации — гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли — однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим — на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер.)
   Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем — автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний, — я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: «Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится…»
   Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе — он участник боев с фашистами в Испании, он — публицист и член редколлегии «Правды», он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. «Правда» не какая-нибудь «Ленинградская» или «Комсомольская» — а правда правд — Ц. О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов — человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской — у «образцово-показательной тетки», как величала ее Шура, — умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград — к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно — он не отказывает во встрече, но ему некогда… Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в «Правде». Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди мелких одноэтажных деревянных домишек. Бюро пропусков, паспорт, пропуск — и вот они, сверкающие паркеты, тяжелые портьеры, лакированные столы, торжественная тишина великого Центрального Органа. Ночью тут пусто, лампы на лестнице и в коридорах горят вполсвета, но жизнь продолжается: слышен приглушенный портьерами стук машинок; доносятся резкие звонки телефонов и смягченные ковровыми дорожками торопливые каблуки секретарш. Я разглядываю дощечки на дверях: боже! сколько здесь дверей! Вот наконец дощечка: «М. Е. Кольцов». — Войдите!
   За большим столом — новеньким, блестящим, как всё здесь — сидит небольшой человек. Лицо его, невысоко поднимающееся над столом, кажется мне живым, насмешливым, умным. Во всяком случае, интеллигентным. Стол завален стопками газет, гранками, тут целые горы гранок, маленький человек почти заслонен ими. Среди бумажных гор — два или даже три телефонных аппарата. Кольцов предлагает мне сесть, но не успеваю я рот открыть — звонит один телефон, а когда Михаил Ефимович кладет трубку — второй. Наступает пауза, но я понимаю — минутная. Самая правдивая правда работает беспрерывно и ночью.
   — Что у вас? — спрашивает Кольцов, приподнимаясь на стуле и протягивая через стол руку за моими бумагами. — Смею догадываться: кто-то удостоен звания врага народа незаслуженно? Что же, давайте ваши бумаги, прочту. Если что не так — постараюсь разобраться с товарищами. Перегибают, перегибают, в особенности на местах, знаю. Позвоните мне, пожалуйста, в четверг, послезавтра… Нет-нет, послепослезавтра. Привет Корнею Ивановичу.
   Итак, послепослезавтра. Я живу у «образцово-показательной тетушки», принимаю капли, неистово жду назначенного дня. Через день тетушка приносит городскую новость: арестован Кольцов. Итак, недельки через две — через месяц мы прочитаем в «Правде»: «ныне разоблаченный враг народа Кольцов, М. Е.».
   (Напоминаю: в тридцать седьмом «арестованный» означало «осужденный»; а осужденный — никогда не существовавший; на волю не выходил никто. С минуты ареста человек уже признан виновным, а к тому же и небывалым: он еще жив, но уже нет его — не только нет, но и никогда не было. Фраза, сказанная мне во время обыска главным налетчиком: «Ваш муж был мистик», — некомпетентная фраза. Ни мистика, ни физика Бронштейна вообще не существовало на свете и не будет существовать — вплоть до посмертной реабилитации, когда вдруг окажется, что такой человек был и совершил вклад в науку, и мы всегда гордились им и продолжаем гордиться. Так и с Кольцовым: номера «Правды», где он только что чуть не еженедельно печатался, будут мгновенно изъяты из обращения и книгохранилищ. Чтобы ничто не свидетельствовало о его вчерашнем существовании: Михаил Кольцов? нет такого и никогда не было.
   Одни говорили: Кольцов умудрился повеситься в камере. Другие — расстрелян. Во всяком случае, после XX съезда реабилитирован посмертно. Когда теперь при мне называют имя «Михаил Кольцов», я вижу сверкающие в полутьме паркеты, притушенный свет ламп, дощечки на дверях. Лица Михаила Ефимовича не помню. Голос помню — живой и насмешливый.
   Каюсь, первая моя при этом черном известии мысль была не о новом несчастье, а о Мите, о друзьях: разорвали и бросили во время обыска у Кольцова мои бумаги или все-таки приобщили их к «делам»: Митиному, редакционному? Попали ли они «наверх» хотя бы таким путем?
   И еще один наплыв. Корней Иванович очередной раз в столице: квартиры в Москве у него тогда еще не было — он занимает номер на девятом этаже в недавно выстроенной гостинице «Москва». Я приехала тоже дня на два, живу у Любови Эммануиловны и пришла к Корнею Ивановичу в номер составлять очередную бумагу. Какую, куда — не помню. (Не помню — переданы уже были Недотыкомкой письма Чуковского, Маршака и ученых Сталину через Поскребышева или еще нет? Кажется, переданы — мы томились безвестностью, — и сейчас уже, пожалуй, не 38-й, а 39-й год, и, не дождавшись ответа ни от Поскребышева, ни от Сталина, мы пишем: не помню, не то председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Васильевичу Ульриху, не то председателю Верховного суда Ивану Терентьевичу Полякову, не то Главному прокурору СССР Андрею Януарьевичу Вышинскому — пишем просьбу о пересмотре дела.) У Корнея Ивановича в номере гость: еврейский поэт Лев Моисеевич Квитко — плечистый, коричнево загорелый здоровяк с удивительно добрым лицом, весь чем-то — наверное, шириною плеч и обворожительным выражением доброты в лице и даже в каждом движении — похожий на Пастернака. Он присутствует при горестном нашем сочинительстве, он слышит текст составляемой нами бумаги, собственное его присутствие кажется ему неуместным, неловким. От жалости к нам, ко мне он то сжимается в кресле, то вскакивает и останавливается у окна спиною к нам, чтобы не мешать. Наконец мы кончаем; письмо написано мелким, острым, но сдерживающим себя почерком Корнея Ивановича, таким знакомым мне с детства — по столбикам английских слов, которые он задавал нам выучить, по его собственным рукописям, которые поручал переклеивать. Теперь моя забота: переписать на машинке наше очередное послание и снова принести его Корнею Ивановичу на подпись. Я прощаюсь. Лев Моисеевич провожает меня вниз с девятого этажа до самого вестибюля, хотя мы едва знакомы и в этих проводах среди бела дня нет никакой нужды. Почему-то мы не вызываем лифт, а медленно спускаемся по широкой лестнице с этажа на этаж. Оба молчим, и мне даже неприятна та явная жалость, с какой Лев Моисеевич в вестибюле подает мне пальто и, взяв под руку ведет до дверей. Я понимаю, что весь наш долгий путь с этажа на этаж он собирался что-то сказать мне, и вот наконец у самых выходных дверей он говорит:
   — Лидия Корнеевна, я хочу, чтобы вы верили… как это называется? в эти тяжелые дни… чтоб вы помнили, в какой стране мы живем… Справедливость будет — как это называется? — торжествовать… Все кончится хорошо. Уверяю вас, все кончится хорошо.
