Мурочка с самых ранних лет знала и любила стихи. И писала их. За свою короткую — одиннадцатилетнюю! — жизнь она вынесла много страданий. Туберкулез сначала уничтожил сустав стопы и колено одной ноги, потом колено второй, потом уничтожил глаз («таких случаев бывает один на миллион», — говорили врачи), потом почки, потом легкие. Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:
 
Новая кукла, новая кукла,
Я в Ленинграде раньше жила.
Новая кукла, новая кукла,
Там я счастливая была.
 
   Рыдание об утраченном счастье в одиннадцать лет.
   Крым не помог ей. Слабый организм не оказывал никакого сопротивления болезни. Да ведь никаких лекарств против туберкулеза, кроме теплого климата, тогда еще и не знали.
   …Мурочки больше нет. Мои родители уехали с нею, а вернулись без нее. Оставили ее там, у моря, в могиле.
   — Я слышала, у вас умерла дочь, — сказала через несколько дней моей матери забежавшая за солью соседка. — Какое несчастье!
   И добавила:
   — Зато у вас теперь внучка растет.
   — Один человек не может заменить другого, — резонно ответила Мария Борисовна.
   Скоро я поняла, что моей матери, только что потерявшей дочку, тяжело видеть Люшу.
4
   Оправившись после скарлатины, Люша росла здоровым ребенком веселого и спокойного нрава. Вот она уже пускается бродить по кровати, вот уж и зубов у нее сколько положено, вот уже и по полу без чужой помощи ходит от окна до самого дальнего угла нашей комнаты, до нашей железной печи, вот уже и по улице за ручку… вот уже и заговорила… А все-таки жизнь мне не в жизнь. Мои давние товарищи по редакции Детиздата добывают иной раз для меня редакторскую работу на дом. Это как-никак деньги, да и работа любимая, но все же не то, не то! я рвусь из дому, хоть на несколько бы часов в день! в редакцию, где я до болезни проработала около двух лет, к старым друзьям, к новым рукописям, к новооткрытым писателям, к общему азартному труду, к литературным побоищам. Главное — из дому, из дому! отношения с Цезарем все беспощадней, все жесточе — мы ежеминутно отравляем друг другу существование.
   Тогда, в молодости, собственную свою вину перед ним я ощущала не слишком остро, а теперь, оглядываясь назад, вижу, что я несомненно мешала ему жить и работать ничуть не в меньшей степени, чем он мне. Видно это хотя бы из оставленного им литературного наследия… Книга «Судьба Блока», не утратившая своего значении, своей ценности, своего интереса и по сей день, составлена им еще до женитьбы; историко-литературные статьи (Жуковский, Подолинский, Козлов), критические статьи (Зощенко, Житков) — после разрыва. Мы и любимую нами обоими литературу любили по-разному: «литературоведение» было мне чуждо, и такое наше несходство тоже не могло доставлять ему удовольствия. Правота моя была лишь в том, что я ранее его осознала необходимость расстаться — он же упорно не желал осознать эту необходимость.
   Когда Люша чуть подросла и выдавались уже мне часы посвободнее, участились мои встречи с друзьями и с Митей Бронштейном. Мне — да, я думаю, и ему — и в голову не приходило в ту пору, что наши участившиеся встречи — начало чего-то большего, чем привычное общение между знакомыми. Даже Цезарь, ревновавший меня ко всему и ко всем (а также и к Люше), даже он не относился к Мите с подозрением. Так естественно, непринужденно и нелицемерно вел себя Митя. Цезарю он втолковывал теорию относительности. Мне цветов более не дарил. Да и виделись мы обычно втроем. В Митином присутствии, как и вообще при посторонних, мы с Цезарем не ссорились, но я чувствовала без ошибки, что Митя угадывает мою беду и жалеет меня. Досадно возбуждать жалость, но и светлело у меня на душе от его доброты. Сочувственным, понимающим, жалостливым, а не строгим и не насмешливым взглядом смотрел он на меня из-под очков. Он часто дарил нам книги: иногда нам с Цезарем вместе, чаще — одной мне. Это был его способ утешить.
   Точкой сближения между нами оказались стихи. И я, и все друзья мои по школе, а потом по Высшим курсам при Государственном институте истории искусства, а потом товарищи мои по редакции, — все мы с детства знали русскую поэзию от Державина до Блока и Маяковского наизусть. Мы были в своем роде стихоманы, как существуют, например, меломаны или балетоманы. Мы любили открывать друг другу какое-нибудь ранее не замеченное или недооцененное чудо — Баратынского или Тютчева, Дельвига или Ахматовой. Такова была наша наркомания, сильно поддерживаемая в моем детстве Корнеем Ивановичем (на море и на суше, в лесу и дома он читал нам стихи), а в моей молодости — Маршаком. Самуил Яковлевич по любому поводу, да и безо всякого повода, постоянно во время работы тоже читал нам стихи — чаще всего Пушкина. Читал «просто так», в виде отдыха, «чтоб освежиться», а иногда в споре над рукописью, чтобы пушкинскими строками доказать правоту своих требований… Однажды я спросила у Мити Бронштейна, любит ли он Блока? Цезарь Самойлович и Блока, и Белого, и поэтов начала нашего столетия, а также предпушкинской поры знал отлично. Знал-то знал, но любил ли? Любя, легко запоминаешь стихи наизусть, а не запомнишь сразу — не выпустишь книгу из рук, пока полюбившиеся строки не улягутся в памяти, и уже не расстанешься с ними никогда и нигде: ни возле примуса, ни над корытом, ни на улице, ни в трамвае, ни в тюремной камере, — все будешь бормотать или шептать их. Цезарь же запоминал: что, когда, где, по какому поводу написано, где напечатано и каковы были отзывы критиков, он с удовольствием обсуждал вопрос: принадлежит ли М. Кузмин к поздним символистам или к ранним акмеистам, — но самих стихов он не помнил и, случалось, путал голоса вовсе не похожих друг на друга поэтов. И ни единого-то стихотворения, раньше не замеченного мной, он не открыл мне! Никогда вместе мы не читали стихи! Литературоведом высокого уровня он был, стихоманом — отнюдь.
   Сидели мы однажды возле печки втроем: Цезарь, Митя и я. Поздно. Люша спит.
   Заговорили о Блоке. Я рассказала Мите о последнем вечере Блока, в апреле 21 года, — вечере, устроенном «Домом Искусств» в Большом драматическом театре. Там я слышала и видела Блока в последний раз.
   Я постаралась объяснить, показать, воспроизвести, как читал он свои стихи.
   — А вы его любите? — спросила я у Мити.
   Он ответил, что сначала не воспринимал совсем, но потом воспринял и полюбил одно стихотворение — «и тогда словно калиточка отворилась, — объяснил он. — Только первый том не люблю до сих пор».
   — Ну, первый и я не люблю… А какая же калиточка? Доверчиво и твердо глядя на меня, Митя прочел:
 
