Книги М. П. Бронштейна „Солнечное вещество“ (история открытия гелия) и „Лучи Икс“ (о рентгеновских лучах) дают юному читателю серьезные знания по истории науки, а также глубокое понимание самого процесса научного исследования. Основная идея „Солнечного вещества“ заключается в том, что научные открытия всегда являются результатом коллективной мысли.
   Я убежден, что знакомство с этими книгами приведет и Вас к уверенности, что М. П. Бронштейн своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению.
   Я присоединяюсь к просьбе К. И. Чуковского о том, чтобы Вы лично занялись этим делом и отдали распоряжение о его пересмотре.
   Уважающий Вас С. Маршак» [12]
 
   «Прокурору СССР т. Вышинскому от академика д-ра В. А. Фока
   Многоуважаемый Андрей Януарьевич!
   Я присоединяюсь к ходатайству Лидии Корнеевны Чуковской о пересмотре дела ее мужа, бывшего доцента Ленинградского университета Матвея Петровича Бронштейна.
   М. П. Бронштейн в своей научной деятельности проявил себя как талантливый молодой ученый, сделавший ценный вклад в советскую науку и обладающий исключительной эрудицией в области теоретической физики. Его докторская диссертация, посвященная общей теории относительности Эйнштейна, содержит результаты большой научной ценности. В своих работах по теории металлов и полупроводников он также дал много нового. Наконец, ему принадлежит ряд научно-популярных книг для юношества, исключительно высокое качество которых было отмечено в свое время в нашей центральной прессе.
   В случае, если Вы найдете возможным удовлетворить ходатайство Л. К. Чуковской, прошу при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника.
   16 марта 1939 академик В. Фок».
8
   Так мастера литературы и науки обращались к заплечных дел мастерам.
   Каким высоким чувством ответственности за родную культуру, за физику, литературу и педагогику и какой неистребимой наивностью веет от этих писем! Каким ложным представлением об адресатах! Ранее или позднее эти адресаты убили (сверх безымянных миллионов) Н. Вавилова, О. Мандельштама, В. Мейерхольда, И. Бабеля, Б. Пильняка… покушались убить Заболоцкого и Ландау, и десятки и сотни менее известных литераторов и ученых. Авторы заступнических писем, начиная с писателя Корнея Чуковского и кончая академиком Фоком, полагали, будто власть имущих интересует чей-то чарующий ум, чья-то эрудиция, чей-то талант, чей-то вклад в культуру!
   Мне хочется привести здесь еще одно письмо, тоже бесконечно наивное, но, осмеливаюсь заявить, — мужественное. Не о Мите — о Тусе и Шуре. Не Сталину, а Ежову. Написанное не академиками и писателями, а Зоей и мною и переданное Ежову «образцово-показательной тетушкой», которая, как выяснилось, много лет назад лечила первую жену Ежова — тогда, когда Ежов еще не был Ежовым. Теперь он женат на третьей, но с первой не в ссоре. Первая обещала Любови Эммануиловне передать наше письмо своему бывшему мужу.
   Письмо начиналось длинными перечислениями работ Александры Иосифовны Любарской и Тамары Григорьевны Габбе. Затем мы, обращаясь к Ежову, писали:
 
   «В Ленинградской редакции были свои промахи и свои ошибки, но с полной ответственностью за каждое слово мы можем заявить, что нашему делу мы отдавали все свои силы, все свое уменье и всю свою жизнь. Версия о вредительстве представляется нам чудовищно нелепой и несправедливой. Мы говорим это и о себе и о наших товарищах — А. И. Любарской и Т. Г. Габбе. Арестованных Т. Г. Габбе и А. И. Любарскую мы знаем 13 лет, работаем с ними 8 лет. Работа связывала нас так тесно, что мы знали каждый шаг их, каждую мысль и каждый поступок. Мы жизнью готовы поручиться за то, что эти люди глубоко и до конца преданы Советской стране. Мы просим Вас, Николай Иванович, вмешаться в это дело и ускорить следствие. Мы просим об этом не только потому, что для нас невыносима мысль о ложном обвинении ни в чем не повинных людей, но и потому, что работа ленинградской редакции при всех ее недостатках была подлинным советским культурным делом, и молча смотреть на то, как оно разрушается, мы, как советские граждане, не считаем себя вправе. [Ноябрь 1937]
   З. Задунайская Л. Чуковская».
