Митя видел это и не желал добавлять горечи в мою жизнь.
   — Лида, не будь, пожалуйста, ни-хон-но-моно! — уговаривал он меня. Цезарева неуправляемость портила жизнь и ему, мешала работать. Но он понимал, что мне еще хуже, что я чувствую себя виноватой — и перед ним, и перед Цезарем, и перед Люшей, — и не вплетал новую ниточку боли в затянутый жизнью узел. Услышав в нашей квартире Цезарев голос или даже самолично открыв ему дверь, он запирался у себя в комнате, Люше о Цезаре никогда не говорил ничего.
 
   Воздухом Митиной доброты и душевной тонкости дышала я в Киеве, в семье Бронштейнов. Все они полюбили меня, в особенности Фанни Моисеевна. Меня как меня и уж конечно как Митину жену.
   Митя был кумиром семьи. Хотя имена обоих братьев произносились родителями почти что слитно: «Изя и Митя», «Митя и Изя», — кумиром был Митя. И вот с Митей беда, хуже которой нет. Еще не распаковав чемодан, не умывшись и не пообедав с дороги, я раскрыла портфель, достала оттуда копии всех отправленных нами заявлений и прошений и рассказала подробно историю наших хлопот — историю, не подлежавшую почте. Я видела, как оживлялись надеждой лица моих слушателей. Но увы! Я попыталась было рассказать им, что такое очередь, что такое окошечко, какого накала молчание во флигеле возле тюрьмы и как оно неодолимо. И какие скудные огрызки новостей швыряют нам из этих окошек. Они верили мне, но то ли у них воображения не хватало, то ли у меня слов. Почему, собственно, служащего за окошечком нельзя расспросить поподробнее? А сколько раз в день в тюрьме кормят? И сколько человек в камере? Как, даже это узнать невозможно?
   — Но оттуда ведь никто не выходит, никто из арестованных, а служащие НКВД на подобные вопросы не отвечают, — оправдываясь, тщетно повторяла я.
   О вынесенном приговоре я старикам рассказать не решилась. Сказала, что Митю для продолжения следствия увезли куда-то из Ленинграда и не говорят — куда. Бумаги во все инстанции нами поданы: делать пока что более нечего, остается ждать.
   О приговоре я рассказала на следующий день только Изе, когда мы оказались наедине.
   В Киеве я бывала и раньше — в конце двадцатых годов, еще до знакомства с Матвеем Петровичем. Тогда я готовилась написать для детей книгу о детстве Тараса Шевченко и посещала главным образом шевченковские места: села Кириловку и Моринцы, могилу в Каневе над Днепром, домик Тараса в Киеве. Теперь осматривать город водил меня Изя, большой знаток архитектуры, истории города, памятных мест.
   Были ли они друг на друга похожи, эти братья Бронштейны, Митя и Изя? (Митя шутил, бывало, что они когда-нибудь вместе откроют торговое дело: «бр. Бр.».)
   Похожи ли? И да и нет.
   Во внешнем Изином обличье чудилось мне иногда нечто столь Митино, что больно было смотреть: вот потер себе лоб, — совсем как Митя; вот тот же застенчивый взгляд поверх очков и та же смуглота лица и рук; и волосы растут от висков и ото лба точно так же; и даже родинка одна на том же месте: на правой руке, у основания большого пальца. А душевно? Да, благожелательность, внимание к другому человеку, несколько церемонная вежливость, уступчивость в быту. А — духовно? Да, в Ленинграде, помню, часами вели они между собою ученые разговоры, и это не были Митины лекции малоосведомленному брату, но общение двух мыслящих в науке людей. Изя был широко и разносторонне образован и, как и Митя, большую часть познаний приобрел не в вузе, а самостоятельно, из книг. Как и Митя, он окончил гимназию экстерном, сам изучил три европейских языка, знал русскую и европейскую историю — в частности почему-то весьма подробно историю наполеоновских войн. Но чутья к художественной литературе ему не хватало; рационализм был присущ обоим, а восприятие лирическое — только Мите. Вряд ли мог Изю тронуть или заинтересовать — ну, например, Блок. Судил он о прозе и стихах неточно, приблизительно, по-обывательски и ими не заражался, не жил. Юмора не хватало ему. Рационализм вырождался в педантство. Митя, вступая в спор, привлекал себе на помощь чужой авторитет, но неизменно подкреплял чужие мысли свежими, своими; Изя же хватался за авторитетную цитату как хватаются в море за спасательный круг; на его губах цитата оставалась цитатой — всего лишь. Митя самый ожесточенный спор мог окончить шуткой. Изя обижался, если кому-нибудь удавалось его переспорить.