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола.
 
 
Как лицо твое похоже
На вечерних Богородиц,
Опускающих ресницы,
Пропадающих во мгле…
 
 
Но с тобой идет кудрявый
Кроткий мальчик в белой шапке,
Ты ведешь его за ручку,
Не даешь ему упасть.
 
 
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
 
 
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: «Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?»
 
 
Но язык бессилен крикнуть.
Ты проходишь. За тобою
Над священными следами
Почивает синий мрак.
 
 
И смотрю я, вспоминая,
Как опущены ресницы,
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя.
 
   Читал он уверенно, хотя и с легкой запинкой перед согласными. Уверенно и робко (как сказано у Блока по другому поводу в других стихах: «смущенно и дерзко…»). Да, уверенно и робко.
   Из озорства мне хотелось спросить: а к какому классу «особ» принадлежит, по его мнению, та прохожая дама с лицом Богоматери? Но я удержалась.
   — А как вы думаете, — спросила я, — почему именно это стихотворение полюбилось вам и отворило калитку? Ведь у Блока столько гениальных стихов.
   — Н-не знаю, — ответил Митя, помолчав, — может быть, «мальчик в белой шапке»?
 
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя?
 
   Он улыбнулся сам.
   — Я это вдруг ясно увидел. «Ты ведешь его за ручку, / Не даешь ему упасть». Мальчик идет, глядит по сторонам и спотыкается. Не иконный младенец Христос, а просто мальчик в белой шапке. Но он тоже маленький Иисус… Не могу ответить. Не понимаю.
   — Блоковские чары объяснить нелегко, — сказала я. — Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь кто-нибудь объяснил. Помните «Утро в Москве»?
 
Упоительно встать в ранний час,
Легкий след на песке увидать.
Упоительно вспомнить тебя,
Что со мною ты, прелесть моя.
 
 
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя,
И прозрачная нежность Кремля
В это утро, как прелесть твоя.
 