 
   Вот какие мы были глупые. И какие советские.
   Позднее нам стало известно, что письмо это предъявлено было Тусе и Шуре на следствии. Тронуло и ободрило их. Да, как это ни странно, оно было им показано. Почему? Зачем?
   Однако воздействия не имело оно никакого — ни на судьбу арестованных, ни на нашу судьбу.
   Мы совершили донос на самих себя. И — ничего. Даже арестов наших не последовало, даже вызова в Большой Дом. Как и после требования моего ареста, сделанного Лавреневым, как и после обещания арестовать нас обеих — меня и Зою — со стороны Мишкевича и прочих.
   Видно, Геша Егудин был прав: заявления граждан в глазах Большого Дома значения почти не имели. (В особенности письменные, такие, например, как мое и Зоино, не прозвучавшие прилюдно.) Большой Дом выполнял план, спущенный сверху. Л. Чуковская и З. Задунайская — так же как С. Маршак и К. Чуковский, — в списках лиц, подлежащих уничтожению, не значились.
   Почему? Потому что год-то на дворе стоял не какой-нибудь вразумительный, а тысяча девятьсот тридцать седьмой.
   Год бессмыслицы. Другого объяснения дать не могу.
9
   К зиме тридцать седьмого — к началу тридцать восьмого я приобрела опыт профессиональной ходебщицы в очередь. Работы мне не давали никакой нигде (первый тогдашний вопрос в любом учреждении: «среди членов вашей семьи имеются ли репрессированные?»), а и предоставили бы работу — у меня не хватало бы ни сил, ни времени. Я жила на средства Корнея Ивановича (что меня мучило: я с юности привыкла к самостоятельным заработкам), а теперь занятия у меня было два: стоять в очередях в Ленинграде на буквы «Б», «Г» и «Л» и ездить в Москву, добывая письма и подписи, подавая в разные инстанции просьбы — свои, Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и Митиных коллег-ученых.
   В очередях я уже многих своих товарок по несчастью знала в лицо — знала, у кого муж, у кого брат, дочь или сын, и кто где, в какой тюрьме, и кого когда арестовали и «по какой линии». Умела уже и присоветовать новенькой: как одеться на ночь, к какой тюрьме какой идет трамвай, где помещается Военная и где Гражданская прокуратура и куда следует спешить после слова «выбыл».
   Товарок своих я мысленно делила на «понимающих» и «непонимающих». Самыми «непонимающими» оказались жены обкомовских работников, заводских директоров, руководителей комсомола. Среди нас, многотысячной беспартийной скотинки, они сильно выделялись чернобурыми лисами, большими модными сумками в металлической оправе и еще тем, что в прежней жизни были знакомы друг с другом; многие из них занимали квартиры того дома на Каменноостровском, где еще так недавно жил Сергей Миронович Киров; все прикреплены к одним и тем же особым распределителям, у большинства дачи в одних и тех же поселках и т. д. И вот они-то не сомневались ни секунды и твердо были убеждены, что их мужья, сыновья или братья всенепременно и преблагополучно вернутся домой, потому что взяты они по недоразумению или из-за чьих-то мелких интриг, и как только Иосиф Виссарионович лично узнает об этой вопиющей несправедливости — он тотчас же прикажет выпустить доблестных членов партии Ленина — Сталина, кристально чистых большевиков на свободу. В полной неповинности своих мужей они не сомневались, зато все мужья, сыновья или братья всех остальных торчавших в очереди женщин — вот они-то уж без сомнения враги народа, шпионы, диверсанты, вредители, с которыми поделом расправляется партия, НКВД и верный сподвижник товарища Сталина т. Николай Иванович Ежов. Впрочем, и среди «серой беспартийной скотинки», никогда не получавшей от власти никаких лис, высоких ставок, квартир, дач и закрытых распределителей, встречались