   (Квитко думает и пишет на идиш, по-русски говорит, подбирая слова, с затруднением, но этот изъян кажется мне в его речи трогательным.)
   Квитко был арестован не в тридцать седьмом, а позднее, после войны, в пору «борьбы с космополитизмом». Во время войны — член Антифашистского еврейского комитета. Расстрелян в 1952-м вместе с другими деятелями еврейской культуры.
4
   Но не всё одни смутные пятна. Выплывают и точные факты и даже даты. Более или менее последовательно вспоминаю разгром редакции. В отчетах о разоблачении «вредительской группы, орудовавшей в детской литературе», почти всегда наряду с именами арестованных Габбе и Любарской поминалось и мое и Зоино имя, а среди разоблаченных врагов, чьи книги мы «протаскивали», — поминался наряду с Безбородовым, Олейниковым, Боголюбовым, Белыхом, Васильевой, Шавровым и Спиридоновым — и Бронштейн.
   Что происходило с нашими друзьями и близкими в застенке — с точностью мы не знали. А на воле — так:
   13 сентября 1937 года состоялось собрание писательского и редакторского актива. Состоялось в Детгизе. Председательствовал новый директор, Криволапов, докладывал новый главный редактор, Мишкевич. Выступали: секретарь партийной организации Комолкин, курьерша Васса Фаркаш, стажерка Анна Григорьевна Сасова, а из литераторов, кажется, Вальде. Точно сказать не могу: меня на этом собрании уже не было, описываю происходившее с чужих, но весьма достоверных слов.
   Вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза объявлена была диверсионной и вредительской. Криволапов и Мишкевич сообщили собранию, что в мае месяце они обнаружили в издательстве вредительскую организацию. О своем открытии незамедлительно «сигнализировали в НКВД», и вот теперь, в сентябре, наши славные чекисты приняли соответствующие меры: Габбе и Любарская арестованы. «А почему не арестованы Задунайская и Чуковская, если они тоже вредители?» — спросил кто-то с места. «Не беспокойтесь, это будет исправлено в ближайшие дни», — солидно отвечал Криволапов. Когда кто-то из присутствующих спросил, почему же группа, поставившая своей целью диверсию, издавала из года в год книги, высоко ценящиеся у нас и за границей, — Криволапов, не смущаясь, ответил: «Это была маскировка!» Казалось бы, если хорошие книги — маскировка, то в чем же вредительство? Те, кто мог бы задать этот логически-последовательный вопрос, — молчали. О Мите Мишкевич говорил со злобной издевкой: «Этот докторишка наук, которого с такой наглостью нам подсовывали как большого ученого, который корчил, видите ли, из себя правдолюбца, а сам оказался продажной шкурой». Комолкин совершил принятый тогда обряд покаяния: признал свои ошибки. Какие же? А притупление бдительности, из-за чего вражеская группа и получила возможность столько лет орудовать под носом у партийной организации. Они и разоблачали, они же и каялись: «все было в отменном порядке» — собрание проведено в точном соответствии с принятым тогда на подобных собраниях ритуалом. Впрочем, было и отклонение от образца: нас защищали. Таня Гуревич, работавшая в редакции «Чижа», заявила, что близко наблюдала нашу работу в течение нескольких лет и ни в какое наше вредительство не верит. «Эти люди вкладывали в свой труд все силы, они трудились сверх сил». Ее уволили на следующий день с дурной характеристикой («связь с врагами народа»), так что годика полтора мыкалась она без работы.
   (Незадолго до войны Таню, в качестве корректора, приняли в Ленинградское издательство писателей; убита она была не «органами», а немцами: немецкая фугасная бомба попала в Гостиный двор, где издательство помещалось.)
   На закрытом партийном собрании у нас тоже нашелся защитник: заведующий нашей редакцией, член партии Михаил Моисеевич Майслер. Он заявил, что никакого вредительства не было, что все обвинения, выдвинутые против «вражеской группы», — выдумка, ложь, провокация, клевета.
   Его арестовали то ли в ту же, то ли в следующую ночь: Большой Дом разоблачил его как шпиона. (Майслер по происхождению польский еврей; в юности, в свои комсомольские годы, он тайно перешел границу — из Польши в Советский Союз и здесь, в отечестве всех трудящихся, вступил в партию. Ясное дело: заслан врагами! Майслер пробыл под следствием с тридцать седьмого по 39-й; был выпущен в те причудливые месяцы, о которых речь впереди, и погиб, как и Таня Гуревич, уже не от чекистов, а от немцев: при обороне Ленинграда.)