   Создано это стихотворение словно из ничего. А из чего? Ни марксистским подходом, классовым, ни «конвергенцией приемов» тут не возьмешь. Рифмы-то, рифмы до чего уж убогие — курам на смех! — тебя, моя, твоя — черт знает что! Сплошные банальности: беззаботная юность, упоительно… прелесть, нежность, юность… А ведь и в самом деле упоительно!.. В чем же тут секрет? «С научной точки зрения»?
 
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя…
 
   Конечно, — фонема, фонетика, звукопись: «ранний час» в первом четверостишии созвучен «панне» во втором; и звуками ми нпронизано все стихотворение: «Беззаботная юность моя» и т. д. Ну и подсчитали, а дальше что? Чем объяснить чары?..
 
И прозрачная нежность Кремля
В это утро, как прелесть твоя.
 
   В чем прелесть — не Кремля, а стихов?
   — Ну, поздравляю, — вмешался Цезарь, — теперь Лида обоих нас до смерти заговорит стихами.
   Я и в самом деле была стихоопасна. Знала наизусть весь третий том Блока и любила читать его вслух. И чтобы мне читали.
   Не обратив внимание на Цезарево неудовольствие, я продолжала читать. Помнится, из цикла «О чем поет ветер». Тоже «сделанные из ничего».
 
Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…
 
   А Митя в ответ прочел «Авиатор», «Антверпен», «Ты помнишь, в нашей бухте сонной».
   Цезарь, громко двинув стулом, ушел к себе. Мы двое, сидя у печки, продолжали обмениваться стихами.
5
   Через несколько десятилетий я рассказала о печке, о Блоке, о «начале начал» Митиному давнему другу, математику Гершу Исааковичу Егудину. Он познакомился с Митей раньше, чем я, лет на пять раньше, и хотя оба они занимались точными науками, но свела их и на всю жизнь подружила литература.
   «— Представляешь себе коридор Университета? — говорит Герш Исаакович. — Коридор длинный, как улица, с одного конца еле виден другой. Я расхаживал по коридору — никаких лекций еще не было, учащиеся слонялись зря. Я заметил странную фигуру: молодой человек, ростом, худобой и растерянностью более похожий на школьника, чем на студента. Он прижимает к груди какие-то тощие тетрадки. Увидев меня, он подошел и о чем-то спросил — кажется, не знаю ли, когда начнутся занятия? При ближайшем рассмотрении оказалось, прижимал он к груди не школьные тетрадки, а оттиски своей статьи, напечатанной в „Zeitschrift f?r Physik“. То ли он принес их, чтобы кому-то подарить, то ли сам только что получил в университетской канцелярии и не знал, что с ними полагается делать… Впрочем, это была уже не первая статья и не первые оттиски. Когда мы разговорились, показался он мне гораздо старше, чем издали, старше — манерой говорить, наставительной и педантичной, старше — насмешливостью и, главное, содержанием речи. Сам я в ту пору воображал себя весьма начитанным и, приехав из Иркутска в Ленинград, беспокоился, где я найду еще таких же начитанных, как я сам.
   И вот, в первом же моем разговоре с Митей, выяснилось, что он успел „начитать“ в своем Киеве ничуть не меньше, чем я в своем Иркутске. Коридор длинный, времени — непочатый край, мы часа три ходили взад-вперед и разговаривали. Не о квантовой механике (т. е. не о той области, в которой Митя тогда уже самостоятельно работал, и не о математике, которую я тогда еще только начинал изучать), — а о литературе. Стоило мне в разговоре процитировать, например, „это то же, что плотник супротив столяра“, как Митя немедленно узнавал Чехова и, если понадобилось, продолжал цитату. Стоило мне произнести „толкуй больной с подлекарем“ — Митя узнавал и продолжал Короленко… Оба мы увлекались Гумилевым. Стоило мне произнести: „Вот девушка с газельими глазами / Выходит замуж за американца“, — как Митя со смехом выкрикивал: „Зачем Колумб Америку открыл!“ Общих знакомых у нас тогда в Ленинграде еще не было (впоследствии Митя привел ко мне Ландау, но это уже гораздо позднее), а тогда — единственными нашими общими знакомыми были книги. О них мы и толковали.
   Не знаю, когда началась Митина приязнь ко мне, а у меня к нему сразу с той первой встречи. С литературы».
   …Я так ясно увидела, слушая этот рассказ, так ясно увидела провинциального очкастого мальчика в мятых брюках, прижимающего к груди оттиски научной статьи, что память моя присвоила чужое воспоминание.
   Я вижу Митю в университетском коридоре! Вижу с не меньшей ясностью, чем возле нашей печки.
   Чужое воспоминание сделалось собственным.
6
   Вскоре я убедилась, что Митя прекрасно знает литературу — и поэзию и прозу, притом, в отличие от меня, не только русскую. Но в особенности русскую: Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Лесков, Тургенев, Гончаров, Державин, да и писатели XX века — Короленко, Андреев, Горький, Куприн. Я убедилась, что очки его устремлены отнюдь не на одни лишь формулы… Мы постоянно читали друг другу стихи: у Мити были пробелы, пропуски, которые я пыталась восполнить: Алексей Толстой, Полонский, Фет, Случевский, а из новых — Пастернак, Цветаева. Помню пастернаковский день: Митя в самое сердце был поражен «Отплытием». «Когда я читаю:
 