столь же скудоумные люди. Ума занять было не у кого, а к тридцатым годам все обыватели Советского Союза приучены были верить газетам и радио более, чем глазам своим, чем своему жизненному опыту, чем опыту своих близких. Парадоксальный факт: никогда еще, кажется, наши газеты и радиотарелки с большей энергией не изрыгали ложь и никогда еще люди не проявляли большей готовности верить чему угодно, кому угодно, только не себе. Отчего это? Думаю, оттого, что истина слишком проста и слишком кровава. Власть безо всякой умопостигаемой причины и цели накинулась на своих граждан, избивая, пытая, расстреливая… Поди пойми, к чему такие причуды? Позволишь себе понять, что «ни к чему», «просто так», что убийцы убивают потому, что их профессия — убийство, и сердце твое, даже не простреленное пулей, разорвется на части, и в непростреленной твоей голове заколеблется рассудок. Человек прятался от истины как от наведенного на него револьверного дула. Разве мы с Зоей в своем письме к Ежову не повторяли слова «советский» через каждые три строчки, не обращались к Николаю Ивановичу как к человеку, ратующему за правду и введенному несоветскими людьми — Криволаповым, Мишкевичем — в заблуждение? Да и Маршак и Чуковский и трое академиков тоже пытались объяснить своим высоким адресатам ценность исследования полупроводников, редкостность сочетания дара ученого с даром литератора и прилежно объясняли пещерным людям, чем отличается научно-популярная книга от научно-художественной. Нет, мы, «понимающие», тоже понимали не больно-то много! хотя кое-что уже сообразили.
   Первое: если человек ни в чем властям не перечил — это вовсе не порука его защищенности; второе: операция производилась чекистами не какая-нибудь, а многомиллионная (не меньшая, пожалуй, по масштабам, чем произведена была в деревне, — та, которой мы не дали себе труда ужаснуться); третье: на следствии заключенных бьют, показания их даны под пыткой и их мы не вправе осуждать, если они возводят на себя несуществующие вины и даже оговаривают друзей; наконец, четвертое: если твой муж или сын осуждены более чем на 8 лет — тебе надлежит срочно убираться из Ленинграда, иначе тебя посадят или сошлют. Не по собственному твоему делу посадят, ни в чем и обвинять-то не станут, а просто как «члена семьи врага народа», врага уличенного, разоблаченного, признавшегося, получившего за свои преступления заслуженно большой срок.
   Чуть только скажут тебе в прокуратуре, что муж твой получил 10, 15, 25 лет — так и уезжай куда глаза глядят, иначе и тебя загребут: в лагерь отправят или, без ареста, дадут «путевку» — не в санаторий, в аул Казахстана. Если же уедешь сама, едва лишь услышишь приговор мужу (мне были уже такие случаи известны) — никто за тобою не погонится. Живи где хочешь, только носу в Ленинград не кажи. Ну, работы не жди, но если найдутся где-нибудь добрые люди и приютят тебя — останешься ты цела, да и с них спросу не будет.
   Своего «дела» у тебя нет. Разыскивать тебя не станут.
   В качестве опытного старожила набережной, подъездов и лестниц я, с кем могла, делилась этими наблюдениями и советовала своим товаркам сразу после приговора мужьям сломя голову бежать, было бы только куда: в деревню, в другой город, к родственникам или знакомым. И, конечно, давала такие советы не я одна — многие уже и сами понимали необходимость добровольного изгнания, если не хочешь насильственного. А сохранить себя надо: для детей и, главное, для хлопот о муже, «иначе кто же, как не я, напомнит о нем, когда настанет, наконец, другое время?».
   (Верили ли мы, что другое время настанет? Пожалуй, да. Безо всяких оснований, но верили. Ведь для веры основания не требуются.)