   Знания Изины были обширны, но они не претворялись в него самого, в его личность. Изя как бы складывал свои познания одно на другое стопочкой — отдельно от себя. Митя усваивал их и преображал.
   Изя — тот же Митя, но в провинциальном варианте; Митя, ни на что не решившийся; Митя, не уехавший в Ленинград, не оказавшийся там в самом пекле современной науки; не встретившийся с Френкелем, Иоффе, Фоком, Таммом и не полюбивший их и не восставший на них; не познакомившийся с Гамовым, не подружившийся тесно с Ландау; Митя, не общавшийся на конференциях с Нильсом Бором; не слушавший Пушкина в чтении Маршака, — словом, Изя — тот же Митя, рано попавший в служебную колею, да так и оставшийся среди обывателей, так и не дерзнувший оторваться от привычного уюта милой семьи, уехать в чужой город от заботливых маминых рук на полуголодное студенческое житье.
   Они были очень похожие и совсем разные — эти бр. Бр. — братья Бронштейны. Словно жизнь, фотографируя обоих, одного оставила не в фокусе. Или иначе: сфотографировав равно обоих, она не удосужилась с равной степенью яркости проявить пленку.
   (Изя был знатоком знаний; Митя — творцом их. Я — вообще невежественна. Через много десятилетий я попросила одного молодого физика, изучающего теперь наследие Бронштейна: попытайтесь объяснить мне, что сделал Матвей Петрович в науке? Так, чтобы я хоть чуть-чуть поняла.
   Привожу его ответ.
   «Вы спрашиваете: многое ли успел сделать Матвей Петрович Бронштейн? Даже если бегло взглянуть на перечень его собственных работ, уже составленный нами, и на еще не составленный список тех ученых, в чьем образовании он сыграл существенную роль, становится ясно, что за свою тридцатилетнюю жизнь успел он сделать многое. Однако у тех, кто знал его лично, нет никаких сомнений, что несделанным осталось большее. (Важнейшие достижения многих выдающихся физиков относятся к их „послетридцатилетнему“ периоду творчества.)
   Кто может предсказать, например, какой была бы судьба квантовой гравитации, если бы достигнутый М. П. Бронштейном еще в тридцатые годы уровень проникновения в эту проблему не пришлось бы достигать заново через несколько десятилетий? И если бы этот уровень стал всего лишь отправной точкой, всего лишь началом, которое продолжил бы своими трудами сам Матвей Петрович?»
   Поняла ли я? По существу — нет. По масштабу — да.)
   В отличие от меня, Изя понимал — и сущность, и масштаб. Он преклонялся перед братом, откровенно почитал его гением и всячески подчеркивал свою перед ним ничтожность, — чтобы никто, упаси боже, не подумал, будто он, Изя, смеет воображать себя соперником брату. Изя страдал болезненным самолюбием, а оно оборачивалось самоуничижением паче гордости. Говоря о Мите, он неизменно подчеркивал свою неполноценность, хотя ее вовсе не было. «Митя недаром родился на 20 минут раньше, чем я, — говорил он, — потому и умнее меня раз в двести».
   Теперь Митина беда сразила его. Я думаю, никто глубже, чем Изя, не страдал от случившегося — даже, быть может, и мать. Он-то ведь понимал значение Митиной работы и в будущем ждал от него чудес.
   Яснее других понимал он, какое оборвалось будущее.
   — Я должен был попасть в лагерь, а не он, — сказал мне Изя с дрожащей усмешкой, когда, дня через три после моего приезда, мы шли с ним осматривать растреллиевскую Андреевскую церковь. — Я — человек ординарный, никчемный, мне бы и гибнуть… И ведь я мог спасти его.
   Я остановилась. Поглядела на него.
   — Каким же это способом?
   — Мы ведь похожи, — сказал Изя, потупясь. — Конечно, одной только наружностью, не более того. Да и наружностью уже не очень. Это только в детстве посторонние путали нас… Я должен был нашим сходством воспользоваться. Когда они вошли и спросили: «Кто из вас Бронштейн, Матвей Петрович?» — я должен был ответить: «Я». Тогда Митя остался бы дома, а меня увели бы. Невелика потеря.