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы, —
 
   говорил он с удивлением, — у меня начинает кружиться голова».
   Он же, в свою очередь, приносил мне англичан — Байрона, Джона Донна, Браунинга, Блейка. Английский я знала еле-еле, а Митя отлично — и мне помогал. Мы вместе читали Байрона: мои любимые «Стансы к Августе», и не очень понятного «Чайльд Гарольда». Митя подарил мне однотомник Гете, и мы вместе читали «Коринфскую невесту»: он в подлиннике, а я в гениальном переводе Алексея Толстого:
 
Из Афин в Коринф многоколонный
Юный гость приходит незнаком…
 
   Я эти строки помнила наизусть с детства.
   Цезарь Самойлович иногда принимал участие в наших чтениях, чаще — нет. Они ему скучны были. Ему больше нравилось встречаться с Митей как прежде, один на один, и расспрашивать о новостях теоретической физики. Тогда и я по-прежнему слышала Митин голос только из соседней комнаты — лекционный и наставительный, — укладывая Люшу спать. Уложу, она уснет, и я сваливаюсь в постель. Труд над корытом и у примуса, прогулки с Люшей сильно изнуряли меня.
   Мите я о своем твердом намерении уйти от Цезаря Самойловича не говорила, но растущий в нашем семействе разлад он замечал и безрадостность моей жизни чувствовал живо. Пытался скрасить ее чем мог. Однажды ему удалось исполнить общую — Люшину, Цезареву и мою — мечту: принести Люше воздушный шар. Гуляя с Цезарем Самойловичем в нашем тихом переулке, в один прекрасный или злосчастный день Люша увидела в руках у неказистого паренька целую связку разноцветных шаров. «Шар, шар, папа, шар!» — закричала она. Цезарь тотчас высыпал из кармана на ладонь мелочь. Парень, получив деньги, уже отвязывал синий, но в эту счастливую минуту покупатель, продавец и Люша были настигнуты на месте преступления бдительным милиционером. Парень дал стречка, а Люша заревела в голос. С тех пор и Цезарь и я всячески пытались раздобыть ей шар; Люша ни на минуту не забывала о волшебном видении и, с кем бы ни ходила гулять, тащила в тот переулок, на то место, где впервые увидела переливающееся зеленым, красным, синим обольстительное чудо. Однако нам не везло, и мы более ни разу преступного этого продавца не встречали. Митя же случайно нос к носу столкнулся с ним где-то на Петроградской. Милиция дремала, парень спокойно собирал с населения незаконный оброк, и Митя принес Люше синий шар.
   Цезаря Самойловича не было дома. Я сидела за своим письменным столиком, Митя — на широком подоконнике, а Люша бегала по комнате с шаром на веревочке, задрав голову и так упорно не спуская с него глаз, что натыкалась на стулья. Каждую минуту она шлепалась на пол. Но боли не замечала, оглушенная счастьем.
   Митя смотрел в окно — на низкие ржавые крыши манежных строений, на чугунные цепи вокруг собора.
   — Я давно хочу поблагодарить вас, — сказала я. — Без вашей доброты моя жизнь была бы гораздо бедней и трудней.
   Митя помолчал.
   — А я, не узнав вас, и совсем не жил бы, — ответил он.
   Потом соскочил с подоконника, подошел к нашей облупленной печке и принялся кочергой разбивать большие, черные, еле тлеющие угли.
   Он, видно, сам испугался своих слов. Угли сыпались на пол, на железный лист перед печью.
   Митя поспешно стал объяснять мне то, что я и без него знала: когда Люша уснет, шар надо непременно выпустить за окно, привязав снаружи к форточке, иначе шар поникнет, съежится. И что-то о водороде, которым наполнен шар. И о глупом притеснении частной торговли. И еще о каких-то новооткрытых газах.
   Скоро он ушел, а я взяла в руки книгу, подаренную мне им в прошлом году ко дню рождения.
   Тогда он подарил мне две книги: Goethe по-немецки, пообещав читать его вместе со мной, и еще одну, о которой давно говорил, что, чуть она выйдет по-русски, я непременно должна прочитать ее. Это была «Вселенная вокруг нас» Джеймса Джинса. Я его уверяла, что все равно ничего не пойму в научной, даже и популярно написанной, книжке, он же уверял, что это самовнушение и ничего там непонятного нет.