   А пока — пока так:
   — Анне Самойловне уезжать пора, мужу дали 15, — вздыхали женщины в очереди, кивая на Анну Самойловну. — А она вещи распродает, не торопится. Ну какие тут вещи? Тут ноги пора уносить, а не вещи. Раз больше пяти, больше восьми — выкатывайся, пока не поздно.
   — Вы видели такую инструкцию, — спросила меня Алла, временная секретарша Корнея Ивановича (Корней Иванович предоставил ей у себя полупридуманную работу, чтобы помочь ей хоть чем-нибудь: год назад муж бросил ее и младенца, алиментов не платил ни гроша, а теперь угодил в тюрьму как «неразоружившийся троцкист»). — Вы видели такую инструкцию, приказ: арестовывать ни в чем не повинных жен только за то, что мужья у них оказались врагами народа? Видели своими глазами?
   — Нет, я такой инструкции никогда не видела. Думаю, и никто ее не видел.
   — Почему же вы утверждаете, что она существует?
   Я попыталась проявить терпение.
   — Потому, — сказала я, — что я не бумагу видела, а тех женщин, которых в соответствии с этой незримой бумагой арестовывали после приговора мужьям. И ссылали в лагерь или в казахстанский аул. Их я видела своими глазами. Видела и письма от тех, кто спасся, — это именно те, кто вовремя уехал куда-нибудь в Пермь или в Курск. Они живут там не прячась, да их никто и не ищет.
   — А вы можете поручиться, что все эти жены не участвовали в преступлениях своих мужей? Вы их хорошо знали?
   — Очень мало. Очень недолго. Только в очереди. Но ручаюсь… они не могли участвовать в том, чего не было. Мужья их тоже не совершали никаких преступлений.
   — Как? Вы и за мужей ручаетесь? Отчего же они признанэ тся?
   — Скажите, пожалуйста, — закричала я, — а если бы вам прищемили дверью палец — сколько минут вы могли бы не давать показания? Я, вероятно, не более трех секунд…
   — И вы можете ручаться, что там пытают?
   — Ручаться я могу только за то, что вы дура! — сказала я наконец.
   Корней Иванович чуть не швырнул в меня тяжелым пресс-папье. Но сдержался. Замахал на меня своей длинной рукой, а секретарше сказал: «Аллочка, вы не обижайтесь. Лида просто слишком устала». Алла заплакала. «А я знаю другое, — запальчиво, сквозь злые слезы кричала она. — Мой муж разоблачен как троцкист, и теперь я понимаю, почему он так подло поступил со мной. Бросил одну с ребенком! Он враг и моральный разложенец. Я благодарна правительству и партии. Они мне открыли глаза на этого негодяя».
   Через несколько месяцев, когда муж ее получил 15 лет, ее вместе с ребенком выслали в казахский аул. Я же, по поручению Корнея Ивановича, и деньги ей туда посылала.
   Мои стычки с «непонимающими» делались все чаще, все мучительнее. Я не умела прощать людям непонимание, хотя и сама, повторяю, понимала не больно-то много. Но чувство братства и союзничества в общем горе сразу покидало меня, чуть только я сталкивалась с ослепшими, одуревшими. Главная мука моя: невозможность объяснить, доказать и полная беззащитность, бездоказательность моей правоты.
   Правота при беспомощности выводила меня из равновесия. Взрывы бешенства были не взрывами силы — скорее бессилия.
   «Нет дыма без огня» — сколько раз в тридцать седьмом слышала я эти четыре слова. Образчик тогдашних разговоров: «Как? И Коленьку Захарова взяли? Вот уж кто не виноват так не виноват!» — «Да? Вы уверены?» — «Убежден». — «А по-моему, дыма без огня не бывает. Что-нибудь да уж натворил Коленька ваш».