   — Но ведь и Митя закричал бы «я»! И как бы успели вы обменяться паспортами? У них на глазах? Если бы он даже согласился?
   Изя не ответил, и я более не спрашивала. Он повторял: «Я мог бы спасти его — и не спас» — с таким же маниакальным упорством, с каким повторяла «это я виновата» несчастная женщина у постели мальчика, попавшего под трамвай. Изю так же невозможно было переубедить, как ее.
   Я поняла, что и с ним о Мите следует пореже. Он был на грани безумия.
2
   Фанни Моисеевна оказалась все же спокойнее. Она, не знавшая приговора, еще надеялась — как, впрочем, и я, приговор знавшая.
   Чуть только мы оставались вдвоем, мы начинали о Мите. Я ненасытно расспрашивала о последних его часах, она не скупилась. Мне драгоценна была каждая подробность, а Михалина в Ленинграде рассказала все только «в общем». Фанни Моисеевна не терзалась моими расспросами, у нее была такая же потребность говорить о Мите, как у меня слушать, как у Петра Осиповича или у Изи страдать о нем молча. Я выспрашивала последний день. Она рассказала, что с утра, отправляясь на рынок, заметила в подъезде незнакомых парней, и, когда возвращалась, они торчали там же. И когда Изя возвращался со службы — они стояли там. Но Изя, да и Фанни Моисеевна не придали этому никакого значения, вспомнили о торчавших парнях уже после катастрофы. «Мало ли какая шпана в подъезде околачивается, а при чем тут мой сын? Что? Это была слежка? Нашли за кем следить! За нашим Митей! А что за ним следить, и так известно — он либо в библиотеку, либо по букинистам… В кино и то его не вытащишь, он за книгой, или пишет, или с Изей рассуждает… У других дети как дети, а наши? Другие мальчишки балуются, дерутся, а этим лет с четырех только чтенье. Спорить они спорили, даже до крику, но чтоб драться — никогда. Их от книжки не оторвешь, ни на что времени нет. Я даже удивляюсь, Лидочка, вы не обижайтесь, как это наш Митя нашел время на вас жениться? Изя и до сих пор за барышнями не ухаживает, что же он думает, она сама ему на шею повесится, что?.. Как это кому на ум взошло за моим сыном следить? Следили бы за своей шпаной… Следили, следили и выследили: в 12 ночи явились. Я уже и товарищу Сталину написала, лично, чтоб он разобрался, как вы думаете, ему передадут? Мы с Петром Осиповичем их по-советски воспитывали, с детства трудовое воспитание и без всякой политики. Митя даже один год на заводе работал, мы не буржуи, не кулаки какие-нибудь, мой муж врач, а Митя вышел в профессора. Словили шпиона!.. Когда они еще маленькие у нас были, Митя и Изя, с трех лет за книгами — мне соседка сказала: „Вы, мадам Бронштейн, родили себе двух ангеляточек“».
   Тут она показывала мне фотографию Изи и Мити в детских платьицах, в башмаках на пуговках, одна глазастая круглая головка прислонена к другой, — и заливалась слезами.
   Пришли за Митей в 12 часов. Чтобы опасный преступник не мог бежать — спуститься, например, на улицу с пятого этажа по водосточной трубе, — сыщиками приняты были особые меры. У Бронштейнов все уже спали. Кто-то из соседей пошел на звонок отпирать. Отпер. Вошли трое, предъявили свои документы и потребовали указать им, в которой комнате живет Брауде. Семья Брауде — муж, жена и ребенок — жила прямо напротив семьи Бронштейнов, дверь в дверь. Оцепеневший сосед довел пришлецов до дверей Брауде. — Тут? — спросили они. — Тут.
   Тогда они мгновенно повернулись к двери Брауде спинами и, не постучав, вошли в комнату Бронштейнов. Хитрецы! Шерлоки Холмсы! Один зажег карманный фонарик, нашел на стене у двери выключатель и включил верхний свет.
   Я очень ясно себе представляла, как оба, Митя и Изя, беспомощно жмурились от внезапного света и поспешно нащупывали на общем столике между кроватями каждый свои очки.
   — Кто из вас Бронштейн, Матвей Петрович?
   К этому времени Митя уже сидел на постели в очках.
   — Я.
   — Одевайтесь.