   На книге Джинса его рукою было написано:
   «Лиде — совокупности всех совершенств и лучшему моему другу на этой планетке from a gentleman in distress».
   Прочитав тогда эту надпись, я поблагодарила дарителя и рассмеялась — над «совокупностью» совершенств, над «планеткой». Что же касается подписи «gentleman in distress», я поняла ее так: городские сплетники поговаривали, будто Бронштейн безответно влюблен в одну милую барышню из одной ученой семьи. Любовь без взаимности — вот, думала я, он и пребывает «in distress». (То есть в тоске, в огорчении, в печали.)
   После Митиных слов с подоконника я иначе расшифровала надпись на книге Джинса.
7
   В заключение каждой очередной ссоры моей с Цезарем я уговаривала его обдумать наши квартирные дела и разойтись мирно. Я обещала в любом случае не мешать ему видеться с Люшей. Но он и слышать не желал о разрыве. Ему нужны были мы обе — и Люша, и я. А мне нужно было одно: вырваться на волю, расстаться, уйти, уйти, уйти — если не уходит он.
   Я хотела уйти к себе. К труду и к Люше.
   Мне казалось, чуть только кончится состояние непрерывной войны, чуть только будет разрублен узел нашей совместной мучительной жизни, все другие узлы: жилье, няня, заработок — распутаются сами собой.
   Главное — расстаться, не дышать отравленным воздухом враждебности и ни в коем случае чтобы не дышала им Люша.
   Цезарь Самойлович покидать наш дом не желал. Решила покинуть я.
   — Ты что, замуж собираешься, что ли? — спросил у меня Цезарь после очередного «выяснения отношений».
   — Нет, замуж не собираюсь, — ответила я (тогда это была сущая правда). — Я, наоборот, собираюсь из замужества вон. Я тебе не жена, я возьму Люшу и уйду.
   В кармане у меня был ключ от комнаты моих друзей: на две недели они уехали в Царское. А дальше? А дальше тьма неизвестности. Я выбрала для своего ухода время, когда Митя Бронштейн отправился читать лекции то ли в Самарканд, то ли в Харьков. Мне надо было совершить свой решающий шаг в его отсутствие, иначе, опасалась я, увидав мою бездомность, он переселится к кому-нибудь из друзей и будет настаивать, чтобы мы с Люшей — впредь до разрешения жилищного вопроса — переехали в его большую комнату на Петроградской, я же ни за что не хотела стеснять его, ни вообще в какой-либо степени вмешивать в свой семейный разлад.
   Одним прекрасным утром, когда Цезарь Самойлович еще спал у себя, а Люша уже проснулась в своей плетеной кровати возле моей тахты, я накормила ее поплотнее, одела потеплее, взяла приготовленный с вечера ручной чемоданчик, взяла из общей семейной кассы самостоятельно заработанные деньги и вышла на улицу.
   Легкий морозец, легкий снежок. Освобождение!
   Цезарю я оставила записку, и записку отцу.
   Цезарю написала, что я сожалею о причиненном ему горе, что я виновата перед ним, потому что вышла за него не любя, но ухожу навсегда и прошу не искать меня и не врываться ко мне, пока я не устроюсь, — а тогда мы наладим его свидания с Люшей.
   Корнею Ивановичу написала — беспокоиться не надо, скоро я подам ему весть.
   Так началось наше с Люшей кочевье. Люша переносила его спокойно и, я бы сказала, с веселым любопытством; ее занимали новые комнаты, новый вид из окон, разные люди, незнакомые вещи. Мне же было тревожно: вот оно, наступило мое долгожданное освобождение! главный узел разрублен! остальные, однако, не распутываются сами собой. Кочуя по коммунальным квартирам, от подруги к подруге, при милом гостеприимстве радушных хозяев, не могла я не сознавать: всем-то мы с Люшей в тягость, всех стесняем, своего угла у нас нет, оставлять Люшу по-прежнему не на кого — а значит, и о работе, о возвращении в редакцию мечтать нечего. И откуда возьмется для нас новый дом? И когда?