   Как объяснить человеку, повторяющему обыкновенную ходячую пословицу, что, повторяя ее, он становится соучастником кровавых злодейств? Что аксиомы житейского здравого смысла непригодны для объяснения огромных исторических событий? Что ложь бывает совершенно чистой, без малейшей примеси правды? И как быть мне с моим безоружным пониманием? Ведь насильно, пальцами, не откроешь глаз щенку, который еще не прозрел. Ведь у меня ни единого доказательства, свидетельства, факта — ничего, ни единого лучика света, который мог бы пробиться сквозь темь слепоты. «Ну уж вы меня не уверяйте, — повторяет собеседник. — Правильно народ говорит: нет дыма без огня».
   Вот и оборонился он четырьмя словами от истины, голой и страшной. [13]
   «Нет дыма без огня», — говорит народ. «Истина глаза колет», — говорит он же. Чем только не оборонялись люди от истины! До полного извращения понятий, до полной незрячести.
   Однажды, зимою 37/38-го, пришла я на набережную, не рассчитав погоды: в шапке, но почему-то без платка поверх нее и почему-то не в валенках, как обычно, а в ботах. (Кажется, валенки Ида отдала залатать.) Звездная, морозная ночь длилась бесконечно. Рахиль Ароновна обещала сменить меня около пяти утра. Молодая женщина, стоявшая и бродившая возле (ее должен был около пяти сменить брат), внезапно ахнула и кинулась ко мне: она заметила, как побелела у меня щека под глазом и как плохо я передвигаю ноги. Сняв рукавицу, она схватила из сугроба горсть жесткого снега и чуть не до крови растерла мне лицо. Потом сказала: «Я тут живу недалеко… Я мигом… я принесу термос» — и, не слушая моих отговорок, ушла. Через полчаса она влила в меня целый двухсполовиностаканный термос кипятка и окутала мне голову платком. А еще через час явилась сменить меня Рахиль Ароновна.
   Трамваев ночью нет. Быстрым шагом я заспешила домой. Кончится Литейный, а там, после Невского, уже до наших Пяти Углов рукой подать. Дома Ида накормит меня, я отогреюсь супом, чаем и остаток ночи просплю. В 10 утра сменю Рахиль Ароновну.
   А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света — окна Большого Дома — неподвижно лежат на пустой мостовой. Пустынно. Впрочем, машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста — и каждая, отзываясь в моем сердце шарканьем шин, беззвучно сворачивает на улицу Воинова: так и есть — туда же, к тем воротам; это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму.
   Не вспыхнули еще фонари на Литейном мосту, рано еще, ночь длится и длится, люди еще не встают на работу.
   Я иду посреди мостовой; мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. Свет из окон Большого Дома.
   Внезапно позади меня быстрые, легкие, догоняющие шаги. Оборачиваюсь: это давешняя спасительница моя.
   Нам по дороге. Вместе идти веселее. Обе мы шаг в шаг вступили в прямоугольную желтизну — кажется, уже последнюю, наконец. Кончается по левой руке Большой Дом.
   — Вот мы их всё браним, — говорит моя спутница, кивая со вздохом налево, — а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.
   Работают?
   Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?
   Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу ее по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.
   Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости? (Об этой ранящей душу, ненавистной мне, но пронзающей жалостью глупости и была мною следующей зимой написана повесть «Софья Петровна».) Истинно сказано у Блока:
 
…всему венец —
Человеческая глупость,
Безысходна, величава,
Бесконечна…
 
   …Вот мокрым осенним вечером сижу я у себя в комнате на ковре перед электрическим камином. Пусто, одиноко, зябко: за окнами ливень. Люшенька с Идой в Гаспре, я одна. Забыться, забыть — я беру с полки Пруста. Но читать не могу — забудусь на минуту над страницей, а память изнутри толкнет совестью в грудь: как ты смеешь читать, отвлекая себя от Мити, от его судьбы? Сейчас вот напрягу мысль, сердце, воображение и придумаю, пойму, помогу. Где он сейчас, в Ленинграде, нет ли? Ни в камере, ни в кабинете следователя я представить его себе не могла: все спрыгивал он с подоконника у меня в комнате в Манежном переулке… Тихонько тикают часы на столе, громко — электрический счетчик в передней, и мне представляется, что это эхо Митиного отсутствия, постоянные измерители суток и километров нашей разлуки. Помню свои тогдашние стихотворные строчки:
 
Что он считает там?
