Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя «в общем и целом» все оставалось лучезарным. «Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина». Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали «подписку о неразглашении». Разумеется, ее давали все. И — на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе — снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким — и то не сразу.)
 
   Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное «вдруг» — начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал «разобраться» и, прощаясь, обнял обоих со словами: «Нам не впервой бороться за правду». (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
   Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд — из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок — 5 лет! — дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
   Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны — видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна — и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
   Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
   В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
   — Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
   — Нет, должны. Если вы испытали — я обязана знать и помнить.
   …Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
   — Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
   «Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
   …Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
   Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
   — Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
   На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
   — Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
   (Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
   Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».
   — Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
   Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
   — Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
 
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла…
 
   …Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее — во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется — острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы… И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)
   Внезапно он спросил:
   — Вы можете сказать мне правду?
   — Я постараюсь.
   — Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
   — Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
   — Странно? — переспросил Лева.
   — Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
   — Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
   — Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
   И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.

ВЕСТЬ

1
   Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.
   Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
   Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
   Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
   «Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».
   Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)
   У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
   «Сергей Иванович ВАВИЛОВ Загородный, д. 11, кв. 4
   Депутат Верховного Совета РСФСР Л. Чуковской
   Академик
   Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
   телеф. 6-70-20
   7/11-1939
 
   Уважаемая т. Чуковская На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М. П. Бронштейну.
   (С. Вавилов)».
   Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.
   Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:
   «Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»
   Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.
   Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.
   Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.
   … 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.
   Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.
   Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.
   (А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)
   Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.
   Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир. Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими «белофиннами», чье существование извне было такою же мнимостью, как «враги народа» внутри.
   Об этой выдумке — то есть о врагах народа — и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием «Софья Петровна». Имя героини — имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама — что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, — а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась — и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью «табакерка». Мороз превратил Царское — колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток — в лучезарное чудо. «Мороз и солнце; день чудесный!». А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.
   На три четверти книга эта — внутренний монолог героини. Сгусток сознания — или скорее бессознания — тех «непонимающих», которых я видела в очередях, да и вокруг.
   Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени «непонимающей», какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.
   Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность
 
…хоть малую страницу
Из книги жизни повернуть.
Блок
 
2
   Настало время снова идти к Голякову. Я идти не могла, мне предписан был «постельный режим». Врачи настаивали на операции. Я уклонялась. Я воображала, что могу еще узнать что-то о Мите, а для этого мне необходимо быть на ногах. Болезнь, однако, валила меня с ног.
   Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук «Узкое». К Голякову он собирался один, без меня, но «Узкое» от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.
   В «Узком» я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис — для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях — нет. «Ты березу от елки отличаешь?» — «Отличаю». — «А елку от сосны?» — «Н-не уверен», — со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем — видишь? — это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать — наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» — спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, — ответил Митя, подумав. — Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.
   Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда — когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, — и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, — хотя и тогда уже много о Большом Доме знала — и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.
   Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.
   Ночь я не спала. Утром — нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате — ждать.
   Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.
   Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх — страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.
   Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.
   Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем — жажда веселья, радости, ребячья жажда.
   «Я привык приносить людям счастье», — сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным — это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий — повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918—1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые — тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, — страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, — вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана — и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, — уж и не говорю… И — легкая рука! — хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.
   Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай — ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», — а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
   Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
   Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой — кафкианской.
3
   Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, — я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.
   Сначала ничего фантастического. Напротив — обыденное, привычное.
   Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».
   Наконец свидание состоялось.
   Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».
   Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом — ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии — Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.