   Цезарь Самойлович обнаружил нас довольно быстро (всех моих друзей он знал наперечет) и объявил мне, что он уезжать из квартиры Корнея Ивановича не собирается, что я должна бросить глупости и вернуться домой, что я не имею права держать Люшу в тесноте и неустроенности. Вот, долбила я ему вечно: «режим, режим» — а какой же теперь у Люши режим? Тут он попадал в самую мою болевую точку: в каждом новом пристанище мне приходилось приспосабливать Люшин сон, еду, гулянье к распорядку новых хозяев. Да и теснота непомерная.
   Дольше, чем у других, гостили мы тогда с Люшей у Александры Иосифовны Любарской, моей давней приятельницы сначала по институту, потом по редакции, в ее двенадцатиметровой комнате: Люша спала на сдвинутых стульях, я на Шуриной кушетке (к которой ввиду моей длины придвинут был стул), Шура же — на матрасе, на полу. Квартира, кухня коммунальная, жди, покуда освободится чей-нибудь примус — сварить Люше кашу. Какой уж тут режим! Изнурительная неустроенность, надеялся Цезарь, образумит меня и загонит домой, и потому он стойко не покидал Манежный. «Жду, жду, жду», — повторял он, настигая меня в комнате Александры Иосифовны или на улице, когда я гуляла с Люшей.
   Но сдаться все-таки пришлось ему, а не мне.
   До сознания Цезаря Самойловича дошло постепенно, что я и в самом деле не вернусь. Человек он был для меня чужой, чуждый — ни единый атом общности не роднил нас, — но человек порядочный, и, усвоив наконец, что решение мое бесповоротно, он счел невозможным занимать нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича. Друзья его на три года завербовались куда-то на Север; ленинградское жилье — просторная комната на Бассейной — оставалась за ними, и они предложили Цезарю переселиться туда. Так он и поступил. Это неожиданно дало возможность обзавестись жильем и мне. С моим и Цезаревым уходом в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить — иначе власти вселят туда кого угодно. Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его, Екатерина Николаевна, скромные тихие люди, переехали в Манежный, а мы с Люшей в их две комнаты на Литейном проспекте. (Там они не ладили с управдомом, это чрезвычайно опасно, и они во что бы то ни стало хотели переменить жилье.) Их комнаты были гораздо хуже, чем наши: бессолнечные, холодные, сырые, окнами в колодец второго двора; черная лестница, узкая, темная, этаж не третий, как у нас, а пятый, телефона нет и не будет — но зато наконец моя, моя квартира — отдельная, отдельная! Я никому не мешаю, я ни у кого не живу, я сама себе хозяйка — остальное несущественно. Мы с Люшей один на один, вдвоем, своею семьей, я да Люша. Ну не рай ли? Теперь только бы работа. Сущий рай.
   И в этом раю — няня. Я нашла няню! Надежная, славная женщина, финка, Ида. Она сразу пришлась мне по душе — быть может, напомнила мне мое финляндское куоккальское детство. Что-то чудилось мне в ней привычное, возвращающее меня в заваленный снегом сад, к темно-хвойным соснам. К оледенелому заливу зимою. К мелкому, как мука, горячему песку летом. К трудной рыбачьей лодке, к натирающему тяжелые трудовые мозоли веслу.
   Я проверила и убедилась: оставлять Люшу на попечение Иды — можно. Ида, молчаливая и мрачноватая, но надежная, будет исполнять мои требования. И главное — они привязались друг к другу, Ида и Люша. А я… я буду работать! Снова стану вслушиваться в чужое. Писать свое.
8
   Месяца через полтора я воротилась на службу — туда, откуда ушла в 30-м году: я вернулась в Ленинградское отделение Детиздата. Возглавлял его, как и прежде, Самуил Яковлевич Маршак.
   Сказать по правде, меня не столько влекла педагогика да и собственно «литература для маленьких», сколько работа у Маршака, с Маршаком и с учениками его — прежними моими товарищами.