Боюсь, не электричеством занят этот черный свидетель.
 
   И вдруг нечаянная радость: знакомый голос у двери — это ливень загнал ко мне Зою, а вместе с нею и ее невестку, жену брата, Женю. И сразу осветилась, зашумела пустая квартира, живые голоса заглушили мертвое тиканье счетчика; в ванной Зоя и Женя выжимают свои мокрые юбки; у себя в комнате перед электрическим камином я расставляю их туфли, а на батарею вешаю сушить чулки; в кухне на плите закипает чайник, я нарезываю батон: будем чай пить, я не одна, как хорошо — ни счетчика, ни часов больше не слышно.
   Но тут я замечаю Зоину хмурость, тревожность, не объясняемую одним дождем.
   — Знаете, Лидочка, — говорит Зоя понуро, — нашу Женю вызывают к следователю в Большой Дом. Явиться в 9 часов утра завтра.
   Сразу гаснет во мне радость свидания с друзьями. Вечно настигает каждого, в маленьком своем доме или где угодно, Большой Дом! Женю он настиг в туберкулезном санатории — вот она и приехала загодя в город, чтобы утром явиться. Известны мне такие случаи, когда с воли днем берут на допрос, а с допроса — прямо в тюрьму. Да и если всего только на допрос — и это тяжко.
   — Вы наверное не уснете всю ночь, — говорю я с участием Жене. Я мало знаю ее, но она — Зоина родственница, и дома у нее муж и ребенок. Начнут вербовать, начнут грозить, а упрется — выгонят мужа с работы.
   — Что вы! — отвечает Женя, глядя на меня не без гордости. — Я буду спать отлично. О чем беспокоиться! Ведь я ни в чем не виновата, чего же мне бояться?
   Она не виновата — чего ей бояться?
   …Митя, Шура, Туся, Рая, Крутков, Олейников, Белых, Заболоцкий, Шавров, Спиридонов, Боголюбов, Сережа Безбородов, Елена Михайловна Тагер… Всех не перечислишь. Сотни сотен, тысячи тысяч.
   — Значит, вы думаете, остальные, кто в тюрьме, — виновны? — кричу я и, не слушая ответа, не жалея бедную мою Зоечку, швыряю в Женю мокрые туфли. — Уходите из моего дома вон! Сейчас же! Сию же минуту! Хоть у себя в комнате, хоть на своих четырнадцати метрах жилплощади не желаю я слушать вашу кретинскую пошлость!
   Натянув мокрые чулки, надев мокрые туфли, обе они уходят — необласканные, необогретые — снова под дождь.
   (Женю, к счастью, не арестовали и допрос был самый пустяковый. Но так копился и копился во мне изобильный материал для будущей «Софьи Петровны».)
   Люди неспособны были совершить простое обобщение: если мой Василий Николаич и ее Зиновий Самойлыч арестованы зря и о них в газетах напечатана ложь, то существует большая вероятность, что и все остальные тоже арестованы и оплеваны облыжно, что газетным столбцам доверяться не следует. Совершить обобщение мешала, конечно, глупость, желание сохранить душевное благополучие, а главное — вера в целесообразность государственных мер: зачем? не станет же государство хватать тысячи тысяч людей зря? Тех, которые вовсе не антисоветские? Хватать так себе, за здорово живешь? Зачем?
   На этот вопрос не умели ответить ни дураки, ни умники. Вопрос этот сбивал с толку даже тех, кто не был лишен «отваги мысли», да и вообще отваги.
10
   Чаще всего соприкосновение с глупостью вызывало во мне приступы острой, непрощающей злобы. Изредка — жалости.