   Одеваться начали все. Митя предъявил паспорт, а ему предъявили ордер на арест.
   — Сдайте оружие сами. Это послужит к облегчению вашей участи.
   Митя рассмеялся. Фанни Моисеевна уверяла, что он рассмеялся вслух, громко.
   Они приступили к обыску. Ничего не разрывали в клочья, как у нас в Ленинграде, но и никаких бумаг не прочли и не унесли с собою, искали только оружие. Потом произошло то, о чем уже рассказывала мне Михалина: старший (по-видимому, это был сам следователь, специально приехавший для этой военной операции из Ленинграда в Киев) посоветовал Мите взять с собой плащ, шляпу, белье. Фанни Моисеевна кинулась собирать узелок. Но Митя повторял: «Мамочка, не надо, я скоро вернусь» — и не взял ничего, кроме полотенца. Так и ушел. (В тот проклятый август лютая жара стояла не только днем, но и ночью.)
   Никого из родных проводить арестованного до входной двери не допустили. «Прощайтесь», — сказали им еще в комнате, и они по очереди обнялись.
   Верил ли Митя в самом деле, что он воротится домой, и притом скоро? Фанни Моисеевна ни мне, ни себе ответить на этот вопрос не могла.
   Жена милиционера, Клавдия Ивановна, встретившись со мною однажды в коридоре, сказала мне, что ей удалось увидеть — она запирала за уходившими дверь, — как Митя спускался по лестнице.
   Шли они быстро, и он на одной щербатой ступеньке споткнулся.
   — Не к добру эта примета, не к добру, — объясняла мне Клавдия Ивановна каждый раз, как встречалась со мной в коридоре. — Ты матери-то не говори, пусть дожидается, ты-то молодая, другого небось найдешь, а не к возврату это в родной дом — на лестнице-то вниз спотыкнуться. Если бы вверх — ничего. А вниз — не в дом, а из дому.
   С тех пор каждый раз, поднимаясь или опускаясь по этой лестнице одна, я трогала ладонью щербатую ступеньку.
3
   Киев великолепен. Как же это прожить там недели и не видеть Днепр, каштаны, гробницу Ярослава Мудрого? Холмы и взгорья, увенчанные церквами-коронами? Киево-Печерскую Лавру? В Лавру я ходила много раз, вместе с Изей и без него, мы подробно оглядели тамошние храмы, а однажды побывали в пещерах. Очарование пещер не в них самих, а в том, что из них можно выйти. О, какая радость снова выйти на свет Божий из этого многокоридорного подземелья — словно из гроба восстать! — и снова увидеть небо, солнце, людей, Днепр! Увидеть и удивиться своему счастью и заново обрадоваться жизни! Но более чем пещеры, поразили меня в Лавре могильные плиты, глубоко вросшие в землю. Над ними можно было наклониться и прочитать: на одной имя «Искра», на другой «Кочубей». Я, конечно, и раньше знала, что герои пушкинской поэмы существовали в действительности. Но увидеть могильные камни, поставленные на их могилах, тогда, после казни, а теперь прочесть надписи, начертанные тогда… Что же такое время, думалось мне, течение времени, десятилетий, веков, если я и сегодня могу придти и наклониться над могилами, выкопанными тогда? Какое-то новое ощущение реальности прошлого, связи времен вызывали во мне эти плиты. Ведь по-настоящему в то, что было до нашего рождения, мы не очень-то верим, а это прошлое тут — вот оно, его можно тронуть рукой, как Митину щербатую ступеньку.
   (Мысль, что не о щербатой ступеньке следовало задуматься, а о могильной плите над прахом его, — на ум мне еще не приходила.)
   Правда, отнюдь не осмотр достопримечательностей был главным моим занятием в Киеве, а бесплодное ожидание писем. Бесплодное не потому, что их не было. Нет, Корней Иванович писал мне регулярно — однако в письмах содержались главным образом Люшины аршинные каракули, а мелкий почерк Корнея Ивановича ничего нового или ясного не содержал. По-видимому, никаких ответов на наши заявления не последовало. Опасаясь, что в Киеве, у Бронштейнов, меня легко обнаружат, Корней Иванович настойчиво советовал мне съездить куда-нибудь — ну, хоть в Ялту, навестить Мирона. Сам же он продолжал хлопоты, прежде всего пытаясь узнать, где именно находится лагерь, куда отправили Митю.
