Страница:
Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя «в общем и целом» все оставалось лучезарным. «Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина». Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали «подписку о неразглашении». Разумеется, ее давали все. И — на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе — снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким — и то не сразу.)
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное «вдруг» — начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал «разобраться» и, прощаясь, обнял обоих со словами: «Нам не впервой бороться за правду». (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд — из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок — 5 лет! — дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны — видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна — и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
— Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
— Нет, должны. Если вы испытали — я обязана знать и помнить.
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
— Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
— Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
— Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».
— Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
— Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
«Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».
Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)
У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:
«Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»
Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.
Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.
Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.
… 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.
Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.
Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.
(А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)
Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.
Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир. Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими «белофиннами», чье существование извне было такою же мнимостью, как «враги народа» внутри.
Об этой выдумке — то есть о врагах народа — и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием «Софья Петровна». Имя героини — имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама — что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, — а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась — и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью «табакерка». Мороз превратил Царское — колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток — в лучезарное чудо. «Мороз и солнце; день чудесный!». А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.
На три четверти книга эта — внутренний монолог героини. Сгусток сознания — или скорее бессознания — тех «непонимающих», которых я видела в очередях, да и вокруг.
Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени «непонимающей», какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.
Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность
Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук «Узкое». К Голякову он собирался один, без меня, но «Узкое» от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.
В «Узком» я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис — для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях — нет. «Ты березу от елки отличаешь?» — «Отличаю». — «А елку от сосны?» — «Н-не уверен», — со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем — видишь? — это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать — наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» — спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, — ответил Митя, подумав. — Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.
Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда — когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, — и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, — хотя и тогда уже много о Большом Доме знала — и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.
Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.
Ночь я не спала. Утром — нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате — ждать.
Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.
Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх — страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.
Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.
Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем — жажда веселья, радости, ребячья жажда.
«Я привык приносить людям счастье», — сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным — это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий — повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918—1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые — тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, — страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, — вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана — и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, — уж и не говорю… И — легкая рука! — хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.
Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай — ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», — а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой — кафкианской.
Сначала ничего фантастического. Напротив — обыденное, привычное.
Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».
Наконец свидание состоялось.
Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».
Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом — ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии — Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное «вдруг» — начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал «разобраться» и, прощаясь, обнял обоих со словами: «Нам не впервой бороться за правду». (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд — из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок — 5 лет! — дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны — видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна — и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
— Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
— Нет, должны. Если вы испытали — я обязана знать и помнить.
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
— Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
— Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
— Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».
— Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
— Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
…Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее — во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется — острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы… И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла…
Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
1
Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
«Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».
Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)
У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
«Сергей Иванович ВАВИЛОВ Загородный, д. 11, кв. 4Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.
Депутат Верховного Совета РСФСР Л. Чуковской
Академик
Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
телеф. 6-70-20
7/11-1939
Уважаемая т. Чуковская На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М. П. Бронштейну.
(С. Вавилов)».
Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:
«Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»
Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.
Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.
Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.
… 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.
Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.
Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.
(А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)
Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.
Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир. Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими «белофиннами», чье существование извне было такою же мнимостью, как «враги народа» внутри.
Об этой выдумке — то есть о врагах народа — и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием «Софья Петровна». Имя героини — имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама — что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, — а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась — и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью «табакерка». Мороз превратил Царское — колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток — в лучезарное чудо. «Мороз и солнце; день чудесный!». А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.
На три четверти книга эта — внутренний монолог героини. Сгусток сознания — или скорее бессознания — тех «непонимающих», которых я видела в очередях, да и вокруг.
Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени «непонимающей», какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.
Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность
…хоть малую страницу
Из книги жизни повернуть.
Блок
2
Настало время снова идти к Голякову. Я идти не могла, мне предписан был «постельный режим». Врачи настаивали на операции. Я уклонялась. Я воображала, что могу еще узнать что-то о Мите, а для этого мне необходимо быть на ногах. Болезнь, однако, валила меня с ног.Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук «Узкое». К Голякову он собирался один, без меня, но «Узкое» от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.
В «Узком» я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис — для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях — нет. «Ты березу от елки отличаешь?» — «Отличаю». — «А елку от сосны?» — «Н-не уверен», — со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем — видишь? — это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать — наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» — спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, — ответил Митя, подумав. — Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.
Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда — когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, — и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, — хотя и тогда уже много о Большом Доме знала — и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.
Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.
Ночь я не спала. Утром — нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате — ждать.
Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.
Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх — страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.
Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.
Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем — жажда веселья, радости, ребячья жажда.
«Я привык приносить людям счастье», — сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным — это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий — повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918—1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые — тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, — страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, — вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана — и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, — уж и не говорю… И — легкая рука! — хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.
Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай — ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», — а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой — кафкианской.
3
Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, — я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.Сначала ничего фантастического. Напротив — обыденное, привычное.
Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».
Наконец свидание состоялось.
Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».
Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом — ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии — Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.