   Возвращаясь из Гаспры осенью тридцать седьмого в Ленинград, я в Симферополе оказалась одна не только в четырехместном купе, а в целом вагоне. Я с наслаждением разделась и легла на свою нижнюю полку. Стук колес никогда не мешает мне спать: мешают мне в поезде — люди. А тут такое блаженство: я одна. Уже через две ночи мне в очередь, а сейчас — «спать, спать, спать и не видеть снов». Но не успела я уснуть, как меня разбудил грохот отодвигаемой двери. Зажглась лампочка под потолком. В купе ввалился плотный, грузный мужчина лет пятидесяти и, шумно дыша, вскарабкался на верхнюю поперечную полку. Я ждала, что он погасит свет и ляжет, — но он так и остался сидеть, свесив с полки ножищи в сапожищах. Я отвернулась к стене и накрылась с головой одеялом. Усну? Не усну?
   — Гражданочка, — сказал вдруг сверху зычный голос. — Гражданочка, проснитесь, мне говорить надо.
   — Какие сейчас разговоры, — сказала я в стену, не высовывая головы из-под одеяла. — Ночь. Ночью спать полагается.
   — А мне говорить надо! — повторил зычный голос.
   Пассажир спрыгнул на пол и уселся на нижнюю полку напротив моей. Шумно вздохнул. Я высунула голову из-под одеяла. Он сидел, охватив ручищами щеки. Из-под широко расставленных корявых пальцев видны были блестящие, бегающие глаза.
   — Говорить надо! — повторил он отчаянно и помотал из стороны в сторону головой. Словно высвобождая шею из петли.
   — Вот что, — сказала я металлическим голосом. — Сию же минуту отправляйтесь к себе наверх, замолчите и погасите свет. А не то я проводника позову.
   — Эх, гражданочка, гражданочка, — с тоскливым презрением выговорил пассажир. — Вы думаете, я какой хулиган или пьяный? Эх, гражданка, гражданка! Мне человек нужен. Мне говорить надо. А вы что подумали?.. Понимаете — говорить!
   И заплакал. Заплакал громко, рыдательно и вытирая кулачищами глаза.
   Я ему поверила: не хулиган и не пьяный. Я попросила его отвернуться, накинула халат, нашарила туфли. Пошла к проводнику, взяла два стакана чая, два пакетика с сахаром и два с сухарями. Мы сели за столик у окна друг против друга. Начал он свою историю крупным шепотом, а потом в полный голос:
   — Знаете, что в Симферополе случилось? Нету больше в Симферополе правды! Честнейших хлопцев поарестовали. — Замолк. Зарыдал. — И порасстреляли… Нету больше в Симферополе правды.
   Он ехал в Москву, в Кремль, сообщить эту чудовищную новость лично Иосифу Виссарионовичу, а если к Сталину не допустят, то по крайней мере кому-нибудь из членов Политбюро. Он — член партии со времен Гражданской войны, теперь начальник мебельной фабрики. Всех его лучших друзей посадили. Он прочел мне письмо, которое вез Сталину, где перечислялись доблести погибших друзей. (В общем, очень похожее на наше с Зоей — Ежову, только составлено менее интеллигентно.) Он прервал чтение, снова обхватил лицо руками и снова зарыдал. Стереотипы местной газетенки: «ныне разоблаченный враг народа Семен Олейник», или «подлый диверсант Осип Карачун» он почти не в силах был выговорить. Он задыхался, как от приступов астмы, и, призывая погибших друзей в свидетели, выкрикивал зычным голосом: «Семен!», «Оська!». Меня сотрясала жалость. Это был брат мой, мне хотелось утешить его, оберечь, спасти. Если он начнет рваться в Кремль или выслеживать сталинскую машину, как он собирался, его непременно возьмут. И убьют. Надо было объяснить ему, втолковать: не в одном лишь Симферополе и не с сегодняшнего только дня нет правды. Но послужит ли это ему утешением? И предостережением? И какие найти слова?