   …Помню, что приехала я к Бронштейнам из Ленинграда зимою, в марте 1938 года. А куда и когда уехала из Киева — сперва в Ялту, навещать Мирона, или сперва в Ворзель, в дом отдыха, припомнить не могу. Помню, что и та и другая поездки были летние. В Ворзель, километрах в пятидесяти от Киева, раздобыл мне путевку Петр Осипович. Это прекрасное место, где на участке дома отдыха зной умерялся высокими ветвями деревьев и поодаль, через поле, густым, тенистым, смешанным лесом. Я не запомнила ни своих соседей по столу, ни даже соседок по комнате. В Ворзеле было нежарко и не было, наконец, киевских подъемов и спусков, а ровная земля, какой она, по моему убеждению, и должна быть. Целые дни, с перерывами для еды, я проводила в лесу. Все дни одинаковые, один день как другой. Только по воскресеньям приезжал ко мне Изя и привозил письма, книги и «дополнительное питание» в виде пирогов, испеченных Фанни Моисеевной, или свежих ягод. В весе я не прибавляла ни на грамм, но воздух, лес и одиночество помогали мне окрепнуть. Сердцебиение, одышка, бессонница, казалось, терзали меня меньше. Монотонность жизни — это ведь тоже некоторый способ, как в люльке, убаюкивать себя, укачивать до беспамятства. Но способ ненадежный. (Пьянство, я думаю, вернее.) Один раз, по моей просьбе, Изя взял в библиотеке и привез в Ворзель любимые мои книги Хемингуэя: «Прощай, оружие!» и «Смерть после полудня». И сердцебиение и бессонница сразу возобновились. Не по вине Хемингуэя. Это были книги из моей прежней жизни, а заглядывать в прежнюю жизнь хотя бы через щелочку знакомых переплетов не следовало — если не хочешь снова валяться ночами без сна, один на один с памятью.
   Митя, шатаясь в Ленинграде по книжным магазинам да по букинистам, начал читать у прилавка новую книгу — «Смерть после полудня» (еще ни разу, как и все мы, не слыхав имени Хемингуэя), начал читать, зачитался, решил, что это замечательная проза, и приобрел новинку. Когда же вышло в свет «Прощай, оружие!», он кинулся в магазин со всех ног.
   Но Хемингуэй для меня оборачивался теперь не только Митей, а и Люшей и многим-многим другим.
   Один раз, прочитав по складам заглавие — серебряные буквы на синем твердом переплете, — Люша спросила:
   — Как же это: прощай, оружие! Бросить оружие? Разве в Испании уже все кончилось?
   И я, и Митя взглянули на Люшу с большим любопытством. Книга Хемингуэя была совсем не об Испании, да и с Люшей про Испанию мы никогда не говорили, но по легкомыслию, присущему взрослым, не заметили, что Люше уже не три-четыре, а пять-шесть, что при ней мы говорим об Испании без умолку, что мы и ее заразили своей страстной любовью. Испания была тогда для нас — святая земля, мы завидовали тем, кого посылали туда воевать за республику, мы охотно отчисляли деньги из своей зарплаты в фонд помощи испанским антифашистским борцам, мы ненавидели фашистов — Гитлера, Муссолини, Франко.
   «Разве в Испании уже все кончилось?» (Значит, Люше понятны все наши восторги и тревоги?)
   Нет, в Испании еще ничего не кончилось, но как изменилось с тех пор все в нас самих и вокруг нас, хотя Хемингуэй не написал еще тогда «По ком звонит колокол».
   В тридцать седьмом испанская трагедия отступила куда-то вдаль перед собственной нашей. И почему-то людей, вернувшихся из Испании, тоже сажают… «Вашего мужа по какой линии взяли?» — «Он был в Испании»… И разве Сталин не фашиствует на нашей земле хуже, чем Франко на испанской?
   Перечитывать привезенные Изей книги я не стала. Разбуженная память мешала мне читать. Я с такою ясностью увидела Митю, возвращавшегося с прогулки по букинистам. Портфель набит, и книги вдобавок под мышками. Возвращался он обычно пешком: сесть в трамвай, если под мышками книги, невозможно. Перед нашей дверью он складывал их аккуратными стопками на полу, чтобы освободить руки и открыть дверь своим ключом. Мы с Люшей кидались помогать ему внести их в дом. Теперь он наскоро пообедает и предастся любимому своему занятию: перенося лесенку с места на место, расставлять новые книги по полкам. Каждая будет прочитана — Митя не терпел у себя на полках непрочитанных книг. (Я сразу увидела белесого человека, сидевшего на Митиной лесенке, увидела книги, раскиданные по полу, книги под сапогами солдат.) Восторгаясь какой-нибудь главкой или страницей, Митя будет внезапно входить ко мне в комнату и вслух оглашать главу с середины. На следующий год удивится, если я что-нибудь из прочитанного забыла. Сам он, прочитав книгу раз, усваивал ее навсегда, словно она превращалась в собственное его сочинение — помнил даже, на какой стороне страницы начинается та или иная глава…
   Будет входить в мою комнату? Когда? Через десять лет? Я чувствовала, что повреждаюсь в уме. «Десять лет! Вымолвить страшно, а вытерпеть?» — писал когда-то Шевченко. Люше будет 17… Я вспомнила, как Митя купил себе лупу и крохотный испанский словарь.
   Где сейчас «Дон Кихот» и словарик? Ах, не все ли равно! Где Митя? И где его будущность? Его «предназначенность», как сказал бы Герцен.
   На следующий день я впервые отправилась на прогулку, не взяв с собою книг: заставить себя открыть Хемингуэя я не могла. Бродила по лесу. Но и без Хемингуэя память не давала житья. Лес был смешанный — такой, по какому гуляли мы когда-то с Митей.
   Разговор о любви, «теоретический». Митя рассказывал о своем неудачном романе с Аней К.
   — Это неверно, — говорил он, — будто по собственной воле нельзя разлюбить. Когда я убедился, что Аня меня не любит, я решил разлюбить ее сам — и преуспел. Через год я стал к ней вполне равнодушен. А ведь когда я любил ее, я находился в полной зависимости, всё вокруг и всё во мне менялось от одного голоса этой долгоносенькой девочки, не говорю уж — от ее присутствия. В телефонной будке, откуда я звонил ей, все менялось. Воздух, свет — всё.
   — Как же ты добился равнодушия?
   — Люди лгут, говоря, что воля перед любовью бессильна. Хочешь, дескать, избавиться от этого чувства — и не в силах. Чушь. Это так кажется, потому что люди, стараясь разлюбить, расстаются, отходят, уходят прочь, но потихоньку от самих себя — стараются что-нибудь узнать, разнюхать, получить о ней хотя бы косвенную весть, хотя бы из третьих рук. Хоть имя ее услыхать. А надо заставить себя от всех этих косвенных вестей отказаться. Заговорят при тебе случайно о ней — о ее отъезде на дачу или дипломной работе, — а ты переведи разговор. Не давай себе спуску. Сожги ее записочки, фотографии. Постепенно, если не будешь потихоньку от самого себя узнавать о ней, — пройдет любовь. Пересилишь ее. Добьешься равнодушия.
   — Значит — ты и меня разлюбишь, если решишь?
   — Никогда не решу.
   — Почему?
   — Видишь ли… Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, — разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: «Кто это?» Она ответила, сморщив нос: «Одна актрисулька». Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.
   И немного подумав:
   — Даже слишком.
   Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.
   …Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле — нет.
   Навстречу, по узенькой тропочке, — две деревенские женщины.
   Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.
   — Сивая! — услышала я шепот у себя за спиной. «Красивая?» — обрадовалась я. И через секунду догадалась: «сивая» по-украински — «седая».
4
   Не помню, когда — до Ворзеля или после? — я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.
 
Нина, Нина Петрова!
Напишите хоть слово!
Я измучен весьма,
Сорок дней без письма,
Сорок дней без единого слова!
Бессердечная Нина Петрова!
 
   Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, — а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: «ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться». В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.
   Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?
   Я поехала. В Крыму и в самом деле дули обещанные холодные ветры, море бурлило — и никакой жары. На первый взгляд Мирон и впрямь казался здоровым. Он загорел, лицо округлилось, расширились плечи. Температура уже целый месяц нормальная. Но однажды, сидя на круглом камне и глядя ему вслед (он уходил в свой санаторий ужинать), я увидела, какая у него странная походка: не легконогая, а легковесная, как будто ногам нечего нести, как будто ноги несут пустое, выдолбленное внутри тело. В другой раз, когда мы сидели неподалеку друг от друга на камнях, я услышала кашель — ухающий, бухающий, словно удары кулаком в бубен.